
Полная версия:
Ее величество Любовь
Вдруг поезд останавливается сразу. За спущенными занавесками нельзя узнать, где стоит он: у станции или среди поля.
– Это – Кенигсберг? – осведомляется кто-то у солдат, расположившихся в коридоре.
– Нет, ваш Петербурга, он самый! Ха-ха-ха! Что не верите разве? – грубо гогочет в ответ обер-лейтенант.
Лица начальника караула и другого офицера принимают злобное выражение.
– Всем выходить! Живо! Ну же, шевелитесь! Нам некогда! Марш! – кричит первый и, взбрасывая стеклышко монокля в глаз, уже не отрываясь смотрит теперь поверх других голов прямо в лицо Китти.
В тщательно прилизанной на пробор голове немца одурманенной винными парами, медленно шевелятся мысля.
«Как однако бледна эта бедняжка!.. Но кто этот молодец, что наклоняется к ней и предлагает руку старой даме? Что он говорить? Кто он ей? Муж, жених, брат или просто случайный попутчик-знакомый? Кто поймет этот варварский язык? Во всяком случае, кто бы ни был этот молодчик, он может помешать делу. Надо принять свои меры».
– Господин лейтенант! – кричит старший офицер младшему, с которым непринужденно болтал до этой минуты в коридоре, – вы отделите мужчин от женщин. У меня есть предписание высшего начальства обыскать всех пассажиров. Получено известие, что с этим поездом едут переодетые в женское платье шпионы.
Он кричит это на все отделение, непринужденно и громко, по-немецки, но пассажиры прекрасно поняли его слова. Среди них начинается паника; когда же ретивый лейтенант обращается уже непосредственно к оторопевшей и испуганной до полусмерти публике, сбившейся, как стадо, в одну кучку: «Вон из вагонов! Вы слышите? Живо! Марш!» – начинается отчаянная давка, сопровождаемая всхлипываниями женщин и детским плачем.
– Боже мой! Да что же они хотят от нас наконец? – с тоскою шепчут губы Китти, помогающей Мансурову выводить из вагона мать.
Тот упорно молчит. Его зубы сжаты, сильные руки поддерживают почти бесчувственную, с восковым, как у покойницы, лицом, Софью Ивановну; только нервно двигаются его худощавые скулы да мрачно горят темные глаза. С трудом выбираются они на платформу.
Поезд стоит у какой-то станции. Какой-то городок; каменные здания, старинный узкие улицы, то бегущие вверх в гору, то низвергающиеся в ложбину. На вершине холма, расположенного в центре города, живописно высится не то замок, не то крепость.
– Вон из вагонов! Вас не повезут дальше. Поезда через границу нет. На Штеттин тоже нет поезда, и все вы объявлены военнопленными, – зловеще проносится по вагонам и платформе.
Это новое известие, подобно грому небесному, разражается над несчастными путешественниками. Слышатся крики отчаяния, мольбы, истерики, слезы. Кому-то из женщин сделалось дурно, кто-то со смертельным криком ужаса грохнулся оземь.
Между тем солдаты поездного караула не теряют времени даром. Они грубо, прикладами выталкивают медлящую выходить из вагонов на перрон публику, не щадя ни возраста, ни пола. Целый лес штыков выстроился на платформе.
С другой стороны платформы стоить поезд, отправляющийся на Берлин. В нем едут запасные; они все поголовно пьяны и орут песни, высовываясь из окон.
Из того же поезда, из вагона первого класса, выходят два офицера. Около штабного полковника, одетого с иголочки в блестящий мундир, вертится красивый белокурый офицер с фигурой атлета, тоже из штаба, с портфелем под мышкой. Они оба очевидно заинтересовываются «военнопленными» и подходят, чтобы взглянуть поближе на «русских дикарей». Последние уже все на платформе и оцеплены стеною штыков. Вдруг неистовый обер-лейтенант, играя стеклышком, снова кричит:
– Женщины в вагон! Мужчины в ревизионную!
