
Полная версия:
О странностях души
Однажды Николенька услышал, как мадам тетушка, указывая глазами на пробегавшую мимо порозовевшую запыхавшуюся Зизи, сказала маменьке, что с воспитанницей дела совсем плохи. Ее уже несколько раз сватали за достойных, правда немолодых, губернских чиновников с небольшим, но верным капиталом (сама-то она бесприданница), а она всем отказывает наотрез. Тут тетушка сослалась на повесть одного новейшего сочинителя, напечатанную в предыдущем альманахе. В отличие от других сочинений эту можно было прочитать не уснув. И очень жизненно, точь-в-точь о нашей Зизи. Героиня все прыгала да скакала от одного к другому, а в конце сказала герою: «Все кончено. Мне уже сорок». А дурачина-герой в два раза ее младше!
Тут обе – мадам тетушка и маменька – превесело расхохотались. Мадам тетушка расхохоталась аж до слез и потом сильно закашлялась.
Николенька в тот же вечер подбежал к сидящей на скамейке с книгой Зизи и срывающимся голосом выкрикнул, что собирается на ней жениться. Пусть она его подождет.
– И долго ли ждать? – не отрывая глаз от книги, томным голосом с волшебной своей хрипотцой, проворковала Зизи.
– Лет десять. – Николенька не очень понимал, много это или мало. – Я окончу военное училище и на вас женюсь. Не выходите и впредь за этих противных старичков с небольшим капиталом.
– Ах, вы и это знаете! – рассмеялась Зизи, отбросив книгу. – А знаете ли, шалунишка, сколько мне тогда будет лет?
И пристально на него взглянула карими своими глазами, отчего у него жарко стало в груди.
– Мне это не важно! – снова выкрикнул Николенька. – Это пусть мадам тетушка с маменькой считают года. А я вас полюбил навечно.
Зизи резво вскочила и закружила Николеньку вокруг своего розового шелестящего платья, смеясь и шутливо грозя пальцем.
– Помните же, Николенька, свое обещание, данное бедной девушке-сироте. Я вас буду ждать. Вот вам мой зарок. – И склонившись (она была вдвое его выше), Зизи поцеловала его куда-то в переносицу, сотрясаясь от неудержимого смеха…
Ах, господа, сочинитель догадывается, чего вы от него ждете. Как через десять лет романтический юноша в военном мундире прибыл на дачу Зарайских. И побледневшая, осунувшаяся Зизи, выйдя на крыльцо, сказала ему монотонно, без прежней обворожительной хрипотцы в голосе: «Все кончено, Николай. Мне уже сорок». И бедный юноша удалился в смятении чувств. И ведь уже был, был такой финал у этого, как его?.. У знаменитого писателя-фантазера Владимира Одоевского.
Но получилось не так или не совсем так…
Прошло много лет. Гораздо больше, чем десять. Николай Бахметьев, артиллерийский полковник в отставке, женатый на бывшей фрейлине императрицы, проезжал по делам, связанным с оформлением нового поместья, мимо имения Зарайских, о которых он с тех самых пор ничего не слыхал. И, вспомнив отрочество и радостное возбуждение, владевшее им в то лето, решил заехать к забытым родственникам. Кучер довез его до их имения.
На крыльце несколько принаряженного и свежевыкрашенного дома появился степенный долговязый человек, в котором Бахметьев без труда узнал хозяина, хотя и поседевшего, но сохранившего на лице все то же запомнившееся Бахметьеву выражение. Из разговора выяснилось, что прежняя жена его умерла, а нынешняя, судя по всему, так же зорко следит за ключами от винного погребца.
– Возмужал, что и говорить, – басил хозяин, который, оказывается, тогда его все же приметил.
Но на самом деле Бахметьев не просто «возмужал», он стал совершенно другим человеком и о детстве и отрочестве вспоминал как о чем-то, что было не с ним. Он стал взрослым, то есть избавился от тех романтических химер, которыми были богаты стихи и проза альманахов, некогда доставляемых в эту глухомань.
