banner banner banner
Эвакуатор
Эвакуатор
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Эвакуатор

скачать книгу бесплатно

Островки нормальной жизни среди всего этого сохранялись – магазины торговали, хотя ассортимент стремительно скудел и еда все чаще попадалась гнилая, порченая; кое-где платили зарплату, кто-то качал нефть (и ни один нефтепровод еще не взорвался, подтверждая конспирологическую теорию о том, что все это «из-за нефтянки», хотя при чем нефтянка – никто объяснить не мог). Самое же странное, что продолжал выходить «Офис», из-за чего Катьке все чаще приходило в голову, что журнал как-то связан с террористами, может, служит им крышей, мало ли, потому что прочие издания лопались с той же скоростью, с какой плодились в девяностые. Дольше других продержался глянец, и это было по-своему логично – в гибнущей стране все наоборот, законы переворачиваются, и наиболее жизнеспособным оказывается никому не нужное. Катька прислушивалась к гулу гибели, и не сказать, чтобы этот звук ей вовсе не нравился.

В конце концов, только так она и могла быть счастлива. Нелюбимый ребенок с коллекцией незаживших душевных язв, она резонировала только с катастрофой – и надо было случиться, чтобы разгар катастрофы совпал с первой и последней любовью, с месяцем бурного счастья, на фоне пышного увядания и вулканического жара! Наш муж, в одночасье лишившийся работы и совершенно потерявшийся (часами лежал на диване, вцепившись в Подушу, – няньку рассчитали, на нее уже не хватало), каждое утро начинал с разговора об отъезде, не признаваясь даже себе, что отъезд давно немыслим – вот уж две недели, как введено чрезвычайное положение, выезд только по специальной визе, куча разрешений от МИДа, Совбеза, ФСБ, уважительная причина, профессиональная необходимость… Разом свернулись все обменные программы, в два дня обанкротились турфирмы («Офис» порядочно потерял на этом – реклама туроператоров шла в каждом номере), а главное – никто не мог объяснить, за каким чертом понадобилось возводить этот занавес на руинах. Все было тем абсурдней, что действовал так называемый принцип обыска – всех впускать, никого не выпускать; въезд в страну оставался совершенно свободным, и любой шахид мог попасть в нее без проблем, – власть словно заботилась о том, чтобы было кого взрывать: обидно же восточному гостю приезжать на пустое место.

Поначалу родители звонили из Германии через день, потом реже – они долго не могли взять в толк, как такое может продолжаться неделями и никто ничего не в силах остановить; им все еще казалось, что к ситуации приложимы нормальные критерии. В конце концов, в Германии тоже бывало, и не один раз, но чтобы вот так, лавиной… Мать умоляла Катьку не спускаться в метро – она и в Нюрнберге жила брянскими мерками, будучи уверена, что в Москве можно всюду добраться автобусом, а то и пешком, к подземке же прибегают исключительно для быстроты. Отец недоумевал, чем занято правительство и почему молчат демократы, в особенную влиятельность и западные связи которых он свято верил с самой перестройки; Катька лишний раз убеждалась, что перестроечные представления оказались феноменально живучи – это была последняя и самая сладостная волна государственной пропаганды, ибо государство, проповедующее распад, обладает удвоенной силой, освящая своим авторитетом давно желаемое. Распад, как выяснилось, был тайной мечтой почти всего населения, потому что созидать давно было незачем, нечем и, в сущности, себе дороже. Может, все потому и сносили нарастающий террор так покорно, что в глубине души с самого начала были уверены в заслуженности происходящего, в естественности именно такого развития событий; каждый знал за собой тайную вину. С той же покорностью сносили ведь и посадки, и разорения, и обманы – начиная робко возмущаться, лишь когда гнет слабел. Слабый гнет как бы сомневался в своем праве – и робкой власти ставилось в строку всякое лыко, тогда как сильной прощалось и вдесятеро большее. Теракты терпели потому, что за ними чувствовали мощь, с которой не пошутишь. С каждым новым взрывом всё уверенней обвиняли власть и всё охотнее сочувствовали противнику – ибо противник казался опасней; Катька давно знала, что истинное свободолюбие заключается в выборе сильнейшего врага и переходе на его сторону. Власть порывалась, конечно, доказать и свою силу – посадили пару химиков, передавших Китаю подшивку институтской газеты двадцатилетней давности, – но даже если бы начали сажать за курение на улицах, ввели налог на русский язык и выслали из Москвы всех гагаузов, иррациональность уже не обернулась бы величием.