Снова начинается давка. Толпа, только что с трудом вылезшая из вагонов и состоящая по большей части из больных женщин, стариков и детей, должна снова протискиваться назад, в свои купе.
– Но это Бог знает что такое! Ведь это же – издевательство наконец. Так не поступают порядочные люди! – громко кричит Мансуров, пробивая себе дорогу к неистовствующему обер-лейтенанту.
Но тот уже в вагоне.
Борис бросается за ним следом, но солдат грубо отталкивает его от двери и, направляя на него лезвие штыка, кричит:
– Куда? Или оглохли? Сказано, оставаться здесь.
Поддерживая мать, Китти, с трудом передвигая ноги, входить в купе. С ними входить еврейка со своим сынишкой, не перестающим плакать от жажды, и две юные дочери больного старика. За ними тянутся другие пассажиры с испуганными, взволнованными лицами, встревоженные за участь оставшихся на перроне мужчин.
Неожиданно на пороге того купе, куда снова вернулись мать и дочь Бонч-Старнаковские, появляется знакомая фигура в каске со стеклышком в глазу – обер-лейтенант, главный конвоир этого поезда. Из-за его спины выглядывает его младший товарищ. Отчеканивая каждое слово, старший офицер говорить:
– Нам известно, что здесь, в этом именно купе, среди женщин скрывается переодетый мужчина-шпион. С целью обнаружить его, нам предписано произвести строжайший осмотр.
Пассажирки со страхом оглядываются.
Тут глаз под моноклем, обежав лица присутствующих в купе женщин, внезапно останавливается на лице Китти.
– Не угодно ли вам будет, фрейлейн, пройти в соседнее купе? – бесстрастно роняет хриплый, деревянный голос.
– Что? Почему? Я не понимаю причины, – лепечут чуть слышно совсем белые от волнения губы девушки.
Легкий крик срывается у кого-то – крик испуга, протеста, ужаса.
Китти заметно бледнеет; теперь нет ни кровинки в её измученном лице. Она взглядывает на мать, как бы ища поддержки.
Софья Ивановна сейчас почти страшна. Её глаза, округленные ужасом, глядят, как у безумной; пальцы судорожно вцепились в руку дочери, и она твердить одно и то же, одно и то же несколько раз под ряд:
– Gehen Sie weg! Я не пущу с вами моей дочери… Gehen Sie weg! [9]
– А я, сударыня, не уйду без барышни. Мне необходимо произвести тщательный осмотр. Ваша дочь более, чем кто-либо, судя по её внешнему виду, – тут вооруженный моноклем глаз с циничной откровенностью останавливается на гибкой, высокой и тонкой, как у мальчика, фигуре Китти, – подходить к объекту нашего подозрения. Ну-с, фрейлейн, не угодно ли вам будет следовать за мною? Не извольте задерживать остальных.
– Нет, я не пойду. У нас есть паспорта… Мама, покажите паспорт. Вот, вы убедитесь, я – дочь тайного советника Бонч-Старнаковского, и ни о каком шпионе, как видите, здесь не может быть и речи, – гордо произносить Китти, окидывая пруссака взглядом, полным презрения, и протягивая ему паспортную книжку.
Офицер мельком кидает на нее взгляд и говорить снова:
– Упрямство не приведет ни к чему, уверяю вас, фрейлейн. За нас закон и сила, примите это к сведению, и, чего бы нам это ни стоило, вас все равно обыщут и разденут догола.
– Что?
Отчаянный крик вырывается из груди Бонч-Старнаковской. Софья Ивановна вдруг слабеет, выпускает руку дочери и, обессиленная, лишившаяся чувств, валится на подушки дивана.
Прусский офицер как будто только и ждал этого момента. Он стремительно кидается вперед, схватывает Китти за руку и тащить ее за собою в коридор.