– А где же Зизи? – спросил он, внезапно очень отчетливо представив кареглазую красавицу с ее стремительными движениями и веселой простотой обращения, в невинных и бурных играх с которой он провел, должно быть, лучшее лето своей жизни.
Зизи тогда уже была не юна, а сейчас и вовсе старушка. Он не без тревоги думал, что сейчас ее увидит.
Но Зарайский ответствовал, что Зизи давно не живет с ними. Она вышла замуж за соседа-помещика. Прекрасная партия! Он – известный стихотворец, Пичугин Андрей Егорович, – не слыхали? В «Сыне Отечества» публиковалась его ода на восшествие на престол императора Николая Павловича. Это, правда, было давненько, сейчас он пишет басни на манер Крылова.
Бахметьев, конечно же, не слыхивал такого поэтического имени. Впрочем, он теперь редко заглядывал в журналы.
– А где живет княгиня? – спросил Бахметьев несколько упавшим голосом, не зная, что еще сказать.
Оказалось, что живет совсем поблизости. Через лесок. И Андрей Егорович самолично часто приходит к ним читать свои сочинения.
«Может, съездить?» – пронеслось в голове у нашего героя. И прежняя шальная ребячья радость, давно, кажется, утихшая, снова в нем забурлила.
«Поеду погляжу», – решил он. Хотел ли он увидеть Зизи изменившейся или все той же, прежней, – он и сам не знал.
Недовольный задержкой кучер повез его «через лесок» в имение Пичугиных Раздольное.
По дороге Бахметьев все больше жалел о своем мальчишески глупом решении. К чему ворошить прошлое? Зизи может его просто не узнать и даже не вспомнить.
Да было ли в нем, теперешнем, хоть что-нибудь от того петушистого Николеньки? Даже это уменьшительное имя давно отошло в прошлое. Жена называла его Николасом.
В леске гуляла дама под светлым розовым зонтиком. Бахметьев велел кучеру остановиться и спросил даму, высунувшись из окошка, правильно ли они едут в Раздольное.
Спрашивая, он не смотрел на даму из особого рода вежливости, но, застигнутый ее пристальным вопрошающим взглядом, вгляделся.
Они одновременно кинулись друг к другу, причем Бахметьев сильно стукнулся ногой о ступеньку кареты, не почувствовав боли.
– Зизи!
– Николенька!
Зизи уронила зонтик, он его поднял, но, отдавая, снова споткнулся ушибленной ногой о корягу, и они оба со смехом свалились в траву.
– Как прежде, – смеялась Зизи, оставшаяся такой же хохотушкой, но теперь оказавшаяся вдвое ниже его ростом. – А я вас, между прочим, ждала гораздо раньше.
– Виноват, – полушутя-полусерьезно оправдывался Бахметьев. – Детство так отдалилось, что все тогдашние зароки стали казаться неправдой.
Зизи поднялась с травы, все еще похохатывая.
– Вы женаты, Николенька?
– Да. И давно.
– Счастливы?
Бахметьев помедлил с ответом.
– Не знаю, что и сказать, как-то не думал об этом. Разве дело в счастии? А вы, Зизи? Я слышал, что вы замужем за поэтом.
Она, смеясь, покачала головой.
– Увы, не Лермонтов.
– Ну, Лермонтовых единицы, – какие банальности слетали у него с языка!
– Пойдемте к нам в дом! Познакомлю с мужем и воспитанницей, – не очень уверенно сказала Зизи, смешно размахивая зонтиком. – Как странно, еще сегодня, гуляя, я о вас вспоминала…
Сначала он подумал, что она очень изменилась, подурнела, поблекла. Но сейчас уже этого не находил. Как-то перестал видеть детали облика, а увидел радостное, живое сияние глаз, некогда в юном возрасте его покорившее.
– О нет, – отмахнулся Бахметьев. – Спешу по делам. Хотелось лишь вас повидать.
– Вот и повидались! – радостно похохатывая, подхватила Зизи. – Я почему-то знала, что встретимся. Не разочаровала?