Страннее же всего было то, что происходило с самой Катькой. На нее навалилась необъяснимая глухота: ни страха за собственную жизнь, ни скорби по отнятой чужой уже не было. Проще всего было сказать, что превышен болевой порог, а на войне как на войне: каждого оплакивать – никаких слез не хватит. На войне, однако, есть хоть то утешение, что наносишь ответный удар, посильно бьешь противника – здесь же и противника не было видно, только Шамиль слал по Интернету ехидные письма; отвечать было некому и некуда, и это придавало смертям в метро и в спящих домах анонимность и неотвратимость Божьей кары. Не Богу же было мстить – но то, что он это допускал, обесценивало любую молитву. Взрывы были ответом на силу и слабость, ультиматумы и переговоры, угрозы и признания вины; взрывы не имели прикладной, низменной цели вроде шантажа, устройства переговоров или чьей бы то ни было независимости. Шла война на уничтожение, без условностей и условий, – и оказалось, что обреченных жалеть нельзя. По законам военного времени к скорби должно было примешиваться новое чувство – жажда мести. Без этого скорбь обесценивалась, перерождаясь в безвыходное раздражение, в тоскливую мольбу: «Скорей бы». У тех, кого приговорил Бог или столь же незримая сила, есть лишь обреченность да глухое чувство давней вины, за которую пришла наконец очередь расплатиться. В чем вина – не взялся бы сказать и самый пристрастный историк, но без ее бремени нельзя было бы влачить такую жизнь и принимать такую смерть.

Каждое утро Катька просыпалась в невыносимой тоске, в центре которой, как сладкий комок мороженого среди черной кофейной горечи, все-таки была мысль об Игоре, и она хваталась за эту мысль, но тоска по контрасту делалась только горше. Особенно невыносимо было с утра, еще в тумане, тащить Подушу в детсад, куда ее пришлось в конце концов устроить, несмотря на все протесты нашего мужа. Катька вообще ненавидела просыпаться раньше девяти, куда проще ей, как всякой сове, было бодрствовать до четырех утра за срочной работой, – а тут в семь надо было срочно отрывать голову от подушки, прыгать под горячий душ (по средам горячей воды не было – начали по случаю террора внезапную профилактику, черт бы их драл, при чем тут профилактика, где террор, а где трубы?!), расталкивать сонную Подушу, одевать ее, несмотря на рыдания, тащить за собой в гору, к детсаду, – хорошо еще, в нем нашлись места после того, как комитет детсадских матерей потребовал выгнать всех «черных», включая одного действительно негра, отпрыска чьей-то любви со студентом института Лумумбы. Куда дели этих восточных детей, никто не знал, родители забрали их безропотно, опасаясь худшего.

С утра, с раннего пробуждения, с бессмысленного насилия над собой (кто придумал эти детские сады с восьми утра?!) начиналось отвращение ко всему. Сереженька порывался встать, помочь, сварить кофе – но ронял голову и засыпал опять. Из него в последнее время будто вынули позвоночник – воли нашего мужа не хватало даже на то, чтобы принять душ перед сном. Катька, однако, не завидовала его праву оставаться дома – до вечера он был теперь предоставлен себе, накручивал круги по квартире, выходил попить пива с мужиками, сидел перед телевизором, бессмысленно глядя непрекращающиеся «Фабрики звезд», которые, в порядке борьбы с ксенофобией, вели Дадашева с Кушанашвили, и чем смотреть все это в тупом ожидании худшего – а ждать лучшего перед таким телевизором не приходилось, – предпочтительней было оттаскивать дочь в сад, верстать никому не нужный «Офис» и по вечерам три часа в сутки окончательно сходить с ума, потому что ясность рассудка возвращалась только на эти три часа, когда она была с Игорем, и тогда она понимала, куда все катится.