– Борис! – неожиданно громко и отчаянно кричит девушка. – Сюда, Борис! Ко мне, ради Бога!
Все последующее произошло так быстро, что вряд ли кто из присутствующих мог дать себе ясный отчет в том, что случилось: как откуда-то появился смуглый, с горящими глазами, в дорожном пальто, молодой человек, Бог весть каким образом пробившийся в вагон с платформы через цепь караульных. Опомнились лишь тогда, когда обер-лейтенант, как-то нелепо взмахну в воздухе руками и ногами, был отброшен в сторону и вырвавшаяся из его рук Китти рыдала на груди подоспевшего Мансурова.
– Голубка моя, успокойся! Родная моя!.. Этот негодяй не посмеет тронуть тебя, – говорить он, обвивая рукой вздрагивающие плечи невесты.
Но «негодяй» уже успел оправиться, вскочить на ноги, подобрать и снова водрузить выскочивший из глаза монокль, и теперь, сжимая кулаки, багровый от ярости, подступал к Борису.
– Так-то? Бунт? Бунт и вмешательство в распоряжения высшего начальства? Взять его! Живо! И в крепость, на военный суд… На расстрел!
Едва успел прокричать эти слова резкий, как-то сразу протрезвевший голос, как солдаты бросились к Борису, схватили его и, вырвав из объятий рыдающей Китти, потащили из вагона. Обер-лейтенант, по-прежнему взбешенный и багровый, бросился за ними.
– Расстрелять! Расстрелять! Расстрелять! – бессмысленно повторял он, жестикулируя, словно в забытье, и вдруг смущенно осекся, увидев в двух шагах от себя блестящих штабных офицеров, приблизившихся к вагону.
– Что это у вас за пикантное происшествие, господин обер-лейтенант? – с любезной улыбкой осведомился старший из них – полковник.
Обер-лейтенант смутился.
– Один из русских военнопленных взбунтовался, господин полковник, и подлежит расстрелу. Это необходимо для острастки и в назидание другим, – несколько смущенно поясняет начальник караула.
– А причина такого бунта? – осведомляется все с такой же любезной улыбкой полковник.
– О, самая пустая: мы ищем переодетых шпионов; у нас есть предписание на этот предмет. Нашлась подозрительная по виду девушка, ее хотели обыскать, а этот бездельник вмешался и едва не оскорбил меня действием.
– А эта девушка действительно разве?.. Как её фамилия? – допытывается движимый любопытством полковник.
– Какая-то Бонч-Старнаковская или что-то в этом роде. Ужасные фамилии у этих варваров!.. Язык на них проглотишь.
– Бонч-Старнаковская? Что? – и лицо младшего штабного офицера сразу меняется. – Послушайте, господин обер-лейтенант, – говорить он, с трудом скрывая охватившее его волнение, – вы не ошибаетесь? Фамилия этой… Этой девушки действительно Бонч-Старнаковская?
– Да. А почему эта фамилия так заинтересовала вас, господин лейтенант?
Но белокурый, с фигурой атлета, офицер молчит, как бы не слыша вопроса, и вдруг густо краснеет.
– Я должен сопровождать господина полковника в Берлин с докладом, но к вечеру буду обратно, – говорить он тихо и внушительно, – и должен буду переговорить с вами. Куда вы думаете поместить военнопленных, господин обер-лейтенант?
– У меня на это нет особых инструкций. Старые провиантные сараи пусты, а также городская скотобойня. Думаю, последняя подойдет больше нашим гостям. Ха-ха-ха! – и, чрезвычайно довольный своей тяжеловесной остротой, обер-лейтенант грубо смеется.
Штабные невольно морщатся. Непринужденность и грубость этого армейца шокируют их.
– Во всяком случае будьте добры разрешить мне пропуск в место их заключения, – прикладывая руку к козырьку, вежливо просит обер-лейтенанта лейтенант штаба.
– Очень охотно. Честь имею кланяться, господа.