Бахметьев промолчал, хоть это и было невежливо. Но она ведь прекрасно видела, что не разочаровала. Потому и смеялась, хотя было в этом неудержимом смехе что-то почти истерическое.
– А вы, Николенька, все такой же!
– Нет, Зизи, я другой. Вы даже не представляете, до чего я другой!
– Вы меня, Николенька, уж точно не разочаруете. И не надейтесь!
Он махнул ей рукой и скрылся в карете. На лице дрожала легкая улыбка, постепенно перешедшая в гримасу боли.
Кучер взглянул на него с удивлением.
– Ногу ушиб, – пробормотал Бахметьев. – Надо бы протереть одеколоном.
На лодыжке и впрямь виднелась ранка.
Кучер повернул от Раздольного в сторону большого тракта. А Бахметьев думал, что то отроческое впечатление, как ни странно, его не обмануло. И благодаря ему он на всю жизнь получил представление о какой-то вечной, идеальной любви, представление вполне астральное, словно бы возникшее вне эпохи и времени, не имеющее никакого отношения к его реальной взрослой жизни. Но было во всем этом нечто необыкновенно возвышающее жизнь, делающее ее космической, бесконечной, таинственной. Он подумал, что Зизи сейчас, скорее всего, горько, по-детски безутешно рыдает, уткнувшись лицом в траву. Но ведь и счастлива – ее не забыли. Не забыли! Он тут же вспомнил ее вопрос о счастии. Ведь и ему после этой встречи стало нестерпимо тяжело, словно он его бездарно проворонил. Тяжело, но и как-то отрадно. Он понял, что то, прежнее, солнечное, сулящее радость и освобождение, в нем живет. Не умерло!
Колеса скрипели, а кучер, молодой вихрастый парень, тихонько затянул старинную ямщицкую песню о дальней дороге, удалом разгулье и сердечной тоске, которые были хорошо знакомы и давнему ее сочинителю, и ему самому, и уже седеющему хозяину кареты…
Прорыв
– Вот уж не думала, что буду с вами спорить о Краке. Это как о Леонардо спорить – достаточно ли для нас хорош!
Ее узенькие светлые глазки сузились еще сильнее от язвительной улыбки, которая обручем охватила все ее маленькое бледное личико. Очки в тяжелой темной оправе мелко подрагивали, словно тоже гневались и язвили.
Она перехватила его взгляд, эпикурейски-брезгливый, и подумала за него, словно могла читать эти его нехорошие, оскорбительные для нее мысли:
«А подурнела она за эти двадцать пять лет. В войну где-то в Чухломе прозябала с дочкой, письмо ему оттуда накатала вполне безумное, точно не он погибал во фронтовом окружении, а она в своей Чухломе. Письмо ожидало его в учебной части расформированного к тому времени института. Впрочем, и студенткой не была хорошенькой. Разве что живой, умненькой, но и несколько неистовой – в духе боярыни Морозовой. А сейчас ее неистовство вполне расцвело…»
Все это она подумала за него и не сомневалась, что угадала. Она так подолгу думала о нем все эти годы, что угадывала его мысли по мелким приметам: слегка скошенному ироничному взгляду, нетерпеливому постукиванию пальцами по столу, легкой полуулыбке, кривящей полные чувственные губы. Как у фавна! Он-то, несмотря на лысую голову (что ему почему-то шло), оставался красавцем. Оставался в свои… сколько там ему? Лет на пятнадцать ее старше; кажется, и внуки есть. И жена – нестареющая красавица – философиня. Щеголяет в черном парике с проседью, как говорят, присланном его учеником-чехом из Праги. Там как-то побуржуазистее, помещанистее, да просто побогаче. Можно и косметику хорошую отхватить, и бумагу цветную для рисования. А ведь он эстет и гурман. Она краем глаза порой наблюдала, как он на заседаниях, особенно скучных, что-то рисовал на красивых серо-серебристых листах плотной бумаги хорошо отточенным мягким черным карандашом.