Катька оставляла злобной воспитательнице ноющую Подушу, шла к остановке, и взгляд ее падал на новые и новые приметы распада. Около дома напротив появилась полупарализованная собака, шпиц, кем-то выброшенный из-за болезни и старости, – этому шпицу дети построили в кустах картонный домик, выносили ему туда объедки… На всех прохожих, кроме этих детей, он отчаянно, визгливо лаял, откуда силы брались, – лаял на собственную смерть и бессилие, и звучало это так жалко, что Катька всякий раз думала: вот так и страна, в картонном убежище, в полупараличе, среди объедков, рррав-тяв-тяв! Около другого дома уже года три ржавел старый «запорожец» – хозяин, вероятно, умер, а наследникам машина была не нужна, и Катька, проходя мимо него еще до встречи с Игорем, всякий раз думала, что вот и она как тот «запорожец» – хозяин умер, это чувство смерти хозяина тайно сопровождало ее каждое утро после отъезда родителей, а кроме хозяина, она никому особо не нужна; теперь этот «запорожец» взломали и доламывали по частям, продавливая крышу, отрывая руль, внутрь нанесло листвы… Однажды утром Катька чуть не разревелась, увидев на кусте забытую детскую варежку. Страшно было подумать, что начнется зимой, когда все это беззащитное убожество будет стыть на ледяном ветру.

Но среди всего этого был Игорь, к которому она ездила теперь уже ежедневно, не заботясь о том, чтобы выдумывать объяснения для мужа; она все равно возвращалась домой каждый вечер, потому что остаться у Игоря ночевать значило внести новый вклад в общую энтропию. Объяснить она ничего не могла бы – просто знала, и все. По этой же причине нельзя было сейчас уходить от мужа, не выпадавшего из прострации, – это было бы уже полное предательство, за которое ее и всю страну должны были окончательно покарать.

Иногда, когда уж вовсе невмоготу было терпеть (да и в метро заходить было все страшнее), они брали машину до Свиблова – не так уж далеко от «Алексеевской», близ которой размещался «Офис».

– А чего ты не выучишься водить?

Они целовались на заднем сиденье, не стесняясь частника.

– Мне нельзя. У меня слишком силен инстинкт межпланетчика, космолетчика.

– Что, можешь слишком разогнаться?

– Да не в том дело. Это огромная, сложнейшая система – космолет. Обязательно нужно каждый день тренироваться, иначе навык уходит. У меня в компе тренажер.

– Покажешь?

– Никогда в жизни. Секретность.

– А машина что, сбивает навык?

– Ну конечно. Я, как только сяду за руль, буду сразу искать рядом с ним демпфекс, трансмутатор, кузельвуар… Без пумпинга вообще не могу за рулем находиться.

– Пумпинг – это такой… с пумпочкой, да?

– Почему, в последних моделях без пумпочки. Она же нужна была только для экстренного зависания над территорией, если что-то интересное внизу. А в последних моделях само тормозится, когда что-то интересное.

Мимо пронесся серебристый «мерс» – почему-то с вешалкой внутри; на вешалке красовалось минималистское вечернее платье. За рулем сидела азиатка с длинными черными волосами и яростно что-то орала в крошечный мобильник – выражение лица было самое чингисханское. Некоторое время они глядели вслед «мерсу», потом переглянулись.

– Таргет-групп проехала, – сказала Катька. – Мечта Дубова.

– Знаешь, – задумчиво произнес Игорь, – если бы у меня был АКМ… я бы сейчас доказал, что выражение «таргет-групп» имеет, помимо переносного, вполне буквальный смысл.

– Что, и не жалко?

– Да чего там жалеть. Я уверен, она внутри пустая. И свиномарку бы ей разнес к чертям собачьим…

– Как ты сказал? – Катька захихикала. – Свиномарка?

