Читать книгу О странностях души (Вера Исааковна Чайковская) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
bannerbanner
О странностях души
О странностях души
Оценить:

5

Полная версия:

О странностях души

Письмо было путаным и почти безумным. Она таких никогда прежде и никогда впоследствии не писала. Это было «письмо Татьяны», но Татьяны горьких и безутешных дней бесконечного хаоса, неверия в жизнь и полного отчаяния. Лишь надежда – о нет, не на победу в войне, а на то, что Григорий Гусман действительно жив и отзовется – делала это письмо хоть и не вполне любовным, но охваченным каким-то пылким и неистовым чувством.

Плачущую Тамару развлекала в это время глухая бабка, которую Людмила упорно не признавала своей бабушкой. Совсем чужая, глупая, жадная – что в ней родственного? Впрочем, как и в матери, и в брате. Только Атолл давал ей жизненное тепло, но и Атолл исчез, растворился в недружелюбном холодном пространстве.

И когда на ее письмо местный почтальон, мальчишка в старой дедовской бескозырке «времен очаковских», принес ей проштемпелеванный, измятый, проверенный военной цензурой конверт с ответом, она даже не удивилась. Как не удивлялся ученик хождению Иисуса по водам.

Да ведь и ее письмо содержало заряд силы атомной бомбы, еще неизвестной тогда человечеству, и на него невозможно было не ответить. И он ответил. Лаконично. Строго. Осмысленно.

«Дорогая Люда! Я только что вышел из окружения. Рад был получить от вас весточку. Что-то вы совсем загрустили. Уверяю вас: мы еще встретимся и посмеемся нашим былым бедам! Ваш Григорий Гусман».

Он ее снова оживил!

«Мы встретимся, – написал он. – И посмеемся!» Она взглянула в треснувшее зеркало шкафа на свое бескровное, безвозрастное, одичавшее отражение. Где-то в сумке лежали крем и помада, подаренные Атоллом на ее прошлый день рождения. Услышала плач дочери. Вспомнила разговоры соседей, что в местной газетенке ищут машинистку и за это обещают паек.

В ней пробудился инстинкт жизни. Она побежала из избы хоть как-то устраивать свою и Тамарину жизнь. Ведь они еще должны были с Григорием Гусманом встретиться. И не там, в загробном сумеречном мире, Дантовом чистилище, которое она давно для себя облюбовала, а здесь, на земле, на московской аллее, на Чистых, среди кленов и лип…

…Ох, не к месту и не ко времени случились пражские события! Гусман перестал получать письма от своего чешского «дорого Марека». А когда получил, то письмо было словно шифрованное и все какими-то обиняками, хотя и Марек, и Григорий Яковлевич пражских событий не одобряли, но методы, сами методы борьбы с инакомыслием, как говорится, оставляли желать…

Люда возмущения не скрывала. Горячо высказывалась даже на заседаниях отдела при настороженном молчании безликого большинства. Даже смахивающий на дьявола Вася Вехов отсел от нее подальше и демонстративно отворачивался, когда она бурно и страстно выражала свою солидарность с чешской оппозиционной интеллигенцией. Но Вехов и от Гусмана отдалился, безошибочно вычислив, что тому теперь с его некстати оживленным марксизмом, – несдобровать. Он прятался и отводил глаза от Гусмана при встречах в коридоре. В конце концов тот стал первым сворачивать в сторону – все это ему было знакомо-перезнакомо.

Расширенное переиздание альбома о Краке срочно прикрыли. И теперь о докладе Мальцевой речи уже не шло.

Заведующий отделом без конца ходил на «консультации» с директором института, умелым чиновником, выплывающим при всех «прижимах». Вопрос стоял так: кого из двоих, Мальцеву или Гусмана, выгнать первым и с какой формулировкой?

Но все как-то само собой для Алексея Алексеевича Пирогова уладилось. Как говорится, малой кровью. Гусман сам подал заявление об уходе, и несколько лет, сидя без официальной работы, писал «в стол» памфлеты о западном искусстве, один ядовитее другого.

И Людмила Мальцева потихоньку утихомирилась. Альбом о Краке через несколько лет все же вышел, правда, в усеченном виде и с большими изменениями в авторских комментариях. Все свои силы она бросила на разоблачение массовой культуры (до которой Гусман был большой охотник и даже указывал в ряде своих статей на низовые и профанные истоки всего мирового искусства).