Армеец откланивается и, повернувшись по-солдатски, идет вдогонку за конвойными, уводящими Бориса.
– Вы разве знакомы с этою… этою Бонч-Старнаковскою? Почему она так заинтересовала вас? – осведомляется полковник у своего спутника, когда они снова заняли места в поезде, увозившем их в Берлин.
– Я их всех знаю – всех этих Бонч-Старнаковских, всю семью, – уклончиво отвечает белокурый лейтенант, – знаю еще со времени своего пребывания в России.
Полковник Шольц взглядывает на своего спутника, и что-то неуловимое мелькает в его широком, выхоленном лице, типичном лице прусского офицера.
– Надеюсь, Штейнберг, эта особа не принадлежать к числу героинь какого-нибудь эротического эпизода из вашего прошлого? – чуть насмешливо осведомляется он.
– О, нет! Я – слишком человек дела, господин полковник, – звякнув шпорами и выставляя вперед и без того высокую грудь, отвечает знакомый уже читателю Рудольф Штейнберг, – да, слишком человек дела, чтобы позволять себе какие-либо развлечения в этом направлении.
– Но вы еще молоды, мой друг… Бессовестно молоды, Штейнберг.
– Что значить быть молодым, господин полковник? Я – прежде всего солдат. Император и родина – мой девиз, любовь к последней – мое чувство, моя страсть. И я кажется, доказал уже это. Я с особенным восторгом работал в то время, когда другие молодые люди моего возраста увлекались кутежами и женщинами. Вам известно, господин полковник, что если бы русские каким либо образом открыли мои работы на их территории, то меня захватили бы, как шпиона. Но я менее всего думал об этом, когда…
– Ваши услуги, принесенные родине, незаменимы, господин лейтенант, – прерывает его полковник, – и граф Н. уже сделал соответствующий о вас доклад его величеству. Вы можете ждать нового и прекрасного назначения, Штейнберг. Такие верные слуги, как вы, не забываются нашим императором, и его величество не замедлить отличить вас.
– Благодарю вас за похвалы и заботы обо мне, господин полковник, – говорить Рудольф.
Но мысли его далеко, в оставшемся на станции поезде, где (он был убежден в этом теперь) находилась Китти.
И все эти мысли сводятся теперь к одной: он съездит в Берлин, отвезет в канцелярию главного штаба порученные ему бумаги, сделает доклад генералу, затем вернется сюда, в свой город, где находится его отделение штаба, разыщет Китти, а там… Но о дальнейшем он не думает. Вся кровь, обычно холодная кровь тевтона, закипает у него в жилах, как только он представляет себе встречу с Китти. Злоба, ненависть, бешенство, доведенное до пределов утонченности, при одной мысли об этом мутят его мозг. Его щеки как будто снова загораются от пощечины, полученной им от гордой девушки шесть лет тому назад, и это оскорбление совмещается с другим, едва ли не горшим, которым оскорбил его старый Бонч-Старнаковский всего три недели тому назад.
«Мстить… мстить им обоим… Мстить им всем без исключения… Уничтожить, растоптать их, стереть в порошок!.. Оскорбить вдвое сильнее и мучительнее!» – вот к чему стремятся отныне все мысли, все необузданный желания Рудольфа Штейнберга.
И ему кажется среди его лихорадки бешенства и злобных представлений, что поезд тащится убийственно медленно, что Берлин еще далеко и что он не успеет к ночи вернуться в свой город, куда так кстати забросила беззащитную Китти капризная и неожиданная своими прихотями судьба.
Глава VI
– Боже Милосердный! Как будто не будет конца этой ужасной ночи. А
– Эти изверги, злодеи хорошо знают, что делать! В этом ужасном сарае нечем дышать.
– Мама, мамочка… Я голоден, мне хочется кушать.
– Подожди, деточка, потерпи, милый! Когда рассветет, нас выпустят и накормят. Вот увидишь, накормят. А пока, родненький, потерпи.
