
Полная версия:
Мой принц
Когда мы выходим после спуска занавеса об руку с Витей раскланиваться на аплодисменты публики, там, наверху, уже не видно милого бесценного личика и красного сконфуженного лица Матреши.
Ночью молоденькая няня со слезами на глазах встретила меня:
– Барыня, голубонька, не сердитесь на меня, Христа ради: плакал и блажил он все время, обязательно просился к маме да к маме. Ну и согрешила я, значит, взяла его, чтоб успокоить хоть малость. Ах ты, Господи, кто же знал, что он, сердечненький, признает вас и закричит на весь киянтер?
* * *На дворе стоит июль нестерпимо жаркий. Даже река, протекающая поблизости нашей дачи, не дает прохлады. Мы готовим к постановке какой-то удивительно смешной и сложный фарс и ходим все злые, красные и недовольные, потому что учить роли в такую жару очень трудно. Бор-Ростовский сделал себе какой-то странный костюм из полотна, в котором, как он уверяет, «почти холодно» и который «стоит три копейки». На шее у Ростовского красный яркий галстук, такой красный и яркий, что, по уверению доктора Чахова, Ростовскому необходимо избегать быков и гусей.
Сегодня репетируем с одиннадцати до четырех. Дверь театра открыта настежь, и я вижу в театральном саду, в куче накаленного зноем песка моего принценьку. Матреша отпросилась у меня пойти полоскать белье на речке, и принца сторожат по очереди те, кто в данную минуту не участвует на сцене. Сейчас Витина очередь. Вижу, как он размалевывает на цветочной клумбе красками для грима безносого амура, заставляя поминутно моего мальчика запрокидывать головенку и покатываться со смеху.
– Пожалуйте на сцену, – слышится неумолимый голос Громова, и я, со вздохом оторвавшись от милого зрелища, спешу вбежать на подмостки.
Получасом позднее туда же влетает весь встрепанный Витя Толин и кричит:
– Куда вы утащили Юрика? Где вы спрятали его? Что за глупые шутки! Перепугали до смерти! Отдавайте мне его сейчас.
– Что?!
Смотрю на Витю и никак не могу взять в толк, что он говорит.
– Что за безумие! – кричу я в свою очередь. – Что вы выдумываете? Где маленький принц?
– Я прибежал сюда, чтобы вас спросить о том же.
Глаза у Толина смотрят испуганно-напряженно, и лицо бледнеет.
Только тут я начинаю понимать, в чем дело, и чувствую, как подкашиваются мои ноги, а по спине пробегает холодная дрожь ужаса.
– Где мой Юрик? Где Юрик? – кричу я диким воплем. – Где он? Куда вы дели его?..
Кажется, я хватаю за плечи Витю и бессознательно трясу его изо всех сил. Все лицо и тело у меня мгновенно обливаются холодным потом.
– Успокойтесь, Лидочка, – говорит Маня Кондырева, обнимая меня за талию, – кто возьмет ваше сокровище? Просто он ушел к Матреше на реку.
– На реку? Но ведь там он может утонуть. – И вне себя от ужаса и отчаяния, я бросаюсь стрелою со сцены, одним духом пробегаю сад, вылетаю в поле и мчусь к реке. Там Матреша, весело переговариваясь с другими женщинами, полощет на мостках детские рубашечки моего сына.
– Где Юрочка? – огорошиваю я ее вопросом.
Глаза молодой няни округляются от испуга, и она лепечет:
– Он был с Толиным в саду… Здесь его не было… Сюда не прибегал.
Последнюю фразу я скорее угадываю, нежели слышу. Несусь обратно в дом, в театр, на «сумасшедший верх»…
Нигде его нет, нигде.
Заглядываю в сарай, в прачечную, на ледник, на сеновал, наконец. Маленького принца нет и там. Вдруг в голове мелькает страшная догадка: в двух верстах отсюда остановились цыгане. Может быть, они его взяли?
