Читать книгу Разин Степан. Том 2 (Алексей Павлович Чапыгин) онлайн бесплатно на Bookz (13-ая страница книги)
bannerbanner
Разин Степан. Том 2
Разин Степан. Том 2Полная версия
Оценить:
Разин Степан. Том 2

5

Полная версия:

Разин Степан. Том 2

«Кремни ввинтить… возьму с собой, – подумал он, ложась, и решил: – С невестой кончено… Мать стара, несговорна, сестра к моему имени страшна за свою жизнь будущую, а мне одно – завтре, лишь отворят решетки, идти, чтоб сыщиков не волочить к их дому…»

Чуть свет боярский сын оделся, готов был уходить.

Вошла мать.

– Проспался? Иное заговоришь, дитятко. И напугал ты меня, похваляя бунтовщиков вчера!

– Прости, матушка! Иду Москву оглядеть… Давно, вишь, не был, все по-иному теперь… застроено.

– Да ты чего прощаешься? Чай, придешь? Опасись, сынок, ежели в чем худом, не срами, не пужай нас с дочкой: сам знаешь, ей только жить, красоваться.

– Прости-ко, матушка! – Есаул обнял старуху. – Тешься тем, что есть, и радуйся! Не горюй о потеряхе…

– Ужли тебя потеряла? Ой, сынок! Сердце, вишь, матерне горюет, слезу точит… И не дал ты мне порадоваться на себя… Ну, бог с тобой!

В воротах старый слуга встретил Лазунку.

– Прости, Митрофаныч! – Лазунка обнял старика, пахнущего луком, а с головы – лампадным маслом.

– Бог простит, боярин!.. Лихом не помяни… я ж… – Старик заплакал.

Лазунка было пошел, старик догнал его, остановил, зашептал торопливо:

– Матери-то не кажись… За нас идешь, а холопям жить горько… Так ты, боярин, ежели грех какой… я дыбы не боюсь!.. Приходи – спрячу, не выдам.

– Спасибо, старой!

2

Пробравшись в Стрелецкую слободу, Лазунка нашел пожарище, не узнал места и нигде не находил схожего с тем, которое искал.

– Прошло много годов, вишь, застроилось!

Он упрямо вернулся обратно, глядел под ноги – едва видны были вросшие в землю обгоревшие бревна. Выросли на пожарище деревья в промежутках больших кирпичных амбаров с дверьми, запертыми висячими тяжелыми замками. Лазунка шагнул дальше. За амбарами кусты да остаток тына в бурьяне.

– Тут, должно?

Он прошел тын, вросший в землю, пролез толщу бурьяна, вгляделся и увидал шагах в тридцати покрытую блеклой травой крышу. Подымался туман, крышу стало худо видно – он подошел вплотную: крыша длинная, на заплесневелых столбах, меж столбами поперечные бревна поросли дерном.

– Теперь бы вход в этот погреб…

Обошел кругом и входа не находил: все закрывал бурьян, в кусты бурьяна вели путаные многие тропы. Моросило мелким, чуть заметным дождем, в кустах бурьяна и кругом крыши вросшего в землю дома стоял густой туман – он все больше густел. С какой стороны пришел – Лазунка не знал, амбаров не было видно. Есаул остановился в раздумье, в первый раз закурил трубку. Дома, чтоб не обидеть мать, не курил. Перед ним шагах в двадцати что-то хрустнуло, из тумана все явственнее двигался к нему человек. Лазунка, сжав зубами чубук трубки, ощупал пистолет.

«Знать не будет, что здесь я, – ежели сыщик!»

Вглядываясь, заметил: человек был молодой, шел на него уверенной походкой. Не доходя Лазунки локтей семи, остановился; был в поярковой шляпе с меховым отворотом спереди, в темной однорядке малинового сукна; кафтан запоясан под однорядкой розовым кушаком с кистями.

– Эй, станишник, тебе здесь чего?

Лазунка, удивленный, молчал. Юноша, двинувший со лба на затылок шляпу, ему казался Разиным, помолодевшим на двадцать лет: черные вьются волосы, сдвинуты брови, и руки, привычно Разину, растопырив однорядку, уперлись в бока.