– Ну да. У вас же тут дикая путаница в языке. Есть два нормальных слова: иноматка и свиномарка. Иноматка – это источник энергии для инопланетян, мы подлетаем к ней кормиться, когда слабеем. Кстати, расположена в «Ротонде». Помнишь, там много было наших? Вот толстая тетка за стойкой – это и есть иноматка, я к ней подошел якобы расплачиваться и быстро подзарядился. А свиномарка – это тяжелый бронированный автомобиль с пятачком, в нем ездят свинтусы. Количество свиномарок в городе – критерий его готовности к уничтожению.

– И что, решение принимают у вас?

– Да зачем, господи! Просто, если количество свиномарок близко к критическому, нам надо активизироваться и искать тех, с кем должны работать эвакуаторы.

– Слушай… А весь этот кошмар как-то связан с количеством свиномарок в городе?

– Конечно. Только не напрямую. Там все сложно. Какая-то формула есть, но это прогностики занимаются. Что-то вроде, не помню… квадрат числа свиномарок поделить на три и прибавить 666, и будет точная дата окончательного конца. Где-то за неделю до нее надо собирать людей, пока паника не началась, – и туда.

– Куда?

– Ко мне домой. Куда мы, собственно, и приехали.

Иногда она психовала и у него дома, где, вообще-то, чувствовала себя в блаженной изоляции от всего окружающего ужаса, да и от себя самой – тут не надо было ничего решать и никого бояться; но бывали дни, когда она не могла сразу успокоиться. В такие дни она шестым, седьмым, двадцать пятым чувством понимала, что все дело было в них, что из-за них трещит и разламывается мир, в котором чеченцы или арабы играют лишь скромную роль исполнителей, а вот от Игоря с Катькой в самом деле что-то зависит. Все более очевидная, гнетущая второсортность окружающего – будь то продукты, журналы, телепрограммы, лица людей в транспорте и их убогие страхи – диктовалась только тем, что первого сорта мир уже не выдерживал. Ему казалось комфортнее, спокойнее так вот и соскользнуть в небытие – медленно, как бы в полузабытьи; тогда как все настоящее – хотя бы один настоящий телеканал – немедленно вспарывало гнилую, по швам ползущую ткань и ускоряло неизбежное. Все словно сговорились жить вполсилы, терпеть из милости, читать дрянь, жрать тухлятину, и стоило среди этого появиться настоящей любви, как мир немедленно пошел вразнос. Если бы они не любили друг друга, все так и сошло бы на тормозах, негромко, вполголоса, в медленном и шуршащем полураспаде, в тихом гниении, в уютной грязце… это зрелище наполняло Катьку таким омерзением, что она немедленно просилась за компьютер: не рисовать, просто поиграть, чтобы расслабиться. Он никогда не разрешал – это была одна из самых странных странностей.

– Ты же в самолете не просишь, чтобы пустили порулить.

– А что, у тебя тут… жизнеобеспечение?

– Ну конечно. Он меня поддерживает во всем. Ты одну кнопку не так нажмешь – а у меня анализатор воздуха запорется, другую нажмешь – пищеварение отрубится…

– Он же выключен.

– Это монитор выключен. А сам, видишь, мигает. Это он в спящем режиме, а в бодрствующем тебе его видеть нельзя.

– А почему клавиатура русская?

– А где я нашу возьму?

– Ну… с собой привез бы…

– Я и так до хрена с собой привез. У нас каждый килограмм на счету. Он отлично управляется и с русской.

– Ну дай я хоть в «саперчика» сыграю!

– Ты что, с ума сошла?! У нас «сапер» – одна из главных программ! Ее можно открывать, только если наверняка выиграешь.

– А если нет?

– А если нет – это самоликвидация ракеты! На чем я домой полечу?!

– И где она у тебя сейчас? – Катька заглядывала под диван.