Завязалась газетная полемика, которая редко приводит к чему-либо хорошему. К тому же Гусман и впрямь владел «секретным оружием» – отточенной диалектикой. И одолеть его было невозможно.

Людмила Эрастовна взялась за писание умных и внятных книг для интеллигентного читателя – о Краке, о Пикассо, о Дали.

Когда-то Ахматовой казалось, что от ее встречи с Исайей Берлиным что-то существенно изменилось во всей эпохе. Такое же чувство было у Людмилы Эрастовны. Ей казалось, что она спорит не просто с Григорием Гусманом, она отстаивает для России «европейский путь», ведущий к прогрессу, к терпимости, к мировому объединению, к свету и радости.

Ее прежний кумир – Гусман – в этой ее борьбе превратился в какого-то реакционного старикашку, жуткого консерватора, пытающегося загнать Россию на какой-то особый путь уже отгремевшего и смешного учения…

…Однажды, уже во времена развала империи, Людмила Эрастовна Мальцева, немолодая, но подвижная сухощавая дама с нервным и чрезвычайно интересным, как бы освещенным внутренним светом лицом, в красиво на ней сидящем темно-синем брючном костюме, сшитом явно на заказ, шла в задумчивости по Чистым. Вечерело. Было начало осени. Под ногами уже хрустели листья. Дочка Тамары, недавно вышедшая замуж за российского олигарха, как раз в эти дни ожидала прибавления в семействе. Муж отправил ее в немецкую клинику. Все российское уже давно не вызывало никакого доверия. Но Людмилу Эрастовну все это мало трогало. Общественное одичание последних лет привело ее в то полусонное, призрачное состояние, которое было с детства ей присуще. По-настоящему пылко и страстно она жила только в своих писаниях. И сейчас она шла, обдумывая очередную главу книги о Пикассо. Сказать правду, со временем ее стала раздражать эта его бесконечная изменчивость, словно бы он гнался за меняющимися вкусами богатеньких заказчиков и даже старался их опередить.

Что-то стало мешать ее размышлениям. Она подняла глаза – на небе сиял розово-красный, бурный, совсем не городской, с каким-то невероятным преувеличением, закат.

«Закат?» – подумала она, что-то смутно припоминая. И тут увидела идущего ей навстречу Григория Гусмана. Она не видела его много лет.

Он был все таким же сияющим и невыразимо прекрасным. Лысым? Или со стоящими дыбом волосами? Со своей необыкновенной полуулыбкой? Или с надменно сжатым ртом? Она ничего этого не успела рассмотреть. Главное – это был он!

И она кинулась к нему, как девчонка, со всем нерастраченным пылом однолюбки Татьяны Лариной, которой, кроме ее Онегина, никто, ну совсем никто не нужен. И даже бедный чудесный Атолл был только блеклой копией, подменой! А нужен лишь этот – необыкновенный, яркий, чудовищный, старый, облезлый, обладающий все тем же невыразимым обаянием!

Она наконец-то выскочила из заколдованного круга своей жизни – мыслей, рассуждений, логики, жалких слов!..

Незнакомый человек, совсем не похожий на Гусмана, глядел на нее с удивлением и испугом.

Она с трудом разомкнула руки, обхватившие его шею, покраснела до слез и на ходу, убегая, пробормотала извинение. Она ошиблась, простите.

И внезапно подумала, что и этот – из космополитов. Так что судьба, вероятно, неспроста ей его подбросила на безлюдной аллее Чистых прудов, приоткрыв какую-то смутную тайну. И теперь она будет ее разгадывать вплоть до Чистилища, где им двоим (она в это радостно, без всяких сомнений, совсем по-детски верила) суждена новая встреча.

Гадкий утенок

Сергей Прокофьев и Мира Мендельсон

В конце августа вдруг стало солнечно и жарко, как он любил. Ведь вырос в украинских степях, на просторах Дикого поля. Фланировал по кисловодскому санаторию в белой шляпе с отогнутыми полями и щегольском белом полотняном костюме, купленном на развале в одном из французских городков, где сравнительно недавно гастролировал вместе с Линой Ивановной. Друзья удивлялись, как их выпустили из Советского Союза в турне по Европе и Америке (потом выяснилось, что это было последнее их путешествие за границу). В тот раз Лина Ивановна почти не пела. Что-то случилось с голосом. Впрочем, он объяснял ее частые простуды перед выступлениями обыкновеннейшим страхом сцены. И стоило столько учиться вокалу в Италии, чтобы потом так трусить перед каждым концертом?! Но даже когда она пела небезупречно (а такое частенько случалось), кто-нибудь из зала непременно подносил ей цветы. Уж очень мило она выглядела в этих своих воздушных платьицах, маленькая, ладная, яркая, ну точно куколка!