– Ты не векоуша, я чай? Чего здесь ходишь?

– Ищу вот пути в дом.

– Пошто тебе туда ход?

– Сказывали мне, детина: здесь живет жонка. Ириньицей звать.

– Она зачем надобна?

– Я, вишь, дальной человек, не московской – поклон ей привез с поминками, а от кого, потом скажу!

Юноша подошел близко; он давно наглядел пистолеты за кушаком Лазунки и сквозь жупан приметил изгиб сабли.

– Ин ладно! Но ежели ты за лихим делом – пасись!

– Ты кто ж такой?

– Сын ей буду.

– Добро! – Пролезая в кусты бурьяна за юношей, Лазунка думал: «Должно, что Разина сын? Он же про то не обмолвился… Схож много!»

В подвале, куда сошли они, в обширных сенях на укладке горела сальная свеча, и только от ее огня между высокими сундуками можно было заметить низенькую дверь.

– Матка моя недужит… стонет, иножды плачет, а пошто – неведомо. – Прибавил: – Гнись ниже, не юкнись!

Под ногами боярский сын почувствовал ступени, обитые мягким, пахнуло жилым воздухом, зажелтели огни. Юноша ввел его в высокую горницу с печью в углу и лежанкой. В правом углу, переднем, у многих образов горели лампадки, а на столе старинном, потемневшем, из дуба деланном, в серебряном трехсвешнике зажжены и оплыли две свечи. За столом на высоких подушках в цветных наволочках лежала женская голова с растрепанными русыми с клочками седины волосами. В ворохе сбитых волос покоилось исхудалое желтое лицо, глаза закрыты, тело, едва заметное под тонким шелковым одеялом, казалось мертвым: изогнутое у шеи, простерлось прямо и плоско.

– Ма-ама… слышь! Тут тебя налегает кой станишник.

Юноша сказал негромко, перегнувшись над столом. Женщина, не открывая глаз, не меняя положения, спросила полушепотом:

– Станишник, дитятко?

– Ты очкнись!

Женщина молчала и не открыла глаз.

– К тебе я от Степана Тимофеевича с Астрахани! – громко сказал из-за спины юноши Лазунка и видел, как после его слов по тонкому одеялу прошла мелкая дрожь.

Женщина медленно подняла руку, провела ладонью по лицу и, тяжело повернув голову, открыла глаза.

«Ай да глаза!» – подумал Лазунка, вглядываясь; он рылся рукой в глубоком кармане жупана. Поймав, вытянул серебряную цепочку с золотым крестиком; на концах крестика сверкали, дробясь искрами, синие камни.

– Вот, атаман дать велел…

Женщина спрятала руку, не взяла креста и, левой голой рукой запахивая распашницу, проговорила:

– Были бы груди на месте, и я не крылась бы, как лихой от караула… Крестик, голубь, он мой… Ох, вишь, сокол бесценный, Степанушко, шлет данное ему в обрат – знать, память ко мне потухла! С пути, гость дорогой, ты? Надо вот чего наладить кушать, да, вишь, стою худо… ноги не держат… лежу немало время колодой… И болести нету, а будто те вся таю, как у огня свеча, все-то в дому запустошила я… Васильюшко! Сходи, дитятко, в сени, вынь да принеси братину с ларя, коя с орлом, и кубок тоже… Гость дорогой, хоть помри, а чествовать надо! – Женщина говорила певуче, ее глаза и голос покоряли все больше Лазунку. – И уж как ты дорог-то, господи!.. – Она грустно улыбнулась; опустя на пол ноги, села на кровати. – Поди, дитятко!

– Слышу, мама! – Юноша бойко полез вверх в узкую дверь.

– А сядь-ко ты, гость-голубь, вот ту, на постелю ко мне… Не бойсь, хвороба моя не прилипнет, от сердца моя хворость, не от прахоти тела.

Лазунка сбросил на скамью жупан и шапку, быстро отстегнул саблю, вынул из-за кушака пистолеты, торопливо совал их на скамью, один упал, стукнул по полу.