– В надежном месте. Все тебе покажи…

…И если бы потом спросить Катьку – ну, а главным-то что было, еще тогда, в октябре? – она задумалась бы ненадолго, в своей манере, кусая нижнюю губу, а потом тем решительнее, тряхнув головой, ответила бы: счастье, счастье. Особенность любви в том, что ее не вообразишь, как нельзя вообразить, скажем, горячую ванну. Есть вещи, которые словами не описываются, и они-то наиболее драгоценны. Как описать, что в комнате включили свет? Вошли, включили, все стало уютным и жилым, появилась возможность жить, надежда, гармония… Вот так и тут – включили свет, и началась жизнь, а когда ее не было, о ней и помыслить было нельзя. Все стало подсвечено, на все страхи и обиды нашлось универсальное «а зато», включился дополнительный двигатель – демпфекс, трансмутатор, кузельвуар. Никакое воображение, даже самое сильное, никакая память, даже крепчайшая, не заменит присутствия живого человека, любящего нас. Человек, любящий нас, поил нас чаем, раздевал нас, долго и с умилением смотрел на нас. Любовь и есть, в сущности, восторг и умиление при виде другого человека, но этого-то наиболее человеческого чувства мы почему-то давно не встречали не только на собственных путях, но и вокруг. Как левые и правые у нас на родине всегда умудрялись промахиваться мимо огромного главного, с издевательской точностью попадая в десятистепенное, так и люди вокруг интересовались всем, кроме людей, хотя ничего интересного, кроме них, на самом деле просто нет. Впрочем, может быть, он так человечен потому, что сам – нечеловек, и чтобы любить меня, надо быть не таким, как я? Говорила же одна злая женщина: я не Господь Бог и не кошка, чтобы любить людей. Но нет, и это неправда – разве можно любить только высшее или низшее существо? Любить можно только равное, а где тут найдешь равных… таких же бедных…

– Учти, – сказал он однажды, – со мной тебе ничего не угрожает.

– Почему? По-моему, наоборот. Я все время боюсь теперь. Вдруг как-нибудь проговорюсь, что-нибудь выплывет, кто-то догадается… Ты меня сделал гораздо уязвимей, если хочешь знать. Я была как цыпленок в яйце, а теперь вылупилась. И теперь мне со всех сторон угрожает черт-те что.

– Пока я с тобой, – серьезно повторил он, – с тобой ничего не будет.

– Ага. Если это шантаж, то я ведь и так не собираюсь уходить.

– Считай, что шантаж. У вас всегда называется шантажом то, что у нас называется гарантиями.

Он ничего не рассказывал о себе. Это и хорошо, она много рассказывала сама, – чего там, она всегда лучше умела говорить, чем слушать. Брянск, бабушка, которую она любила больше матери, брат Мишка, с которым никогда нельзя было разговаривать – он принадлежал к трудной породе постоянно защищающихся людей, уязвленных с самого начала и непоправимо, и в математику свою ушел только потому, что она идеально защищала от всего, позволяла быть высокомерным, отрицать все, чего нельзя просчитать…

– Ты знаешь этот тип?

– Их полно на самом деле. Я их очень часто наблюдаю в ЖЖ.

– Извини, программеров среди них тоже страшное количество. Специфический фольклор, многословные шуточки, насквозь рациональное мышление, чистая механика, талмудизм, каббала… Кстати, они часто евреи. Тебе никогда не приходило в голову, что Бог, которого они вечно обвиняют в нетерпимости, тоталитарности и всем прочем, гораздо терпимее, чем они все? Потому что в их мире просто нет места тому, чего они не понимают. Говоря, что они не верят, они ведь на самом деле отрицают нашего Бога, а своего не дают тронуть никому. Страшно подумать, какой у них Бог. Что-то совершенно безвидное, безводное… Мишка вечно издевался, что я хожу в церковь. Он сам не мог там и минуты вынести. Вечно приставал с вопросами, как Бог терпит.

– Что?

– Ну, все это… У него была к нему масса претензий. Вот к реальности без Бога – никаких претензий, а к Богу – масса. Улавливаешь? У меня почему-то никогда не было вопроса, почему он терпит. Я же понимала, что он не терпит. В конце концов, есть я, мне вложено какое-то нравственное чувство, которое было бы совершенно неоткуда взять, если бы мир только этим, вот только этим, – она показала на окно, – и ограничивался. Сидит человек в окопе и спрашивает: как это маршал Жуков все это терпит?!