– Бор-Ростовский! Витя! Доктор Чахов! Манечка! – кричу я… – Ради Бога, за мною! Ради Бога, ко мне! Цыгане, понимаете ли, цыгане… Там, в поле… за Сиверской…
– Да, успокойте ее, господа… Где это видано, чтобы среди бела дня крали детей под носом у взрослых? В каком веке мы живем? – говорит, волнуясь, Ольга Федоровна и качает белой как снег головою.
– Нет, нет, все может быть. Едем в табор едем! – лепечу я, чувствуя, что вот-вот лишусь сознания.
Они видят отлично, что в моем состоянии меня не переубедить. Дашковская посылает за лошадью.
Толин, Чахов, Бор-Ростовский, Маня и я – все мы умудряемся сесть в таратайку. Витя правит. Он чуть не плачет, уверяя, что виноват он, один он, в том, что, взявшись нянчить общего любимца, не уберег его.
Ах! Легче ли мне от этих самобичеваний?!
Подъезжаем к табору. Оборванная, жалкая, смуглая группа цыган высыпает к нам навстречу.
– Барышни, красавицы, бриллиантовые, дай погадаем, – предлагает безобразная, черная старуха.
– Господа добрые, – тянет черноокая красавица в рубище, – дай денежку, счастье вам предскажу.
– Где мой ребенок? – кричу я не своим голосом. – Где он, подайте мне его! – И, спрыгнув с таратайки, лезу заглянуть под навес телеги.
Там спят чумазые младенцы, и, разумеется, моего принца там нет.
С опустошенною ужасом душой и дрожащими губами я возвращаюсь к своим.
– Его нет… – роняю я беззвучно белыми губами.
– Едем в поле, он, может быть там, – говорит Бор-Ростовский. – Виктор, правь в поле. Бери по меже.
– А по-моему, – вступается доктор Чахов, – следует поискать по дачам.
– Нет, нет, в поле! – командую я с внезапно воскресшей энергией.
Но Витя не может править: у него от волнение дрожат руки; Бор-Ростовский садится на козлы и с таким азартом хлещет бедную, ни в чем не повинную лошадь, что та несется вскачь.
Несколько ударов приходятся и по шляпе доктора.
– Но-но, вы там потише. Ребенка мы найдем, – говорит спокойно Чахов, – но для чего, спрашивается, мою шляпу портить? Моя шляпа тоже денег стоит. Н-да-сь.
Его обычный юмор, его уверенные, как бы вскользь оброненные слова о том, что мы найдем ребенка, вселяют новую надежду в мое сердце.
– Доктор, – судорожно сжимая его руку, говорю я, – мы его найдем? Найдем, не правда ли?
– Найдем, конечно, найдем. Разве может быть иначе?
– Но что, если он ушел в лес, и… и… волки?..
– Волки его съели в июле месяце? Как же! – бурчит себе под нос Чахов.
Но вот выехали в поле.
– Где будем его искать здесь? – беспомощно разводит руками Витя.
– Надо позвать его, – предлагает Маня. И тотчас же раздается на разные голоса:
– Юрик! Юрочка! Юрок! Юренок! Где ты, крошечка? Отзовись.
– «Вись!» – вторит в лесу протяжное эхо.
А его нет, все нет, моего сокровища, моей радости, жизни…
Я мчусь, по пояс во ржи, безжалостно топча золотые колосья.
– Дитя мое! Мой мальчик! Сокровище мое! – звенит отчаяньем и безнадежностью мой голос.
А его нет, все еще нет. Я продолжаю метаться, путаясь в хлебах.
– Да усадите вы ее в таратайку, – замечает, теряя свое обычное спокойствие, Чахов. – Ведь она солнечный удар схватит.
Витя бежит ко мне растерянный и, несмотря на жару, мертвенно-бледный.
– Мне семнадцать лет, – говорит он, – но, если он не отыщется сейчас же, я, кажется, поседею в этот час.