– Воды… Хотя бы глоток воды!.. Я умираю от жажды.
– А правда, что, когда нас гнали сюда, упал на землю ребенок и, кажется, умер?
– Увы! Его мать сошла с ума, и ее отправили в больницу.
– Как душно, как душно!.. Господи! Легче умереть.
Да, действительно, легче умереть. Всю эту огромную толпу «военнопленных», как громко величали немецкие варвары мирных путешественников, застигнутых на враждебной территории объявлением войны, загнали в большой сарай городской скотобойни. На осклизлом от крови полу, где еще кое-где оставались запекшиеся кровяные лепешки и внутренности животных, недостаточно аккуратно прибранные после последнего убоя, мужчины разостлали верхние одежды и предложили разместиться на них женщинам и детям. Но далеко не все были так счастливы, далеко не всем удалось так устроиться, найти себе место. Большая часть этих несчастных осталась стоять на ногах. Воздух сарая, душный, спертый, весь пропитанный отвратительным запахом разложения, кружил голову, вызывая тошноту. Голод, жажда, усталое и страх за завтрашний день дополняли нравственный ад переживаемый пленниками. Несколько более слабых женщин лишились чувству, но продолжали стоять с помертвевшими лицами, со стеклянными, ничего не выражающие глазами, стоять потому только, что им некуда было упасть.
Их дети, голодные, испуганный до полусмерти, с плачем звали матерей. Мужчины крепились и, как могли, успокаивали женщин и ребятишек.
– Не волнуйтесь, потерпите как-нибудь до утра! Нас выпустят и повезут дальше. Не может быть, чтобы нас… Нет смысла расстреливать нас… Они только хотели попугать и в сущности расстреливать никогда не будут, – слышались более спокойные, трезвые голоса.
– Нет, одного из нас расстреляют. И это не подлежит сомнению: он оскорбил офицера. Немцы озлоблены, как звери; они придираются ко всему.
– Тише, ради Бога тише!.. Тут близко около нас кажется, его невеста.
– Бедняжка! Каково-то ей!
– Её мать точно помешалась. Сидит, молчит, смотрит в одну точку и бормочет одно и то же: «Не пущу…Не пущу… Не пущу». Должно быть, старуха тоже сошла с ума.
– Ужас! Ужас!
* * *Какая ночь!
Минутами Китти кажется, что это – только сон, дикий, кошмарный, но все же сон. И этот темный, едва освещенный фонариками сарай, весь пропитанный зловонием, и эта жутко копошащаяся в полутьме толпа заключенных, и то, что взяли и увезли в тюрьму Бориса, – тоже сон. Ей сказали, что Мансурова расстреляют утром, что и всех их расстреляют, всех – и женщин, и стариков, и детей. Ах, это было бы лучшее из всего, что может случиться!
Смерть – забвение, смерть – избавление от всех тревог, мучений и бед. Борис, милый, желанный, – рыцарь чести и рыцарь духа. Он не мог поступить иначе, не мог не заступиться за нее и за это погибает, за это будет расстрелян. Нет, она не хочет жить без Бориса… Но мать? Что ей делать с матерью? На кого оставить старуху? И почему она стала вдруг такая? Почему все время держит ее за руку, не отпускает и дрожит мелкой дрожью, бормоча одно и то же слово: «Не пущу», «не пущу», «не пущу»? Какое у неё лицо при этом! Какие глаза! Китти смотрит с минуту в странное, желтое лицо с остановившимися глазами, и вдруг смутная догадка пронзает её мозг:
«Сошла с ума? Что, если она сошла с ума от испуга, от горя?»
Сердце девушки холодеет. Она бережно принимает ледяные руки матери в свои, подносить их к губам, отогревает своим дыханием и шепчет:
– Мамочка, дорогая, успокойтесь! Голубушка-мама, все пройдет, все переменится. Господь милостив. Вот увидите, дорогая!