– Ты что, видишь его похожим на маршала Жукова?

– Нет, конечно, боже упаси. Я думаю, он такой… капитан Тушин.

– Но тогда над ним должен быть еще кто-то?

– Обязательно. Вот такой, который этим рисуется… математикам… Суперкомпьютер, черный метеорит, башня в пустыне.

– А брат давно уехал?

– Пять лет. Сразу, как закончил. Три года назад родителей забрал. Очень успешный, я не удивлюсь, если он Нобелевку получит. Мишка в принципе приличный человек. Я просто никогда не могла с ним разговаривать. Слушай, а у вас верят во что-нибудь?

– Да у нас почти всё как у вас. В этом смысле точно.

– И как по-вашему Бог? Тоже тридцать три слога?

– Нет. У нас несколько слов на самом деле.

– В смысле? Отец, Сын и Дух Святой?

– Нет, немножко не так.

– А как? Язычество?

– Тоже нет. Ну, это трудно объяснить… В принципе почти как у вас – троеипостасность. Только у вас отец, сын и дух, а у нас отец, мать и дитя.

– Слушай, как интересно.

– Ну да… это точней, кажется… Есть Бог, который делает. Так называемый Кракатук – в честь его наши вулкан у вас назвали.

– И еще орех.

– Ну да, потом орех… Богу действий поклоняются люди действий. Есть Бог, который думает, но не вмешивается. То есть у него как бы отдельно разум и чувства. Иногда берет верх одно, иногда другое. Это женская сущность, она успокаивает, проливает жир на волны, удерживает от резких движений.

– А называется как? Каракатица?

– Не кощунствуй, она называется Аделаида. Как известный мыс и соответствующая звезда.

– И внезапно в трубке завыло: «Аделаида, Аделаида»…

– Да, да. Именно так. Очень хороший стих.

– Он что, ваш?

– Бродский-то? Нет, ваш. Просто ему однажды по ошибке позвонили. Ошиблись номером. «Аделаида, Аделаида»… С тех пор он все думал, что Бог с ним разговаривает, а Бог понял, что его плохо слышно, и стал звонить по другим телефонам.

– А дитя? Дитя какого пола?

– Дитя еще не имеет пола, оно ребенок. Его зовут… сложный звук, такой лепечущий. Его очень трудно повторить в земных условиях, у нас тяготение меньше. Я тут знаешь, в первые дни как мучился? По-вашему это будет примерно… – Он приподнялся в кровати, вытянул шею и напрягся. – Ты-лын-гун, вот так примерно. Даже Ты-гын-гун. Но это и у нас не очень легко произносится. Ему редко молятся поэтому. Да он, собственно, и не делает ничего. Это третья ипостась, она, как ребенок, все понимает, но ничего не может объяснить. Только плачет.

– Почему плачет?

– Ну, людей жалко… вообще всех жалко… Почему ребенок все время плачет?

– Есть хочет.

– Неправда, он иногда поест и все равно плачет. Ты же знаешь.

– Подуша в первый год вообще не плакала. Все умилялись, какой спокойный ребенок.

– Нет, просто очень деликатный. Наверняка она все понимала, но считала неприличным привлекать к себе внимание.

– Игорь, ты лынгун.

– В смысле?

– В смысле врешь все. Ты это сейчас импровизируешь или давно сочинил?

– Дура ты, Катя, и всегда будешь дура. Я тебя, как слетаем туда в отпуск, в храм свожу.

– А что, на всех троих один храм? На Кракатука, Аделаиду и Тыгынгуна?

– Да, они же в одном доме живут. В храме очень красиво, есть кухня, ванная, все как у людей… Большая комната… В центре колыбелька висит, в колыбельку можно записочку положить.

– И что, исполняется?

– Когда как. Он же читать не умеет. Лучше Аделаиду просить.