Вскакиваем в таратайку и едем дальше.
У меня на месте сердца сплошная рана в груди. Во всю свою коротенькую двадцатипятилетнюю жизнь я не знала такого горя. Теперь чувствую ясно: в нем, в маленьком принце, вся моя жизнь, и без него мое собственное существование немыслимо, невозможно…
Чуть живая мчусь я дальше в обществе притихших товарищей. Въезжаем в широкую улицу с двумя рядами дач, оцепленных зеленью палисадников. У одной из них играет шарманка. Девочка с птичками раздает «счастье» желающим при посредстве черного дрозда, который выклевывает билетики длинным носом из ящика клетки. Вокруг толпятся дети. Две девочки, лет восьми и десяти, держат за руку третью, кудрявую, как кукла, в розовом платье.
– Стойте! – кричу я на всю дачную местность. – Стойте! Вот он, маленький принц!
ГЛАВА 7
Позднее, вечером, Чахов уверял меня, что он испугался за мой рассудок, когда я на ходу выпрыгнула из таратайки и метнулась в толпу. Шарманщик перестал вертеть ручку шарманки, птичка клевать билеты. Девочка, открыв рот, уставилась на меня испуганными глазами.
А я уже схватила на руки мое сокровище и прижимала к груди с сильно бьющимся сердцем, покрывая его личико, шею и ручонки градом крепких жгучих поцелуев, вся дрожа от острой радости встречи.
Он же, как ни в чем не бывало, обвив ручонки вокруг моей шеи, щедро вознаграждая меня своим лепетом за пережитые мучения, повторял бесконечное число раз:
– Мамоцка, там птичка… Хоцу такую.
– Ну, бутуз, не птичку, а березовой каши тебе надо за то, что ты нас так промаял, – вытирая обильно струившийся с лица пот, говорил Чахов.
Ах, все пережитое – волнение, страх, отчаяние – я готова простить за счастье держать в своих объятьях этого ребенка.
* * *Не успела я еще как следует успокоиться от пережитого волнения, как уже новое горе свалилось на меня.
Вечером испуганная Матреша прибежала на сцену и, плача в голос, заявила, что Юренька очень болен, что он весь горит как в огне и даже бредит как будто.
Я с доктором Чаховым бросилась бегом домой, на «сумасшедший верх», где находился мой мальчик. Он, действительно, горел, и багрово-синие пятнышки слегка выступили на его теле и лице.
– Что? Корь? Скарлатина? Да говорите же, доктор. – Бессознательно я схватила руку Чахова, тщательно выстукавшего и выслушавшего маленького больного, и до боли стиснула его пальцы.
По его нахмуренному лицу я догадалась сразу, что неожиданная болезнь озадачила и встревожила моего старшего товарища по театру.
– Скажите же, что с ним. Да не лгите, ради Бога. Доктор! Милый, хороший Владимир Васильевич! Скажите правду. Одну только голую правду прошу я вас сказать, – лепечу я, безумно волнуясь.
Он смотрит на меня несколько минут, и глаза его грустные-грустные.
– Еще ничего не известно, – выговаривает он как бы с усилием. – Но, Лидочка Алексеевна, заранее не волнуйтесь, ради Бога. К утру все выяснится, уверяю вас.
К утру! Но к утру можно с ума сойти или умереть от ужаса ожидания.
Нечего и говорить, что мы, я и Матреша, не сомкнули глаз ни на минуту в эту ночь. Маленький принц горел как в огне. Его била жестокая лихорадка, несмотря на то, что мы закутали его так, точно на дворе был двадцатиградусный мороз. Его зубенки стучали, глаза горели горячечным блеском, а крошечное личико было багровое от жару.
С первыми лучами солнца, сразу залившими нашу комнату, мы обе, я и Матреша, с двух сторон склонились над маленькой кроваткой и заглянули в его лицо. И я едва устояла на ногах, увидев при ярком дневном свете это крошечное личико, сплошь обезображенное до неузнаваемости какими-то зловещими багрово-синими пятнами.
