
Полная версия:
Семейство Какстон
– Я бы его вычеркнул из родословной, на вашем месте. Но, скажите, пожалуйста, не дознались вы, где была комната того великого сэра Вилльяма, на счет которого отец изъявляет такой постыдный скептицизм?
– Сказать вам по секрету – отвечал капитан, слегка толкнув меня пальцем в бок, – в ней-то я и поместил отца! Там в гербе Иоркской розы есть буквы В. К., а число, три года перед Босвортскою битвой, вырезано на камине.
Я не мог не разделить смеха дяди по поводу этой характеристической шутки, и, поздравив его с таким благоразумным средством проводить свое убеждение, спросил, каким образом он умел так хорошо поддержать башню, тем более, что так редко навещал ее с тех пор, как выкупил.
– Видите ли – сказал дядя – несколько лет тому назад, этот несчастный, которого вы видите теперь у меня в услужении, – садовник, ключник, келарь, дворецкий и все, куда вы захотите его употребить, получил отставку как инвалид. Я поместил его сюда, и, так как он превосходный плотник и кроме того прекрасно воспитан, я объяснил ему, в чем заключаются мои желанья, и каждый год откладывал небольшую сумму для поддержек и омеблирования. Удивительно как все это мне дешево стоит: Болт, бедняга, (это его имя) так хорошо понимает дело, и большую часть мебели (которая – вы видите – древняя, и прилична) он собрал по хижинам и фермам околодка. Однакож все еще пропасть комнат пустых, но что делать? – прибавил он, слегка переменяясь в лице, – в последнее время я не мог отложить ничего. Но пойдемте – заключил он, с видимым усилием – посмотрите мою казарму: она по ту сторону залы и выстроена, без сомнения, из бывших служб.
Проходя чрез двор, мы увидели нашу карету, только что остановившуюся у входа в башню. Голова отца была просунута в окно; он собирал свои книги и, подобно оракулу, метал в миссисс Примминс, за пустоту ею оставленную, проклятия на разные тоны; миссисс Примминс, подняв передник, получала книги и проклятия, вынося их с ангельским терпением, возводя очи к небу, и что-то шептала про «бедные, старые кости.» Кости миссисс Примминс уже двадцать лет обратились в мифы, и вы скорее бы нашли плезиозавр в жирной почве болота Ромнейского, нежели кость в этих слоях мяса, в которые бедный отец мой полагал тщательно закутать своего Кардена.
Предоставив им мириться между собою и пройдя низким ходом, мы вошли в комнату Роланда. О, конечно, Болт понимал свое лело! он проник до задушевных струн Роландова сердца. Бюффон говорите: lé style – c'est l'homme, в слоге виден человек; здесь о человеке можно было заключить по комнате. Невыразимая, солдатская, методическая опрятность, свойственная Роланду поражала прежде всего: она же была отличительною чертой целого. Потом переходя к подробностям, стояли тут на высоких дубовых полках; книги, которыми отец любил попрекать одаренного пылким воображением брата: Фруассар, Барант, Жоанвиль, Смерть Артура, Амадис, Царица фей Спенсера, богатый экземпляр Горды Струтта; Северные Древности Маллета, Гомер Поппе, – сочинения о литье пушек, стрельбе из лука, о соколиной охоте; о фортификации; древнее рыцарство и нынешняя война лежали рядом.
Древнее рыцарстео и современная война! Взгляните этот кованый шлем, с гербом Какстонов; взгляните на этот трофей, рядом с ним, – Французскую кирассу – на этот старый штандарт (почетную принадлежность руки царя) и скрещенные над ним штыки. А над камином чистые и светлые (их, уверяю вас, чистят каждый день), сабля, чушки и пистолеты самого Роланда. Вот и седло, на котором зашатался он, когда нога… Я вздохнул, я тяжело вздохнул, тихо отошел, и, не будь тут Роланда; я поцеловал бы этот мечь, столько же почтенный как если бы был он Баярдов или Сиднеев.
Дядя слишком был скромен, чтоб объяснить себе мое смущение: он скорее думал, что я, отвернувшись, хотел скрыть смех, возбужденный во мне его суетностью, и сказал стыдливым тоном извинения:
– Да ведь это все Болт!
Глава IV.
Наш хозяин угощал нас с гостеприимством, резко противоположным его Лондонской бережливости. Без сомнения, Болт поймал огромную щуку, явившуюся в главпира; Болт, конечно, содействовал воспитанию превосходных цыплят ab ovo; Болт же делал Испанскую яичницу; для остального добровольными помощниками ему были скотный двор и огород, столько различные от тех торговых источников, в которых черпают столичные кондотьеры, мясник, и зеленщик, для угощения горожан.