Учился-то во Вхутемасе на художника. Это потом переметнулся в философы не то гегельянского, не то марксистского толка.
– Коллеги, что вы все время спорите? – вклинился чернявый Вася Вехин, внешне напоминающий дьявола, но дьявола весьма прельстительного вида – как в древнерусских сказаниях. Черные, как смоль, волосы и горячие черные глаза, статен, вальяжен и красноречив. Только всё вокруг да около, мысль затуманивается, чего она не терпела.
– Уже ведь выяснилось, и давно, что вы антиподы. Григорий Яковлевич против Крака, Брака и Пикассо вкупе с Дали. А вы, Люда, пардон, Людмила Эрастовна, – за них. Ну и прекрасно! Ничего ведь от ваших споров не изменится! Шарик не остановится!
– Это вы напрасно! – по-детски весело рассмеялся Григорий Гусман. – За шарик не поручусь. Может и остановиться! Тысячу лет не останавливался, а в какой-то счастливый для космоса и не очень удачный для землян момент – возьмет и остановится. Это как выскочить из заколдованного круга. Иногда удается!
– Разве? – снова подал голос Вася, лицом и интонацией изображая сомнение.
– Милый Вася, – ласково обратился к нему Гусман, – имейте в виду, переспорить меня нельзя. Я владею секретным оружием.
– Закроем тему. – Заведующий отделом эстетики Алексей Алексеевич Пирогов, правоверный партиец, уже давно ничего не пишущий, кроме отчетов и докладных (выручали аспиранты, которые в статьях ставили его имя на первое место), никогда не знал, как реагировать на такие споры. Вроде бы теперь, в конце шестидесятых, надо бы поддерживать все самое советское, проверенное и законсервированное. Оттепельные настроения давно скукожились. Но в позиции Гусмана ему чудился какой-то подвох. Прямо-таки кукиш в кармане. Что-то вовсе не советское и не марксистское, то есть не марксистско-ленинское, давно апробированное и разошедшееся на непререкаемые изречения. А что-то дикое, словно бы Маркс, но без бороды и без усов, и высовывает вам язык, как Эйнштейн на известной фотографии.
На этом фоне взгляды Людмилы Мальцевой, конечно же левые, казались все же более соответствующими текущему моменту, некоторому потеплению международной обстановки.
Еще помнился триумф американской выставки, прошедшей в Москве. А там и абстракция, и поп-арт. Обруганную кока-колу попробовали – и не отравились. А в недавнее время выпустили альбом Крака с предисловием все той же Людмилы Мальцевой в солидном издательстве (лежал, говорят, лет пять), где она терпеливо объясняла запоздавшему во вкусах советскому зрителю, что такое абстрактный экспрессионизм, поп-арт и прочие новейшие западные течения. Крак Пирогову не нравился. Его цветные полосы на холстах раздражали. Сам бы он никогда не разрешил публиковать подобный альбом. Но раз он вышел, значит, было, как прежде говаривали, «высочайшее распоряжение».
Мысли заведующего снова пошли по тому же, как выразился Гусман, заколдованному кругу…
А Людмила Эрастовна набрала в грудь воздуха и выпалила с девчоночьей безоглядностью:
– Вас бы, уважаемый Григорий Яковлевич, Бердяев поддержал: ему тоже не нравились новейшие западные художники, Пикассо, например. Виделось что-то дьявольское, бездуховное и крайне мерзостное.
– Не пугайте меня Бердяевым. – Гусман улыбнулся уголками рта своей загадочной улыбкой, памятной Мальцевой еще со студенческих времен. – Горошинка перца никогда не портила нашей марксистской похлебки! Напротив!
– Ни за что не поверю, что вы станете есть какую-то похлебку, – шепнул Вася Вехин на ухо Гусману. – Даже и с этой горошинкой!
Гусман снова рассмеялся и характерным движением коснулся лысой головы. Прежде он так приглаживал торчком стоящие волосы.
Терпение у заведующего истощилось. Он резко захлопнул папку с бумагами, что должно было означать конец заседания.