Не помню, как я очутилась у комнаты доктора и Вити, как стучала в их дверь, умоляя Владимира Васильевича встать и прийти взглянуть поскорее на маленького принца, как он, наскоро одевшись, прошел к нам и наклонился над моим ребенком… Ничего не помню, кроме того страшного, жуткого слова, которое потрясло все мое существо, едва не лишив меня рассудка в первую минуту ужаса.
– Оспа, – произнесл Чахов. – Оспа, натуральная оспа… И где он мог ее схватить?
* * *Оспа!
Когда-то я была сама больна ею еще в институте и помню весь ужас этой болезни. И теперь эту чашу страданий придется выпить ему – маленькому драгоценному для меня существу, на пути которого, по моему мнению, должны были цвести одни только розы. Что-то словно надорвалось в глубине моего сердца.
– Доктор, – произнесла я, стиснув себе пальцы так, что они захрустели – милый доктор, слушайте, он может умереть?
Добрый Чахов отводит от меня глаза, но весь его вид подтверждает мои опасения.
– Или, если останется жив, эта оспа обезобразит его навсегда? – продолжаю я голосом, точно выходящим из могилы.
– О, мы его спасем, и изуродован он не будет, с Божией помощью… – тихо-тихо отвечает доктор. – Но… но, видите ли, здесь такого серьезного больного держать нельзя. Его надо отвезти в больницу. Ведь это заразительно, а театр посещает публика. И затем, здесь уход за оспенным больным очень затруднителен.
Я смотрю на него, ничего не понимая.
– В больницу? Его? Маленького принца? Никогда! – Это «никогда» срывается так громко, что разносится по всему дому. И не только «сумасшедший верх», но и внизу у Дашковской происходит переполох. Весь дом поднимается сразу. Приходят ко мне, советуют, уговаривают, просят.
Нас необходимо разлучить, меня с моим ребенком, потому что оставлять его здесь, в общественном месте, нельзя. Его надо поместить в больницу.
Больница в нескольких верстах отсюда, и… там лечат только чернорабочих. Я знаю это, знаю, что там не место моему принцу, и знаю, что там не разрешат мне остаться и ухаживать за ним… А без меня он умрет, погибнет.
– Нет! – кричу я, и тут проявляется вся моя природная необузданная вспыльчивость. Просыпается прежняя Лида Воронская, которая за последние годы сумела несколько обуздать себя, утихомирить свой буйный нрав, просыпается и вся клокочет от гнева.
– Нет! Тысячу раз нет! Я не отдам его, я не позволю увезти его отсюда. Я день и ночь буду с ним. Мы примем все меры предосторожности, никто не заразится и… и… – заканчиваю, уже рыдая навзрыд, – имейте же жалость ко мне. Я – мать!
Все молчат, сгруппировавшись у дверей моей комнаты, в которой так тяжело дышит маленький принц. И глаза всех избегают смотреть на меня. И лица у всех сосредоточенны и бледны.
– Бедная Лидочка Алексеевна! – слышу я тихий голос Вити.
– Бедняжка моя!
Это говорит седая Ольга Федоровна, притянув к себе, нежно целует.
Как своевремен этот поцелуй. Так именно необходима мне была сейчас эта материнская ласка. На груди доброй, чуткой женщины я даю волю слезам. Я плакала до тех пор, пока не почувствовала, что кто-то крепко взял мою руку.
– Успокойтесь прежде всего, – услышала я голос Громова, – перестаньте. Что за малодушие – трепать нервы и портить глаза. Ребенок ваш останется с вами. Я беру это на себя. Но вы должны взять себя в руки и играть и репетировать, как будто ничего особенного не случилось, разумеется, самым энергичным образом проделывая необходимую дезинфекцию перед каждым выходом отсюда. Вы поняли меня? Я беру всякую ответственность на себя, повторяю, так и знайте.