Забавно, но во время этого их недавнего турне она спела в Париже французскую версию «Гадкого утенка» так провально, что зрители хихикали, а критики в рецензиях возмущались. Но белые лилии ей всё же поднесли.

Он спускался с гористой санаторной тропы. Было еще очень рано, часов пять. В шесть у него была назначена встреча у колоннады главного корпуса с одной отдыхающей. Договорились вместе прогуляться в горы. Но ему не спалось, захотелось побродить в одиночестве, подумать, помечтать, что было для него новостью. Сентиментальных мечтаний он за собой давненько не замечал. Они познакомились позавчера вечером, 26 августа (день, который они потом будут отмечать), в гостиной санатория. Он вышел в гостиную после шахматной партии с профессором Боголюбским в тайной надежде, что ее тут увидит. Он ее уже давно приметил, но поначалу испытывал какие-то странные, противоречивые чувства. Увидев в столовой санатория впервые (она тоже бросила на него робкий, ускользающий взгляд), он испытал нечто такое, что французы называют ударом молнии – какая-то неведомая сила пронзила его насквозь. Еще пламенея и недоумевая, он с опаской взглянул на Лину Ивановну, но та ничего не заметила, капризно отодвинув тарелку с яйцом, оказавшимся крутым. А она любила всмятку. Через несколько дней Лина Ивановна уехала в Москву к сыновьям. Кисловодск, в отличие от него, она не любила.

Его случайные встречи с этой молодой особой были странными, возможно, виной стала близорукость, но девушка ему то нравилась, то нет. Лицо казалось то нежным и печальным, то грубоватым, почти вульгарным. Эти ее преображения его несказанно удивляли. Случайно он услышал, как кто-то назвал ее Ниной, и вздрогнул – имя было для него значимым. Так звали его когдатошнюю невесту. Однажды все у той же колоннады главного корпуса он увидел двух прохаживающихся вместе молодых девушек, примерно одного роста, черноволосых и круглолицых. Ага, значит, их две? Как в русской сказке, нужно было найти «настоящую». Он остановился у колонны и, никем не замеченный, внимательно вгляделся: вульгарная оказалась Ниной, а другая… Имени другой он не знал. Несколько раз они едва не познакомились, столкнувшись в холле, но оба почти одновременно в испуге отпрянули друг от друга. И вот в гостиной, куда он по какому-то наитию вошел и остановился у рояля, – она к нему подошла. В этой круглой гостиной с тяжелыми голубыми портьерами и обитыми синей плюшевой тканью стульями сидели отдыхающие. Все тут были или знакомы, или почти знакомы – в санатории собралась научная элита двух столиц. Но вот странность, с первого раза, с первого ее пустячного вопроса о его концерте, им обоим стало совершенно безразлично, что за ними наблюдают. Они об этом просто забыли, поглощенные общением. Он помнил, что испытал какую-то безумную, острую радость, когда она задала свой вопрос. Словно что-то сдвинулось такое, что мешало дышать. Он сам подойти не смел: был женат, но дело было даже не в этом. Он был намного старше и не хотел показаться смешным. И вот она, как Татьяна, взяла на себя этот пудовый первый шаг, несмотря на свою врожденную робость, жуткую стеснительность. На следующий день в письме к жене он написал, что познакомился в Кисловодске со своей поклонницей. Она поклонницей вовсе не была. Не слышала прежде его сочинений. Вообще больше любила драму, не пропускала премьер в Художественном. Но ему необходимо было с кем-то поделиться, хоть с Линой Ивановной. Он писал жене о «поклоннице» словно бы не всерьез, с юмором, и она не отнеслась к его знакомству серьезно. Да, ее звали Мирой. Это было почти единственным, что он запомнил из их путаного разговора в гостиной. Потом выяснилось, что сама Мира так волновалась, что не запомнила и вовсе ничего. Даже свое имя она произнесла таким тихим, срывающимся голосом, что ему пришлось переспросить.

– Мира, – повторила она, еще сильнее смутившись.