Вечер прошел превесело: Роланд, против обыкновенного, управлял беседой. Пробило одиннадцать часов, когда Болт явился с фонарем, для того чтобы проводить меня через двор и развалины к моей спальне; и каждую ночь, будь она светла или темна, он стоял на точном исполнении этого обряда.
Долго не мог я заснуть, долго не мог я поверить, что так немного дней прошло с того времени, когда Роланд услышал о смерти своего сына, этого сына, которого участь так долго его мучила; и никогда Роланд не казался так беззаботен! Было ли это естественно, было ли тут усилие? Несколько дней не умел я разрешить этого вопроса, и разрешил его все-таки не совсем удовлетворительно. Усилие ли это было, или, вернее, преднамеренная, систематическая решимость? Мгновениями голова Роланда наклонялась, брови хмурились, весь человек видимо опускался. Все же это были только мгновения; он ободрялся, как задремавший скакун при звуке трубы, и сбрасывал гнетущее бремя. Но, в силу ли его решимости или помощью другой цепи размышлений, я не мог не заметить, что тоска Роланда была не так тяжела и горька, как прежде, не так, как должно было предполагать. Казалось, он со дня на день, более и более, переносил привязанность свою от умершего на окружавшее его, особенно на Бланшь и меня. Он явно показывал, что смотрит теперь на меня, как на своего законного наследника, на будущую опору его имени: он любил поверять мне свои небольшие планы и советоваться со мною на этот счет. Он обходил со мной все свои владения (о которых скажу более вслед за сим), показывал, с каждого возвышения, куда взбирались мы, как обширные земли, принадлежавшие его предкам, простирались до небокрая; смущенною рукой развертывал рассыпавшуюся родословную, и тихо останавливался на предках, занимавших военные должности, или павших на поле сражения. Был тут один крестоносец, последовавший за Ричардом в Аскалон; был рыцарь, сражавшийся при Аженкуре; был один кавалер (которого изображение уцелело) с прекрасными кудрями, павший под Ворчестером, без сомнения тот, который отправил сына своего прохлаждаться в колодец, посвященный сыном более приятному употреблению. Но из всех этих знаменитостей ни одной не чтил дядя наравне с апокрифическим сэр Виллиамом, может быть по духу противоречия, а почему? потому что, когда изменник Стенлей решил участь Босвортского сражения и раздался отчаянный крик: измена, измена! сорвавшийся с уст последнего из Плантагенетов, этот верный из верных, этот истый воин бросился с отвагою льва вслед за Ричардом.
– Ваш отец говорит, что Ричард был убийца и узурпатор – сказал как-то дядя. – Сэр, это может быть и правда и нет; но не на поле сражения было рассуждать подчиненным о характере вождя, им верившего, в особенности когда стояла против них дружина чужеземных наемников. Я не согласился бы происходить от этого отступника Стенлея, сделайте вы меня владельцем всех земель, какими могут похвалиться все графы Дерби. Сэр, когда есть привязанность к государю, человек сражается и умирает за великое начало, за бладородную страсть; сэр Виллиам платал последнему из Плантагенетов за благодеяния, полученные им от первого.
– И все-таки подвержено сомнению – заметил я с намерением – не Вильям ли Какстон типографщик…
– Муки, чума и огонь этому Вильяму Какстон и его изобретенью! восклинул зверски дядя. – Когда было книг не много, по крайней мере они были хороши. А теперь, когда они так обильны, они сбивают рассудок, уродуют ум, изгоняют из уважения хорошие книги и проводят борозду нововведений по всякому клочку старой почвы; развращают женщин, изнеживают до женственности мужчин, рождают племя самоуверенных и пустых празднословов, всегда могущих найти бездну книг в объяснение неисполнения своего долга; утончают древние, старые добродетели до того, что обращают их в острот; и сентиментальность! Прежде все воображение тратилось на благородную деятельность, отвагу, предприимчивость, высокие подвиги и стремления; теперь воображение имеет только тот, кто поддерживает раздражение страстей, которых никогда не разделял, и все, что есть в нем жизненной силы, он сорит на призрачную любовь Бонд и Сен-Джемс-стрита. Сэр, рыцарство кончилось, когда родилось книгопечатание. И навязывать мне в предки из всех людей, когда-нибудь живших и мысливших, человека который разрушил более других то, что уважаю я более всего, который, с своим проклятым изобретением, восстановил против уважения ко всем предкам вместе, – да это варварство, на какое никогда бы не был способен мой брат, если б не овладел им этот злой дух типографщика!