– И как сладко стучит пистоль. Будто было то вчера: сокол Степанушко ронил их тоже, пинал под лавку… Теперь чую я подобно, едино лишь нога не шарчит… Как вчера! А много годков ушло!..

Лазунка сел на кровать. Юноша вернулся с братиной да двумя кубками.

– Ах ты, дитятко! Пошто два кубочка? Да нешто и мне пить с гостем?.. Пей-ко, голубь-голубой, мед доброй, переварной с вишенью!

– Слышь, мама, я пойду… Слободские ребята за Москвой-рекой кулашной заводят – так уж звали.

– Ох, не убили бы?

– Не убьют! Я однорядку, длинны рукава, как бой загорится, кину.

– Поди да береги себя, дитятко!

– Не сумнись! – Юноша ушел.

– Вот он у меня: то кулашной бой, то саблей вертит, пистоли оглядывает, кремешки к ним винтит, а стрелить ладом не разумеет…

– Я мастер бить с пистоля, потому был боярской сын, так нам велели стрели учиться; обучу малого.

– Он в батьку Степана. Ты ему вразуми – скоро примет, голубь…

– За тем дело не стоит, укажу!

– Пей! Тебе добро – мне же прибавил ты и грусти и радости.

– Батько, Степан Тимофеевич, велел тебя сыскать, а говорил: «Там, Лазунка, примут замест родного».

– Ой ты, а как же еще? Приму.

– Много о тебе говорил, называл единой тебя, любой из всех!

Лазунка лгал, но хотел почему-то делать это. Понимал, что всякое слово об атамане хозяйку оживляет.

– Сказывал про меня? Что же сказывал? Как он помнит меня? Люба, говоришь, ему?

– Люба, люба.

– Ой, голубь! И спасибо же тебе! Ой, на радостях еще укреплюсь я… Хоть плясать нынче гожа и песни играть! Давай же выпьем вместях! Не спуста Васинька два кубка принес, как чуял что…

Руки Ириньицы дрожали, она не могла поднять кованой серебряной братины. Лазунка встал, отодвинул свечи, налил два кубка.

– Постучим да побрякаем кубками за здоровье моего сокола ясна, Степанушки! Вот… ахти я, грешная, помирала и вот ожила. Ой, голубь, ладно ты пришел!..

Они выпили меду. Ириньица подвинула к себе подушки, слегка прилегла на них спиной, говорила:

– О сынке спрашивал ли?

– Нужное время было! Торопился он, ему же с есаулами говорить прилучилось – наказы дать… Мало сказал о сыне.

– Да и где много? Васинька тогда в зыбке качался…

– О дедке, помню, каком-то сказал. А твой где тот дедко? «Мудрый-де старик, а помер, мекаю я», – так молыл батько.