Гусман бодренько вышел из комнаты, приобняв Васю Вехина за плечи и что-то веселое с ним обсуждая.
Несколько незаметных сотрудников отдела эстетики растворились за дверью, словно их и не было на заседании, а может, и вообще в жизни. Такое вот неоценимое свойство!
Заведующий остановил чуть задерживающуюся Людмилу Эрастовну.
– Мне бы хотелось, чтобы вы выступили у нас с докладом о Краке. Разъяснили, так сказать… Мне кажется, что некоторым сотрудникам… Да, некоторым… В нашем отделе марксистско-ленинской… Обратите внимание, не просто марксистской, но ленинской… Не место…
Пирогов перевел дыхание. Наконец-то ему удалось поймать и сформулировать свою мысль.
Пространство отдела необходимо было расчистить. И эта настырная Людмила Эрастовна могла ему помочь.
Она посмотрела на Алексея Алексеевича долгим невидящим взглядом сквозь запотевшие от ее разгоряченного дыхания очки:
– Если вы считаете, что мне нужно уйти, то я готова.
Заведующий не ожидал такой реакции. Но мгновенно подумал, что кандидатов на выгон, действительно, двое. Эта будет еще похлеще Гусмана. Правдолюбка!
– Словом, пишите доклад. А мы заслушаем и решим.
Откашлялся, сухо кивнул и оставил помещение, сжимая в руке портфель с рабочими бумагами – ценнейшее свое достояние…
…Людмила Эрастовна Мальцева, как бы страстно она ни спорила с Гусманом, была ему бесконечно благодарна. Ведь Григорий Яковлевич вправил ей когда-то мозги. Да, но сейчас, сейчас он ее самый главный идейный оппонент. И от этого спора, как она была убеждена, кое-что зависит на «шарике». Во всяком случае, на его шестой части, как любят говорить в Советской России, кичась необъятным, немереным пространством. Но, бог мой, как же не освоено это пространство, дико, нецивилизованно, провинциально! И даже признанного всем миром Крака тут пытаются задолбать! И Гусман еще находит для этого философические обоснования!
Вот в докладе она и выскажет свое крайнее удивление его позицией.
…Она жила какими-то рывками, словно для нормальной размеренной жизни в ней не хватало внутренней энергии. В детстве была тихой забитой девочкой, которая делала все, что велят взрослые. Мать была завучем в транспортном училище – крикливая и напористая. Обижала Люду почем зря. В любимчиках ходил младший брат, трус и лгунишка. Он на Люду ябедничал. Ее это возмущало, но не хватало внутренних сил, чтобы возмутиться вслух. Словно бы она спала и это всё во сне. Разве она живет? Она, некрасивая девочка с двумя тонкими косичками и в байковом платьице, для нее слишком большом, в розовый цветочек. Ей не нравились ни эти косички, ни это старушечье платье. Но разве она живет? Это все какой-то блеклый сон с некрасивыми, крикливыми и несправедливыми людьми.
Впоследствии она даже думала, вспоминая свое детство, что, вероятно, были в ее роду какие-то очень простые и почти праведные люди, полностью отрешенные от интересов быта, и что-то ей от них передалось.
Однажды она ощутила в груди горячую и яркую вспышку. В тот день она вышла к гудящему и дымящему возле их деревянного дома Рязанскому шоссе и случайно взглянула на небо.
Оно горело огнем, сияло, светилось, звало! Оно что-то ей пыталось выкрикнуть. И Люда, десятилетняя девочка, тихая незаметная троечница из московского предместья, словно что-то уловила, расслышала, поняла.
Словно ее озарило и до нутра пронзило этим закатным предвечерним сиянием. Ей плакать захотелось, но не от обиды, а неизвестно отчего. Она убежала в свой деревянный дом, где полно было соседей, забилась в чулан, облюбованный ею для жизни, и стала вглядываться в осколки зеркала, найденного ею на местной помойке. Вот это ее лицо? Узкие светлые глаза смотрели удивленно. Она некрасивая? Ее никто не полюбит? А разве не о любви ей сказало это мощное пламенное сияние? Не о чем-то самом сокровенном и настоящем?