В имени был звук «р», который она не выговаривала. Но голос звучал приятно и не раздражал его привередливого композиторского слуха, и даже эта легкая картавость… Что-то она ему напомнила, очень жгучее и одновременно опасное, отчего он ездил в Кисловодск после своего возвращения в Советский Союз (это было второе его посещение южного курорта) со страхом, но и с каким-то юношеским волнением. Как перед тайным свиданием.

В Кисловодске незадолго до революции он жил на съемной даче своих знакомых – богатых промышленников Мещерских – и всерьез увлекся их молоденькой дочерью Ниной. Она очень похоже картавила. И вообще, что за гадкий она была утенок! Во всех отношениях. Ужасный переменчивый нрав! А внешность? Почти лилипутка, ему по пояс, черная, как жук, с жесткими курчавыми волосами! Кошмар! Его мать, когда ее увидела, обомлела. Не такую, мол, я ждала невестку. Успокойся, мама, все равно ведь ничего не вышло. Всем богатым буржуазным семейством отказали молодому нахалу, начинающему музыкальному гению (о его гениальности твердила молва). А ему ее внешность чем-то нравилась, притягивала, пьянила. И эта картавость была мила, и сросшиеся сердитые брови. Он сам тогда все еще ощущал себя гадким утенком, хотя уже был почти знаменит. С юности стыдился своих желтых цыплячьих волос, чрезмерно высокой костлявой фигуры, нескладной походки, круглых очочков, которые приходилось носить из-за сильной близорукости.

Сколько они с Ниной тогда гуляли по окрестностям! И произвели вдвоем странное сочинение, не то неестественно длинный романс, не то монооперу, опередившую время. Нина написала текст по сказке Андерсена «Гадкий утенок», а он сочинил музыку. Они оба казались себе гадкими утятами, в этом была их страшная тайна, их загадочное сродство. «Убейте меня!» – грустно и безнадежно вскричал гадкий утенок, завидев прекрасных лебедей. И вдруг обнаружил… Да, да, увидел, что сам способен летать! Для того и писа́лось! Больше всего на свете он ценил миги преображений.

…Он шел по легкому утреннему холодку. На дорожках никого не было. Анютины глазки на клумбах и магнолии вдоль тропинки его радостно приветствовали. Какие-то неясные мысли об этом неожиданном знакомстве вертелись в голове. Позавчера в гостиной он зачем-то спросил ее отчество. Она сказала, что отца зовут Абрам, но она Александровна. Это второе, домашнее имя папы. А ее по паспорту зовут Мария-Цецилия, но бабушку звали Мира. И она взяла себе это имя.

На следующий день, обдумывая шахматную комбинацию, он внезапно понял, зачем нужны были все эти перестановки с именем. Не для того, чтобы скрыть опасную национальность, ведь имя Мира все равно было еврейским (а он за три года после возвращения из Америки понял, что государственный антисемитизм и при большевиках в России вполне процветал). А для того, чтобы что-то важное в себе определить. Найти свою «музыкальную тему», как он это назвал. При всей внешней скромности эта девушка таила в себе глубину.

Такая тоненькая, взволнованная, неловкая и ходит как цапля или как балерина – совершенно прямыми ногами. Лина Ивановна, услышав в Москве его полуюмористический рассказ о новой почитательнице, будет всю жизнь твердить, что Мира была неизящной и ходила, представьте себе, не сгибая коленей. Деталь была взята из рассказа мужа, но тот просто обожал Мирину походку. Они оба ходили «странно», да он еще при этом любил вечеринки с танцами то в санатории, то в Доме ученых и тащил на них упирающуюся Миру…

Ему было жаль, что Мира не присутствовала даже на недавнем концерте в московской консерватории. На нем Лина Ивановна пела «Гадкого утенка», его юношеское сочинение, написанное совместно с Ниной Мещерской в пору их тайной любви. И снова пела неважно. Вот уж кто никогда не был гадким утенком и не мог себя им представить! Всегда куколка, всегда светски оживленная на людях и капризно недовольная дома. Такая буржуазистая пташка, любительница светских раутов и обожающих мужских взглядов. Ну не получалось у нее преображение в лебедя! Она лебедем петь начинала и им же заканчивала. Строптивым, красивым и порой злобно шипящим лебедем. Но ей все равно достался букет. И все ее потом хвалили, кроме его друзей-музыкантов. Он стоял красный (в тот день после концерта у него поднялось давление) и радостно улыбался. Так их и засняли вдвоем после концерта, улыбающихся: его, композитора и дирижера, и ее – певицу, красавицу и жену знаменитости. Но ведь Мира, хотя и не была на концерте, видела в санатории его жену. Видела, какая она красивая. Испанка с польской кровью. В России издавна ценятся испанские и польские дамы…