– Не пущу, не пущу, не пущу! – твердить все свое старуха, и сильнее впиваются её пальцы в нежные руки Дочери.
И опять это лицо, похожее на желтую восковую маску, и неподвижные, странные и страшные в своем мертвом спокойствии глаза.
Волна отчаяния захлестывает Китти., Сердце сжимается в комочек. Ужасу её нет границ.
«А Бориса, может быть, уже нет на свете… Его уже убили, расстреляли… он мертв», – мелькает жуткая мысль.
Напряженные нервы не выдерживают. Странный, Бог весть откуда взявшийся, туман заволакивает все помещение сарая. Китти запрокидывает голову и точно пьет этот туман, это зловоние. И уже больше ничего не слышит: ни детского плача, ни женского всхлипывания, ни мрачных предположений о завтрашнем дне. Она – как мертвая, она – без чувств.
Китти продолжает ничего не видеть и не слышать еще и тогда, когда открывается дверь сарая и несколько караульных, в сопровождены двух офицеров, останавливаются у порога.
– Кто здесь из вас Бонч-Старнаковская? – кричит громкий, привыкший к командованию на плацу, голос.
Он доходит до сознания Софьи Ивановны, заставляет ее дрожать сильнее и склониться к дочери.
– Китти, – шепчет она, пугливо косясь на дверь, – Китти, деточка, опять нас зовут… Не пущу, не пущу! Хоть убей! – и старуха в страстном приступе отчаяния изо всех сил прижимает к себе дочь.
Та медленно открывает отяжелевшие веки. Сноп света падает ей прямо в лицо.
– Бонч-Старнаковская кто из вас? Черт возьми, возись еще с ними! – ворчит полупьяный солдат, проходя мимо Китти и наступая на груды тел, расположенных на полу в полном оцепенении и бессилии усталости.
– Боже мой! – восклицает Китти. – Что еще надо? Бонч-Старнаковские – это мы.
– Вы? Так бы и говорили раньше! – все еще ворчит длинноусый прусский унтер и поднимает свой фонарь в уровень с лицом девушки, но тотчас же опускает руку, выпучив от неожиданности глаза.
Вот так красавица! Такой он еще и не видывал, старина Франц. Немудрено, что обер-лейтенант из-за такой красотки едва не нарвался на оплеуху, а того русского расстреляют поутру. Н-да… Бывают же такие лица!
Красота – этот высший дар богов – имеет власть, подобную царской, и ей подчиняются невольно, часто помимо желания, только во имя красоты. И сейчас простодушный унтер с ошалелым видом и выпученными глазами смотрит в лицо Китти.
– Вы – Бонч-Старнаковская? – после долгой паузы спрашивает он еще раз. – Если так, то идите… Да захватите с собой мать. Ведь эта старая дама – ваша мать?
– Но куда? Куда опять, ради Бога?
– Придете – увидите. Некогда тут разговаривать да терять время даром! – и пруссак, рассерженный за свою минутную впечатлительность, старается грубостью исправить свою оплошность.
Едва находя возможность не наступать на расположившихся на полу путешественников – взрослых и детей, – похожих сейчас на трупы, Китти с матерью медленно подвигается к выходу. Девушка смотрит себе под ноги, осторожно нащупывая дорогу. Пруссак не смущаясь идет напрямик, наступая на живых, как на мертвых. И стоны, и крики как будто не доходят до его слуха.
Вдруг Китти останавливается пораженная. На пороге сарая стоить знакомая фигура. Хорошо знакомое лицо, красивые, несколько грубые черты; только непривычное военное платье приводить в смущение девушку. Но платье – это вздор. Тем не менее это – он, он несомненно; это – его выпуклые глаза, подстриженные усы, богатырские плечи.
– Рудольф! Это – вы, Рудольф? Боже мой, как я рада! Мама, очнитесь! Ведь это – Рудольф Штейнберг, сын Августа Карловича. Теперь мы спасены… Борис спасен. О, как я рада! Рудольф! Рудольф!