И прежде, нежели я успела ответить, поблагодарить его, произнести хоть слово, он уже своей равномерной спокойной походкой настоящего «лорда и джентльмена», как, наверное бы, выразился Боб, покинул «сумасшедший верх».
– О, – закричала ему вслед Маня, – это же прелесть что такое! Теперь я вижу, что мы его не понимали. В нем больше сердца, чем во всех нас, вместе взятых.
Не знаю, сколько в нем сердца, в этом высоком, всегда серьезном, суровом, холодном на вид человеке, но я благословляла его в ту минуту и с благодарностью вспоминаю о нем теперь.
* * *Какие дни! Какие ночи! Какой темный мучительный ужас!
Мой ребенок вот уже третью неделю борется между жизнью и смертью. Мой маленький обожаемый принц! Я неотступно с ним. Я и Матреша. Когда я иду репетировать или играть, меня сменяет кто-либо из свободных членов труппы: Манечка, Людмила, Витя, Чахов, Ольга Федоровна, сама Евгения Львовна – все они, все они незаменимые друзья и сиделки.
А маленький принц горит по-прежнему. Нарывает сплошь все трепещущее в жару тельце и изменившееся до неузнаваемости личико. На руках у него надеты маленькие мешочки, чтобы он не мог чесать себе тело и лицо. И весь он натерт какой-то ужасной, дурно пахнущей мазью.
Но я не слышу этого запаха. Я вижу только дорогое личико, осунувшееся, изуродованное пятнами нарывов, вижу сверкающие горячечным блеском глазенки, ссохшиеся синие губки моего дорогого мальчика.
Несмотря на страдание моего крошки, несмотря на безумную усталость от бессонных ночей и вечного страха и отчаяния, я должна играть. Я дала слово Громову. Я не смею подводить Дашковскую. Нельзя оставлять ее без актрисы. Это отразится на деле, это повредит сборам, на которые существует труппа.
И я играю полуживая, исхудавшая до неузнаваемости, едва сознающая то, что говорю.
К драматическим ролям еще подходит этот душевный надрыв, эта сердечная рана, истекающая кровью. Но как я справлюсь с веселыми ролями, где нужно непосредственное веселье и смех?
Выдался особенно тяжелый день. Маленькому принцу стало хуже… Температура, спавшая было, неожиданно повысилась снова. А вечером мне предстояло играть один из самых веселых фарсов. Моя роль – роль безудержно веселой барышни-хохотушки, с пением, танцами и бесконечными шалостями – представлялась мне чудовищной в этот вечер. Как могу я играть ее, когда на душе моей был сплошной темный кошмар ужаса, отчаяния, тоски и горя? И теперь только впервые я поняла всю тяжесть, всю ужасную ответственность доли артистки: смеяться сквозь рыдания, шутить с разрывающимся сердцем, плясать, прыгать и напевать веселые песенки, когда душа погрузилась в самую глубину необъятного моря страданий! И вот мне вспомнились тогда те молоденькие любительницы театра, которые представляют себе сцену сплошным веселым праздником искусства, наполненным блеском, цветами и светом. Как ошибаются они! Они не знают всей тяжести, всей оборотной стороны медали, когда надо выступать перед толпою с веселым лицом, в то время когда душа сжимается от невыносимой муки…
Это я особенно остро почувствовала в тот вечер, когда в полукоротком платье, с двумя косами за спиной выбежала на сцену, напевая веселую песенку…
Как я играла, как я говорила – не помню. Помню только, что, крепко взяв себя в руки, я смеялась звонким смехом, болтала непринужденно и весело, как ни в чем не бывало, смешила и забавляла толпу… Помню, как опустился занавес, и, задохнувшаяся от нестерпимо мучительных переживаний, я бросилась в уборную.
Там стоял Громов с сигарою во рту.