– Ой ты, голубь! Помер-то помер, да вот как помер, – скажи! Любил он старика Григорея… В теи годы, когда Никон патриарх божественные книги переменил, старые жечь велел, мой дедко Григорей, царство ему небесное, будто из ума вышел. Кричит, веригами звонит, в железах все ходил: «что-де убойство великое, многи крови пойдут от тех Никоновых дел! И что-де не едино ли одно, како молиться: право ли, лево, альбо всей долонью, или же кукишом. Ежели-де Бог есть, всяко примет молитву; а нет Его, хоть лбом о камень бей, корысти мало!» Я его и уговором ласковым от тех слов отводила, иножды всякой ругливой грозой. А вижу, неимется, и теи слова кричал много раз народу на торгах. Сам древний, трясся весь, и народ лип к нему… А тут на кабаке – мне довели люди, сама не глядела – теи же слова кричал. От Никона сыщики были всюду. Имали его тайно, явно-то народ мешал, свели с кабака на пытку… И на пытке тое ж кричал, не отрекся своего… Допросили, где живет, пришли вынять его рухледь, а с рухледью сыскали книги травные с заговорами. И древнего с теми книгами спалили живьем на дворе Патриарша разгляда, против того как бы и колдуна… Уй, голубь, посля палов дьяк Судного приказу ладил сыщиков созвать да нас с Васяткой обрать ту… И что бы с нами стало, не ведаю, а страху приняла и, може, с того страху да еще с тоски по милом соколе легла… Только, вишь, злой наш мир, да есть еще добрые люди. Сыскалась заступа, о коей я не гадала… В пору, когда Степанушко мой был иман в пытошную башню боярином Кивриным и когда его брателку тот же злодей Киврин порешил сговорно с Долгоруким князем, я тогда, о Степане моем горюя, шиблась к боярину. Он же, старой злодей, мне в пытошной у стены скованна его, Степанушку, показал, и явно ему, окаянному старику, было, что сокола моего единого люблю, и о Васиньке допросил, а хотел он разом порешить весь корень Степанушки… И из башни той злодей пытать меня повел… Дьяку велел держать за руки крепко, и мне, сокол, груди будто волки грызли! Клешми калеными выдрал сам, без палача, а палачу потом велел: «Бери-де и делай!» Дьяк-от, кой держал меня допрежь свиданья, не велел мне пасть боярину на глаза да проситься свести в башню: велел идти в обрат, домой… Я не такова: «Хочу видеть сокола моего!» Дьяк тот, вишь, любимой у боярина Киврина был и жил в его дому замест сына… Полюбил он меня, пожалел ли, только тогда в башне с боярином заговорил крепко, за меня упросил… Зовут того дьяка Ефимом, и по Ефимову прошенью Киврин меня спустил. Палачу не дал. Рухледь мою стрельцы принесли да свели меня за Москву-реку… И позже, как спалили дедку Григорея, тот дьяк Ефим за нас с Васяткой встал против дьяка с сыщиками… Нынче тот Ефим дьяк около царя, испросил царя, как тогда Киврина, нас не шевелить, и то дело о нас кануло по сей пору… Ой, уж натерпелась я не за себя – мне самой-то, голубь, все едино! Хворая… Еще Степанушку бы глазком одним глянуть, да и помереть… За Васятку вот боязно – смел гораздо, горяч, суется, не пасясь нимало… На Москве же – сам, поди, ведаешь – надо быть двоелишным… Кто здесь смел – тот и улип!

– Ладил я седни по городу ходить, людей глазеть да слушать. Мне и атаману то сгодится: Москву знать.

– Сказывал сынок мой Васинька, что седни дождь да сумеречно. Против того и решетки ране времени задвинут. Так уж ты, голубь, не ходи. А я наберусь сил, стол накрою, поешь. Ходить будешь завтре, да одежу краше будет твою сменить: к такой светлой одежде прилепятся истцы ли, а то и лихие люди… Надень-ка посацкую, тогда ходи без опасу.

– Добро! То я думал сам; не знал, где взять проще рухледь.

Ириньица кое-как встала. Лазунка помог ей из-за стола выбраться. Она накинула летний зеленый капот-распашницу, сходила в сени, принесла еды.

– Вот с дороги – нелишне.

– Я не нынче с дороги.

– А где ж ты был, голубь? Меня, вишь, обошел перво.

– У родни был… – неохотно отозвался Лазунка, вешая голову.

– У боярской родненьки?

– Да, у матери с сестрой…

– Ой, поди, боятся тебя?

– Боятся… И сам я к ним не пойду… потом если… когда…

– Все смыслю… Либо со Степаном Тимофеевичем, альбо с боярами быть!

– То оно…

– Ешь-ко, сокол! Мать родную потерять тяжело, кто скажет иное?.. Испей еще, да коли же мало хмелю, брага и водка есть. А после, как напитаешься, покажу забвенное, скрытое место, там, сколь надо, и жить будешь…

После еды Ириньица привела Лазунку к большому сундуку в углу за печью; он поднял крышку, она сказала:

– Отрой, голубь, рухледь в сторону от задней стены!

Лазунка отодвинул платье.

– Вот тут щупай: есть в гнезде защелка, нажми перстом.

Лазунка сделал так, как указано: задняя боковая стенка сундука опустилась вниз.