Но и это сильнейшее переживание потом куда-то ушло, испарилось.
Странно, в эпоху энергичных комсомолок, бурных собраний, пионерских слетов, призывов, пламенных речей, бесконечной борьбы с врагами она жила тихо и по-прежнему как во сне. И вся эта внешняя бурная возня словно бы ее не касалась. Она не лезла наверх, жила незаметно, и ее не трогали. Она почти что выпала из времени. Случайно, по какому-то наитию, поступила в элитный институт, где преподавали такие «нежизненные» (по выражению матери) предметы, как литература и философия.
И вот тут Гусман, читавший спецкурс по теории искусства, ее зажег, пробудил (как потом оказалось – на свою голову). Чем? Философией? О нет! Безумной горячностью своей «строгой логики», бесконечным обаянием дыбом стоящих черных волос и странной полуулыбкой в уголке губ.
Оказалось, что и в ней давно копилась какая-то бурная и страстная энергия. Что она любит линии, цветные пятна и слова. Что она может часами разглядывать человеческие лица в электричке и упивается внутренним ритмом, загадочным свечением, мощным напором какого-нибудь эрмитажного «Святого Себастьяна».
И еще она бесстрашно вступается за правду, ненавидит фальшь и ложь во всех их проявлениях. Но интуитивно она не лезла в политику, ощущая, что там не найдет того обжигающего свечения, которое заново открыл ей Григорий Гусман, молодой преподаватель, невероятно живой и умный каким-то особым, облагороженным чувством, умом. И даже его марксизм был омыт такими чистыми струями ума, что казался юным и прекрасным, почти столь же прельстительным, как при своем головокружительном начале.
Она посещала его лекции не только на своем, но и на параллельном курсе. И он, ну да, он запомнил эту невысокую, смущенную, неловко улыбающуюся студентку, некрасивую, умненькую. Все ее вопросы были по делу. Все ее учебные работы отличались отточенностью мысли и элегантностью формы. Откуда бы это?
Ей самой элегантности явно не хватало, чего нельзя было списать только на бедность. Бедны были практически все студентки. Но как-то исхитрялись походить на звезд немого кино в удешевленном варианте Эллочки-людоедки.
И он разочарованно смотрел на ее серенький, вытянутый, с широкими накладными плечами шерстяной жакет и бледное, серьезное лицо, почти закрытое большими очками.
Однажды она прочла эти его мысли столь отчетливо, что после лекции побежала к тете Гале, соседке по дому, портнихе с огромным стажем и, волнуясь и путаясь, попросила ей сшить что-нибудь «человеческое». Рассмешила Галину Степановну чуть ли не до слез. Та из каких-то своих закромов вытащила «старорежимное» платьице, которое немножко ушила и укоротила. Люда в нем стала походить на гимназистку с белым кружевным воротом у самого горла. Что-то от Веры Фигнер мерещилось Люде в его строгом и изысканном крое.
И на следующей лекции Гусман с удовлетворением отметил, что студентка с первого ряда, Мальцева, кажется, уже меньше доставляет неприятностей его капризному визуальному восприятию. Напоминает строгую Стрепетову в белом воротничке с портрета Ярошенко.
Он любил красивых нарядных девушек, а тут взгляд постоянно упирался в это некрасивое и непородистое лицо. И одета мешковато. Хотя и прежняя ее мешковатость как-то на него действовала, почти умиляла сиротским равнодушием к внешнему виду, столь для России свойственным…
…Он был особенный. Сначала она даже не понимала, в чем тут дело. Казалось, что то красное, пламенеющее сияние увиденного некогда заката освещает его лицо. Потом к ней стал клеиться студент со схожим горячим блеском в глазах и диковиной чернотой волос. Эти приметы только усугубляли его непохожесть на Гусмана.