Китти лепечет все это, как безумная, и протягивает к нему обе дрожащие ручки, вся потрясенная, вся взволнованная и обрадованная.
Да, она счастлива встретить здесь хоть одного знакомого, одного заступника. Ведь как-никак, а долгие годы детства и юности, проведенные совместно, накладывают известные обязательства на людей. Китти забывает сейчас тот злосчастный случай, что окончательно разъединил их шесть лет тому назад, и то, что произошло после их отъезда, о чем писала им Муся. Все шероховатости, все темное и злое забыла в этот миг Китти и только, как гвоздь, сверлить её мозг единственная мысль:
«Рудольф – здешний и имеет здесь несомненное значение, как офицер прусского штаба. О, он не замедлить выручить нас».
Сейчас она держит его больше, сильные руки в своих маленьких и дрожащих и лепечет сквозь слезы, неудержимыми каплями одна за другой стекающие по её лицу.
– Рудольф! Славный, хороший Рудольф! Вы явились, как добрый гений, так неожиданно, так внезапно и так кстати, так поразительно кстати! Вышло недоразумение… Ужасное, роковое. Бориса взяли, повели в тюрьму, грозят ему расстрелом. Рудольф! Голубчик Рудольф! Но ведь этого не будет, не может быть? Скажите! Ведь Борис ни в чем неповинен. Меня хотели оскорбить; он заступился. Но кто бы из вас не сделал того же? И неужели же рыцарский поступок можно карать смертью, как преступление? Нет, вы должны заступиться за Бориса, вы сделаете это, вы…
Рыдания мешают договорить девушке. Она вся сотрясается от них, её тонкая фигура вся трепещет. И, сама того не замечая, она, как цыпленок под крылышко наседки, приникает головой к груди Рудольфа Штейнберга и без удержу рыдает на ней.
Её пушистые золотые волосы сейчас как раз находятся под его губами; аромат их кружить ему голову, заставляет биться сильнее пульсы.
– Фрейлейн Китти, успокойтесь, все будет сделано. Я уже хлопотал за господина Мансурова – его вы пустят утром, и жизнь его в безопасности. А теперь, – не слушая того, что говорить ему обезумевшая от счастья Китти, продолжает он: – надеюсь, вы не откажете мне в чести провести эту ночь вместе с вашей матушкой под моим кровом. Как видите, сама судьба забросила вас в город, где я живу, и я безмерно счастлив, что могу предложить вам гостеприимство. Право же, как ни скромно жилище бедного прусского офицера, оно во всяком случае лучше этого ужасного сарая. Не правда ли, дорогая фрейлейн?
– О, благодарю вас, Рудольф, благодарю! Мамочка, вы слышите? Бориса выпустят завтра. А сейчас Рудольф – вы узнали его? – предлагает нам провести ночь у него в доме. Ведь вы живете недалеко, Рудольф, нет?
Она похожа сейчас на растерявшегося от счастья ребенка.
– Что значит для нас расстояние, фрейлейн Китти? Я приехал сюда на казенном автомобиле и на нем же доставлю и вас с вашей матушкой, – любезно говорить Штейнберг и подает одну руку Китти, другую – Софье Ивановне, а затем осторожно, почтительно ведет их обеих к дожидающемуся на улице автомобилю.
Глава VII
Маленькая, состоящая всего из трех комнат, квартира: кабинет, столовая, спальня. Огромный портрет Вильгельма над письменным столом; издали бросаются в глаза знакомые всему миру усы и грозные брови. В столовой, при ярком освещении электрической лампы, особенно заманчивым кажется накрытый к ужину стол. Ветчина, нарезанная тонкими ломтиками, колбаса, сыр, молоко в граненом кувшине, торт, а на спиртовке – кофейник. Видно, что обо всем позаботилась опытная рука.