– Крепитесь, деточка, – сказал он, – и играйте второй акт так же хорошо, как первый… Сегодня я очень доволен вашею игрой…
Но его похвала меня не трогает нынче. Я к ней теперь равнодушна. Все мои мысли сейчас дома, у кроватки моего больного сынишки.
Второй акт. Я выбегаю на сцену, чтобы плясать андалузский танец с пощелкиванием кастаньет, огневую, полную бурного веселья и удали пляску цыган… Кончила танец и веду с прежней беспечностью мою роль, в то время как сердце то замирает, то бьется так, что мне становится душно и холодный пот выступает у меня на лбу.
Я предчувствием угадываю что-то дурное. Так оно и есть. Выбегаю, закончив мою роль, в уборную и сталкиваюсь с Людмилой, заменявшей меня весь этот вечер у постели моего сокровища.
– Милечка, что? – спрашиваю я и поднимаю руки, точно заслоняясь от удара.
– Худо, Лидочка, худо… Боюсь, что он… – лепечет она так сбивчиво, что я скорее угадываю, нежели слышу ее слова.
– Умирает?
– Ах, я не знаю. Там уже Чахов… – И она, прислонившись к кулисе, начинает рыдать.
Наскоро переодевшись, схватив и набросив на плечи чью-то накидку, бегу садом домой. Холодный августовский вечер охватывает меня… В окне моем огни… Видны движущиеся тени… Это – Чахов, Матреша, Дашковская…
Вбегаю по лестнице, хватаюсь за ручку двери… Вижу странную картину: Чахов склонился над маленькой кроваткой и что-то делает с багровым тельцем… Что – не понимаю, потому что туман слепит мне глаза. Подхожу без мысли, без дыхания, с замершим сердцем и, впившись затуманенными глазами в лицо доктора, говорю сдавленно:
– Что?
Он, не переставая работать над впрыскиванием лекарства в крохотную ручку, так же глухо и отрывисто отвечает:
– Есть средство его спасти, но очень рискованное, и без вас я его применить не смею. Два исхода ускорятся после него: один – спасение, другой – смерть. Но без него, без этого средства, второй исход вернее. Его жизнь в опасности. Соглашайтесь.
– Я согласна, – говорю я, едва ворочая языком, и, опустившись на пол около кровати, прижимаю губы к крохотной горячей как огонь ножонке. – Я согласна, доктор…
Ужасные минуты наступают вслед за этим, – минуты, которых я не забуду всю мою жизнь. Ледяная вода, ледяные простыни и отчаянные стоны моего дитяти, захваченного этой нестерпимой ледяной ванной.
И опять мука ожидания… Я смотрю на трепещущее, извивающееся в судорогах тельце и жду… Вся жизнь моя перешла в глаза, из них льется безграничная мука любви к этому бедному обожаемому мальчику, которого так мучают сейчас, чтобы спасти.
Опять стон, жалобный, протяжный. Последний, может быть, предсмертный, ужасный стон. И тотчас же наступает тишина, нарушаемая лишь складываньем мокрых шуршащих простынь… Маленькое, сразу успокоившееся тельце, распростерто в безжизненной позе на постели… Раскрывшиеся без дыхания губки и крепко сомкнутые глаза…
– Он умер? – спрашиваю я беззвучно, одними глазами, одним жестом.
– Господь с вами! Он жив. Наше страшное средство помогло, он спасен, – слышу я голос Чахова, отсчитывающего пульс на маленькой ручке. Рука моя, поднявшаяся для крестного знамения, опускается бессильно, и с тихим стоном я падаю в кресло без чувств.