…Спросив имя, он впервые тогда прямо взглянул на Миру, которая стояла, опустив черноволосую голову. Но стояла, а не уходила, хотя видно было, что ей очень неловко. Все в гостиной на них пялились. И тут его осенило – она же гадкий утенок! Совсем дурнушка в сравнении с Линой Ивановной! Ростом несколько выше низенькой Нины. Пожалуй, повыше и Лины Ивановны, но та кругленькая, аппетитная. А эта – худюля, правда очень стройная. И одета совсем не броско, в синенькое, простое, без изысков платье, точно гимназистка в форме. И лицо – не улыбчивое и в ямочках, как у Лины Ивановны на светских раутах, а озаренное внутренним волнением; лицо, какое было, вероятно, у Татьяны Лариной или у Наташи Ростовой, когда они мечтали о любви. Боже, неужели ему снова так повезло?! Неужели ему вновь послали его уплывшее некогда счастье? И все, все тогда окупается – это его безумное, с точки зрения американских друзей, да и русских композиторов-соперников Стравинского и Рахманинова, втайне завидующих его решительности, – возвращение в «коммунистическую» Россию! Его сюда неудержимо влекло, он мечтал о какой-то новой жизни, о новом вдохновении, которое его здесь непременно посетит. И Европа, и Америка с их размеренными буржуазными правилами и узкими денежными интересами ему давно опротивели. Он хотел встряски! Но, вернувшись, кроме бурного эмоционального подъема, вылившегося в разнообразной музыке, он испытал и бесконечные сомнения, и стойкое предчувствие зловещей коды. Его терзали странные отношения с переменчивым вождем, то казнившим, то милующим, и уйма свалившихся житейских неприятностей. Но все, все тяжелое и мутное окупалось с лихвой встречей с этой тихой девушкой!

Он напишет сонату, где будет менуэт, медленный церемонный танец, который Мира с ним танцует. Он и она, люди со «странной походкой», гадкие утята, непохожие на других. Танец, скрывающий безумное, жгучее, солнечное волнение, охватившее обоих…

Они тогда вышли из гостиной санатория на воздух, сделали несколько стремительных кругов вокруг главного корпуса, потом столь же быстро спустились в город. Он повел ее в недавно облюбованный закуток, где продавались восточные сладости. Его тут уже знали, буфетчица радостно заулыбалась.

Он накупил рахат-лукума и попросил положить в две нарядные коробки.

– Сергей Сергеевич, – обратилась Мира к нему, смешно и прелестно картавя.

Он нетерпеливо поправил:

– Сергей. Обойдемся без отчеств.

– Уже поздно. Меня родители ждут, – в волнении сказала Мира.

– Подождут. Вы взрослая. Сколько вам лет? восемнадцать?

Он даже схватил ее за руку, чтобы не убежала, не улетела, как лебеденок, внезапно почувствовавший за спиной крылья.

– Нет, мне гораздо больше. Уже двадцать три.

– Совсем старушка, – рассмеялся он, тщетно пытаясь вычислить в уме, насколько она младше. Не получалось. А ведь мог просчитать множество ходов в шахматной партии!

По дороге назад, не выпуская ее руки из своей, он узнал, что она студентка Литинститута, что сочиняет стихи и переводит их с английского, что хотела бы писать либретто для музыкальных спектаклей.

– Хороший либреттист – мечта моей жизни, – проговорил он смеясь. – До встречи с вами самому приходилось мучиться. Беру вас в свои либреттисты. Согласны?

– Но вы же, но я… – Мира совсем запуталась. И вдруг сказала, подняв на него глаза, загадочно просиявшие в фонарном свете: – Согласна! Я согласна!

Мимо них в противоположном направлении проходила его соседка по столу – доктор каких-то наук. Ему показалось, возможно сослепу или из-за сумерек, что она улыбнулась. Нельзя было не улыбнуться – так все у него с Мирой прекрасно складывалось! И вечер был таким теплым неспроста!