– Теперь лазь туды!.. Там внизу горенка. Жар сдолит в ей – отодвинь окошко: будет вольготной дух в горнице… У образа негасимой огонь. Ежели с ним тебе сумеречно, свечи зажги… Кровать, одевало – все есть… В ней хоронится мое узорочье да кои шубы собольи. А дверку подыми, она захлопнется. Выйти, тогды защелку увидишь, спустишь дверку… Тут в передней всякие люди залезть могут, и те, коим корысть надобна. Ту же горницу никто не ведает, и колодезь, водушка в ей есть… Сделана же та горенка в давние времена от пожаров и лихих людей сугревы.

Лазунка забрал свои вещи, влез в сундук, нащупал ногами ступени, сошел вниз, подняв дверь на место. Горенка, куда спустился он, небольшая. В ней изразцовая печь в стене. Вся горенка тускло сияла потертой золотой парчой, скамьи и лавки обиты дымчатым бархатом. На одной из стен висело медное зеркало, старинное, в серебряной раме. В углу образ хмурый греческого письма, с зажженной лампадкой; поля образа в жемчугах по парче с диамантами в серебряных репьях[122]. Зеркало висело над укладкой. На укладке темного дерева четыре свечи. Лазунка зажег две, взял тяжелый подсвечник с огнем, потянулся к зеркалу. В желтом сверкающем на него глянул мохнатокудрый бородатый человек с острыми глазами в шапке. Лазунка улыбнулся, в ответ ему улыбнулось лицо из желтого. Зная, что это он сам, Лазунка все же сказал:

– А ведь это я? Эх, и оброс же! Дивно, что признали меня мать с Митрофанычем!

Он долго, внимательно разглядывал украшенное подземелье, отодвинул на сторону слюдяное узорчатое окошко – повеяло холодком.

– Вот где можно от всех ворогов убрести.

Подошел со свечой в руке к столу приземистому, с ножками, обитому серебром, открыл на средине стола ларец с грузной крышкой: в ларце были золотые вещи – ожерелья, запястья, кольца, перстни. Вся золотая кузня унизана драгоценными камнями.

– Го-о! Да хозяйка моя мало чем мене богата самого батьки!

Лазунка захлопнул ларец, пошел по горенке оглядывать стены. На одной из стен, ближе к печке, висели собольи шубы, куньи шугаи, поволоченные зарбафом, камкой одамашкой, кики с жемчужным очельем, чедыги, низанные бурмицкими зернами.

– Добро, что дьяки не ведают ту горницу! Быть бы хозяйке в тюрьме, узорочью расхищену.

В другом углу, так же как образ, висела большая парсуна поясная. И к ней со свечой подошел Лазунка. Письмо темное: седой старик в горлатной[123] куньей шапке, в синем кафтане, по кафтану писан красный кушак с золотыми травами, концы кушака жемчужные, за кушаком рукоять ножа. Лазунка, любопытствуя, переходил от одной стены к другой и незаметно почувствовал в этой глубокой тишине усталость.

– Худо спалось! А дай прилягу! – Погасил свечу, поставил на укладку и, откинув шелковое одеяло кровати, привалился к подушкам, не снимая шапки, которую надел, влезая сюда, чтобы не нести в руках, и крепко заснул… Проснувшись, он не знал, долго ли спал и ночь теперь или утро. Встал, нашел на полу упавшую во сне шапку, пошел вверх по ступеням, думая:

«Не спросил, как запирается дверь и как открыть с иной стороны».

В мутном свете огня лампадки увидал вверху железный крючок, повернул его вправо, и дверь опустилась. Лазунка, сгибаясь, пролез в отверстие, выглянул: Ириньица ходила, прибирала горенку медленно, но бодро. Юноша сидел на лавке, одетый в свой прежний кафтан, шапка лежала на коленях.

– Должно, что день? – Лазунка вылез, подняв за собой дверь потайной горенки. – Теперь ба умыться мне?

– Умойся, гость дорогой! Я скоро, голубь, принесу водушки. – Ириньица ушла в сени, вернулась с кувшином и полотенцем. – Мойся ладом, а то черной ишь какой: голубем зову, он же будто те ворон.

– Ворон, да не ворог! – отшутился Лазунка. – Али уж день?