* * *Быстро и легко идет выздоровление. Чахов, этот милый Чахов, неотступно следит за каждым шагом постепенно удаляющейся болезни. Маленький принц теперь уже не принц больше, это какой-то деспотический полновластный король, а мы все – его покорная свита. Его забавляют без устали. Витя Толин притащил ему из леса ежа, Бор-Ростовский приносит каждый день на его кроватку самые красивые камешки и чудесные, пахнущие полем, пестрые цветы. Дашковская подарила паяца. Маня и Людмила налепили фигурок из глины. Чахов без сожаления разрешил портить свою балалайку, и маленькие, еще совсем слабые пальчики, ставшие похожими теперь на лапки цыпленка, извлекают такие звуки из ее струн, каких, наверное, эти струны никогда не издавали.
Ольга Федоровна помогает мне ухаживать за малюткой. Она мало говорит, но каждое ее слово проникает мне глубоко-глубоко в сердце. Узнаю случайно, что эта бедная провинциальная актриса, посвятившая всю свою жизнь сцене, весь свой жалкий заработок отдает детям своей еще более бедной сестры, а сама живет впроголодь. Боже мой! Сколько хороших светлых людей встречаешь среди артистической семьи! Наша труппа с милой Дашковскоий доказала мне это, пережив со мною вместе весь ужас болезни моего ребенка. А Чахов! Если бы я должна была отрубить свою руку, чтобы спасти его в минуту опасности, я, не задумываясь, сделала бы это за то, что он вернул мне мое маленькое умирающее дитя…
* * *Маленький принц уже выходит с сад, худенький, коротко остриженный и такой бледненький после болезни. И – о счастье! – следов оспы не осталось у него на лице. Только на голове да кое-где на теле остались глубокие рябинки.
На сцене идет приготовление к пьесе «Трильби», которая пойдет в мой бенефис. Дни стоят солнечные, яркие, совсем не августовские дни. Громов сказал, что судьба заплатит мне хоть отчасти за пережитые муки и что бенефис мой должен быть удачным, как никогда. И мне хочется этого, как хочется ребенку облюбованную им игрушку.
* * *Наконец-то наступил он, этот знаменательный для меня вечер.
Оркестр, выписанный из Луги, гремит с шести часов в театральном саду. Оркестр – это большая роскошь в нашем театре. Его приглашают только на бенефисы, обыкновенно же в антрактах у нас играет тапер.
В кассе все билеты проданы, о чем гласит аншлаг, вывешенный Верой Виссарионовной, исполняющей роль кассирши.
Публика нарядная, «бенефисная», привлеченная музыкой, начала стекаться уже с семи часов и занимать места в партере и ложах, которые Витя с Бор-Ростовским, Бековым и Чарышевым обвили длинными змеями хвойных и лиственных гирлянд.
Кончилась музыка перешедшего из сада в театр оркестра. Начался спектакль.
Этот спектакль был последним в летнем сезоне, и немудрено, что публика встречала и провожала нас бесконечными овациями. На мою долю, как бенефициантки, их выпало немало.
Мне подносят цветы: букеты, корзину и опять букеты. А от моего отца из Царского Села прислан чудесный сноп пахучих белых роз.
От аплодисментов и оваций сильно кружится голова… И эти розы пахнут так дивно… Но главное, жив, здоров и радостен мой маленький принц. Это ли не счастье? Настоящее, захватывающее, огромное.
По окончании спектакля меня вызывают бесконечно много раз.
– Довольны вы сегодня мною? – спрашиваю я наивно Громова после того, как мы, раскланявшись чуть ли не в двадцатый раз с публикой, идем за кулисы.
– И не воображайте, – хмурится Громов. – Работать надо, а не важничать прежде всего. И если есть овации и подношения, так это потому только, что вы – бенефициантка. И дачная публика всегда снисходительна. Поняли?
– Поняла, – хохочу я после долгого перерыва заразительно и громко. – Поняла, милый, строгий учитель.
Он не выдерживает и смеется в ответ своим сдержанным смехом.
– Ну, сегодня, положим, было недурно. Только… только, – он делает опять строгое, сердитое лицо, – только прошу не складывать оружие и не почивать на лаврах, а работать и работать без конца. Будете? Руку!