Но что-то общее все же было. Потом до нее донеслось, что и Анатолий (студент), и Гусман (преподаватель) оба – космополиты. Словечко только входило в оборот, звучало еще под сурдинку, чтобы после войны зловеще прогреметь.
Прошло бурное собрание, где Анатолий, избравший для курсовой тему по западному искусству, виновато щурился и лепетал что-то жалкое, а Григорий Гусман, в белом костюме, вел себя надменно и переспорил всех своих обвинителей, которым не нравились его ссылки на буржуазных философов. Он был, как всегда, прекрасен и блистателен.
Анатолия отчислили, а Гусман, этот вечный любимец счастья, продолжил читать лекции, правда уже факультативно и на вечернем отделении. Изредка он с интересом взглядывал на сидящую впереди некрасивую студентку Мальцеву, которая стала приходить на эти его вечерние лекции.
После того собрания она поднесла ему рыжий солнечный ноготок. Сорвала его на глазах у всех с клумбы возле институтских ворот, догнала и поднесла. Ей тогда показалось, что он смутился, хотел поцеловать ей руку, но потом просто пожал. Анатолий был этой сценой так восхищен, что тут же сделал ей предложение. А Люда никогда не узнала, что подаренный ноготок Гусман поставил в стакан с водой и нарисовал яркой цветной пастелью, подписав под рисунком дату: 12 июня 1939 года.
В том же году Анатолий поступил работать на механический завод. Тогда же, в 1939-м, они поженились. У него было одно большое преимущество, на Людин взгляд. Он был из космополитов, а всех космополитов Люда с того самого собрания обожала.
Стала звать его, как щенка, Атолл, а он дома ходил за ней по пятам. И смотрел огромными сияющими глазами преданно, тоже как щенок.
Она была «умной», а он оказался из тех редких мужчин, которые это опасное для женщин качество ценят.
Когда началась война, занятия прекратились. Да и сам институт, столь избыточно элитарный, был расформирован и никогда уже больше не возрождался.
Атолла тут же призвали, и он, уйдя на фронт, не написал ни одного письма. Видно, просто не успел, канув в безвестности. Судя по всему, его эшелон разбомбили по пути на фронт, и даже документов никаких не осталось.
А Люду с маленькой дочкой Тамарой энергичная мать послала в городок под Рязанью, где жила бабушка. Брат какими-то неправдами получил бронь и остался с матерью в Москве, которую на сей раз не сдали.
В Борчанске Люда оказалась совсем в одиночестве, в бедственном положении неумелой мамаши, у которой к тому же ничего нет ни для ребенка, ни для собственного обихода.
Старая глухая бабка, сырая изба с пушкинским «разбитым корытом», непролазная осенняя грязь, отсутствие денег и вещей для обмена у местных на продукты, непрерывные склоки приехавших эвакуированных, хамство, несправедливость и воровство на всех этажах местного начальства, начиная от чиновника в отделе прописки, – все это на Люду так подействовало, что она впала в какое-то сумеречное оцепенение, какое было у нее в детстве. Не жила, а прозябала, словно снился глухой сон о чужой жизни. Автоматически совершала какие-то действия, чтобы спасти Тамару, редкостно выносливую и жизнелюбивую. Вот той хотелось жить! Однажды, уже совсем замерзая в нетопленой избе и не реагируя на плач Тамары, Люда припомнила лицо Гусмана. Да и не лицо вовсе, а его пленительную полуулыбку, слегка подрагивающие уголки губ – не то радуется, не то иронизирует, как античный курос или кора, открытые всему космосу со всеми его трагедиями. И словно ток жизни прошел по жилам – написать ему! Он спасет, выручит, оживит, как однажды уже спас и оживил! Куда писать? Она знала от одной сокурсницы, случайно оказавшейся в Борчанске, что Гусман ушел на фронт как военный корреспондент и, кажется, недавно вышел из окружения. Во всяком случае, его жена имела такое известие. И он был жив! Люда была несказанно рада, что он жив, словно сама жила его силой, его мужеством, его красотой. Он ее спасет!