Ириньица, поливая ему на руки над тазом, грустно улыбнулась:

– День-то божий, да люди – царские бесы звериные…

– А ну-ка, Василь Степаныч! Укажи место, где можно стрелять из пистоля, – дай поучу!

Юноша вихрем сорвался с лавки:

– Ай да станишник! Матушку почесть что излечил да меня обучит.

– Ой, куда вы, соколики? Поешьте там подите, да ты, Васильюшко, принеси гостю из сундука, что в углу, бахилы[124] и посацкую одежу с шапкой…

– Покуда ты, хозяюшка, собираешь стол, мы оборотим!

Лазунка с Васильем ушли. Ириньица, собирая еду да ставя кувшины с квасом, брагой и медом, слышала уханье выстрелов за дверями вверху дома.

– Созовут стуком огненным беду, учуют сыщики, всюду рыщут!

Скоро оба вернулись.

– Целой клад, матушка, наш гость! Как он бьет из пистоля, я таких еще не видал бойцов… В шапку глянь, шапку кидал – пробил, в пугвицу попадает – беда!

Лазунка, выпивая и закусывая, сказал:

– Работничек я твоего батюшки, Василий!..

Ириньица погрозила глазами Лазунке, сказала:

– Сходи, сынок, коли подкормился, принеси ему платье обменить… Надо гостю Москву прозреть.

Юноша ушел. Ириньица обратилась к Лазунке:

– Пока что говорила я ему, сынку-то: «Отец-де помер». Иначе зачнет еще думать худое, что зауглок он прижитой кой-где, и меня перестанет любить. Того боюсь!

Лазунка переоделся в принесенную одежду. Ириньица собрала его казацкое платье в узел, завязала крест-накрест рушниками.

– Куда, гость-голубь, прикажешь саблю скласть? Али все в горнице, где опочивал, положить?

– Все прячь, хозяюшка, пистоли тож, окромя одного, кой помене, тот заберу с собой. А теперь, Васинька, новой стрелец-молодец, пойдем на Москву глядеть!

– Ты, дитятко, на весь день не уходи – надобен!

– Верну скоро, мама!

Оба ушли.

3

В царской палате у окна в углу – узорчатая круглая печь; дальше под окнами – гладкие лавки без бумажников на точеных ножках; у лавок спереди деревянные узоры, похожие на кружево. Потолок палаты золоченый, своды расписные. На потолке писаны угодники; иные в схимах, иные с раскрытыми книгами в руках. На стенах в сумраке по тусклому золоту – темные головы львов и орлов с крыльями. Выше царского места за столом, крытым красным сукном с золоченой бахромой, на стене образа с дробницами[125] кругом венцов в жемчугах и алмазах. От зажженных лампад пахнет деревянным маслом и гарью. Из крестовой тянет ладаном: царь молится. На царском столе часы фряжские: рыцарь в серебряном шлеме, в латах. Часы вделаны в круглый щит с левой руки; в правой рыцарь держит копье. Тут же серебряная чернильница, песочница такая же и лебяжьи очиненные перья да вместо колокольчика «позовного» золотой свисток. В стороне по левую стол дьяков, покрытый черным. Над столом согнулись к бумагам дьяк Ефим, питомец боярина Киврина, с длинной светло-русой бородой, такими же волосами, расчесанными в пробор; кроме Ефима еще три дьяка. Дьяк думный в шапке, похожей на стрелецкую, с красным верхом, верх в жемчугах, шапка опушена куницей. У думного дьяка на шее жемчужная тесьма с золотой печатью. Остальные дьяки без шапок, лишь у Ефима на шее такая же тесьма, как и у думного, только с орлом.

На лавках, ближе к царскому месту, два боярина в атласных ферязях с парчовыми вошвами на рукавах узорчатых, шитых в клопец. Один боярин в голубой, другой в рудо-желтой ферязи, оба в горлатных шапках вышиной около аршина; шапки с плоским верхом, верх широкий; длиннобородый, с посохом – боярин Пушкин и новый любимец царя – «новшец», любитель иноземщины – с короткой бородой и низко стриженными волосами.