На самом деле соседка изумилась. Они казались такими счастливыми и шли, взявшись за руки, так открыто и спокойно, словно это было в порядке вещей. Соседка знала, что он знаменитый композитор, видела его красавицу-жену. А это кто? Какая-то студентка, да еще еврейка, привезенная в этот привилегированный санаторий отцом, ученым-экономистом. Но чтобы ходить за руку так открыто?! Так сиять?! Кто-нибудь ведь наверняка доложит его жене. Или напишет в самые высокие инстанции о разложении нравов в композиторской среде! Ясно, что он недавно вернулся из-за границы и ничего тут не понимает! Но какова девица! Небось, комсомолка!

Соседка жгуче завидовала. Таких сильных чувств она не испытывала уже лет… Сколько же? Да ведь и в юности – никогда!..

…Мыслей, чувств, воспоминаний было так много, что, когда он издалека увидел появившуюся у колоннады девичью фигурку, он даже немного огорчился – чего-то самого важного не успел додумать. Он пошел, почти побежал к Мире своей нескладной походкой, руки двигались не в такт с ногами – и это у композитора! И издалека ощущал тот ускользающий дивный аромат, который почувствовал еще тогда в гостиной. Едва ли духи были французскими, но они словно специально создавались для его придирчивого нюха…

…А Лина Ивановна «Гадкого утенка» больше ни разу не исполняла. Нет, неправда, однажды спела. Но это было как бы в другой жизни, которая не в счет. В лагере в Абези, где она участвовала в художественной самодеятельности, мотая непомерный срок. И за что? За пропажу каких-то листочков, которые она переводила для военных целей! И все понимали, и следователи, и конвоиры, что никакая она не шпионка, капризная маленькая женщина с ломким голосом, жена известного композитора. Но тогда он уже от нее ушел и даже, как после возвращения она узнала, женился на этой своей иудейке, которая ходила «не сгибая коленей». Слышите? Ха-ха, ходила не сгибая… Она хохотала немножко наигранно, разглядывая себя в многочисленных зеркалах вдоль стен своей московской квартиры. В лагере зеркал не было. И возле зеркал на лаковых столиках лежала дорогая косметика, которой там тоже не было. При Хрущеве Лину Ивановну полностью реабилитировали, и она даже сумела отсудить у Миры часть имущества, завещанного той умершим мужем. А потом, оказавшись за границей, вернулась наконец в тот мир светской жизни, приемов, раутов и концертов, посвященных ее мужу-композитору (Миру она настоящей вдовой не считала), для которого была создана.

Но тогда, до всего этого, сыновья прислали ей в лагерь ноты «Утенка», и местный пианист, бывший концертмейстер Большого театра, его за один день разучил. Да еще говорил, что безмерно счастлив такой удаче. А она не стала ничего повторять, чтобы не расстраиваться – все равно голоса уже никакого не было из-за жутких здешних морозов и на нервной почве. Одна из заключенных, с которой они вместе убирали барак и выносили помои, смастерила ей из белой бумаги два небольших крылышка. На больши́е не хватило материала. Лина Ивановна спрятала руки с крылышками за спиной. Пела почти беззвучно, невнятно, высоким надтреснутым голоском, закрыв глаза и немного откинув голову. Зато аккомпаниатор вовсю наяривал, наслаждаясь экспрессивной музыкой.

– Убейте меня! – вдруг выкрикнула она так отчетливо и горестно, что задремавший было конвоир проснулся и удивленно уставился на поющую Лину Ивановну, коротко остриженную, с обиженными складками вдоль губ, неузнаваемую для тех, кто помнил ее на воле. И тут она взмахнула белыми крылышками и словно взлетела. И зал, набитый заключенными, облегченно вздохнул и разразился аплодисментами…

…А в кардиологическом санатории «Подлипки» под Москвой, где Сергей и Мира отдыхали весной 1952 года, за год до его внезапной смерти, он ненадолго словно ожил, забыв обо всех постигших его невзгодах. О предательстве консерваторского друга юности; запрете на исполнение произведений, в которых нашли «формалистические извращения»; о двух своих инсультах; о трагических смертях ближайших соратников – великолепного Мейерхольда, как боязливо шептались, расстрелянного в тюрьме, и талантливейшего Эйзенштейна, не выдержавшего травли… Но было и другое. Ведь было же! Все, все, что он писал вместе с Мирой, искрилось радостью и вдохновением. Все было освещено безумным пыланием любви, тайны, волшебства, начиная с искрометного «Обручения в монастыре» и кончая фольклорно-многоцветным «Сказом о каменном цветке».

bannerbanner