Полумрак палаты рассеял вошедший со свечой в руках одетый в бархатный кафтан боярин-стольник. Он медленно, лениво и торжественно зажег на царском столе свечи: три толстых восковых да одну приземистую сальную. Гордо, как и вошел, не взглянув ни на кого, так же вышел. В палате слышно заглушаемое гудение причетника да редкие приторно-вдохновенные возгласы царского духовника, без очереди взявшего сегодня службу: иначе служат очередные попы.

Боярин в голубой ферязи повернул голову к другому, согнувшемуся на посох:

– Ты, боярин Иван Петрович, остался бы и не сходил от дела! Великий государь твоей службой много доволен.

Боярин в рудо-желтом молчал.

– Ужели боярину прискучило ежедень видеть государевы светлые очи?

Боярин над посохом мотнул высокой шапкой, крякнул, другой не унимался:

– И не возноситься бы князю Одоевскому родом! И нынче род в меньшей части пошел против того, как преже… я чай – выслуга да ум дале заскочит?

Боярин закачал шапкой, отделив бороду от рук и посоха:

– Был я, Артамон Сергеевич, много надобен, да, вишь, есть теперь те, что застят мою службу пред великим государем!

– Эх, умен, боярин Иван Петрович! Но вот, поди ж, должно, большому уму тоже часом поруха есть?

– Что сказываешь, Артамон Сергеич? Ко мне ли слова твои?

Теперь боярин в голубом сделал вид, что не слышит Пушкина, он продолжал свое:

– Пустая, неумная эта вековечная пря – «кому и где сидеть?». А мне сидеть едино хоть под порогом.

– Худородному всяко-то однако! И в корыто, а было б сыто! Нам, боярин, дедина честь не велит сидеть ниже Одоевского.

– Ох, и худороден я! Дьяки, боярин, были мои отчичи, да у великого государя не обойдены мы честью.

– Вишь вот! Молчал я, боярин Артамон, а ты меня, как рогатиной медведя, по черевам давай совать, и вот я когти спущаю, не обессудь…

– Попрек в худородстве, Иван Петрович, меня не сердит. Сердит же меня то, что умной человек, гожий государское дело кидает для-ради упрямства.

– А ну, еще мало, и смолкну я. Князю Одоевскому, Артамон Сергеич, – не то место в столе, дорогу даю: «Бери-де, князь, правь разбойны дела!» Я ж что?! Пора… на покой…

– А как еще о том великий…

Спешно из крестовой в палату вошел причетник, широко шагая под черной рясой пудовыми сапогами, да чтоб не стучать, норовил встать на носки, срывался, шлепал. От него пахло дегтем и винным перегаром с редькой. Причетник, багровея широким лицом, пихал за пазуху богослужебную книгу. Он быстро прошел. Бояре встали. Вышел царь из крестовой с духовником, говорил шутливо:

– Уж нет ли, отец Андрей, у тебя прибавы семьи? Охота есте воспринять твоего младенца. Да жди, – приду! К куме протопопице приду: знатно она у тебя изюмную брагу сготовляет.

– Пожалуй, великий государь, приходи! И как рады-то с протопопицей будем, несказанно рады солнышку!.. Даром что крестить стало некого, зато крестники твои, великий государь, растут. Порадуй, окинь оком.

– Твой причетник, отец Андрей, от редьки крепко апашист, – духовному оно и подобает, но пошто еще дегтем? Уж придется разорение взять на себя – дать ему новые сапоги из хоза…[126]

– Пропойца он, великий государь, – всяк дар в кабак волокет, за голос держу – глас редкостной.

– А ты б его, Савинович, яблоки кислыми врачевал, кормил – сказывают, иным помогает.

– Исполню, великий государь, – спробую!

Царь прибавил:

– Иди, отец! Вишь, дела ждут.

Протопоп, поклонясь низко, ушел. Царь, входя на свое место, сказал:

– Садитесь, бояре! Оба вы нужные. И перво, Артамон Сергеевич, скажи-ка мне, когда пригоднее будет нам учинить воинский смотр, а пуще, ладно ли съезжаются на Москву дворяне, жильцы и дети боярские?

bannerbanner