Чтоб в благословенном девятнадцатом веке человек мог быть таким Вандалом! Дядя говорил так, как постыдился бы говорить Атила, и так скоро после ученой речи отца о гигиенической силе книг: это повергало в отчаяние на счет успеха ума и способности к уровершенствованию человеческого рода. А я уверен, что, в то время у дядибыла в карманах пара книг, и одна из них Роберт Галль! в самом деле, он впал в какое-то воодушевление и не знал, какие говорил бессмыслицы. Но эта вспышка капитана Роланда прервала нить моего рассказа. Уф! Надо передохнуть и начать сызнова! Да, не взирая на мою дерзость, старый солдат явно привязывался ко мне более и более. И, кроме наших критических наблюдений над имением и родословной, он брал меня с собою на продолжительные прогулки к отдаленным селениям, где только можно было встретить что-нибудь замечательное, напоминавшее о Какстонах: древнее вооружение, надпись на памятнике. И он заставлял меня смотреть на топографические сочинения и исторические предания (забывая, Готф эдакой, что всем этим свидетельствам был обязан отвергаемому типографщику!) для того только, чтоб найти какой нибудь анекдот о любимых покойниках. В самом деле, околодок, миль на несколько кругом, представлял следы старых Какстонов: их рука была не на одной сломаной стене. Как ни были темны эти следы в сравнении с великим тружеником в Вестминстере, к которому прицеплялся мой отец, однакож, из общего уважения и наследственной привязанности к старому имени, и в хижинах и в замках, было очевидно, что прошедшие времена, освещавшие ему путь, озаряли блеском не обесчещенные гербы. Забавно было видеть почтение, оказываемое этому маленькому гидалго едва трехсотлетнему, – патриархальную нежность, с которой он за него отплачивал. Роланд заходил в хижину, клал свою пробочную ногу у очага, и по целым часам толковал с хозяином о предметах наиболее близких к его сердцу. Есть особенное понимание аристократизма между сельскими жителями: они любят старые имена и фамилии, они сродняются с почестями рода, как бы своего клана. Они не обращают так много внимания на состояние, как городские жители и среднее сословие; они питают сожаление, полное уважение к бедности хорошего рода. Ктому же этот Роланд, обедавший у кухмистера (in а cook shope) и бравший сдачу с шиллинга, отказывавший себе в разорительной роскоши наемного кабриолета, здесь становился до безмерия расточительным к окружавшим его. На своих наследственных акрах он делался другим человеком. Скромно одетый капитан, терявшийся в вихре Лондона, здесь являлся щедрым и расточительном, так что ему подивился бы сам Честерфильд. И если истинный признак учтивости – нравиться, я бы желал, чтобы вы взглянули, как все лица улыбались капитану Роланду, когда шел он по селению, кланяясь на обе стороны.
Однажды добрая, простая старуха, знавшая Роланда мальчиком, увидев его опиравшимся на мою руку, остановила нас, как говорила она, чтобы наглядеться на меня.
Ксчастью я был довольно изрядного роста, чтоб не бояться даже смотра матроны Кумберланда. После приветствия, чрезвычайно понравившегося Роланду, она сказала мне, показывая на Роланда:
– Вам есть еще время, сэр. Пользуйтесь им, чтобы сделаться таким же, как он… Вы будете такие же, если Бог вам даст пожить: это верно. На этом дереве никогда не было дурных веток. Милостивы к маленьким людям: все вы были такие исстари. Бог да благословит старое имя, хоть не велико наследие! Это имя для бедного звучит как червонец! –
– Видите теперь, – сказал Роланд, когда мы расстались с старухой, – чем мы обязаны именем, чем обязаны нашим предкам? видите, что самый далекий из них имеет право на уважение и благодарность: он был отцом целого рода. «Чти отца твоего…» Не сказано: чти твоего сына… Если сын обесчестит нас, и умерших, и святость наследственных добродетелей, словом, имя, если…
Капитан остановился и с чувством прибавил:
– Но теперь вы мой наследник, я не боюсь теперь! И что до горя безумного старика! имя, это наследие поколений, спасено, слава Богу… имя…
Загадка была разрешена: я понял, почему, несмотря на всю грусть о потере сына, честолюбивый отец был утешен. Он сам был менее отец, нежели сын нескончаемой смерти. Из каждой могилы, где спал предок, он слышал голос. Он согласился бы на всякое лишение, лишь бы не страдали предки. Роланд был более, нежели на половину Римлянин: сын всегда бы звучал в его нежном сердце, но предки были часть его верования.
Глава V.
Но мне бы следовало работать и приготовляться к Кембриджу. Да, куда тут к чорту. Более всего нужно было заняться мне Греческим сочинением. Я приходил к отцу, который, как известно, в этом деле был как дома. Но увы, мудрено найти ученого, который был бы хороший учитель.
Добрый батюшка! Если удовлетвориться тем, что вы по природе своей, нельзя найти лучшего наставника для сердца, головы, правил вкуса, когда, заметив, что нужно вылечить рану, исправить недостаток, вы вытираете очки или суете руку между рубашкой и жилетом. Но подходить к вам, коротко и сухо, однообразно, правильно, с книгой и упражнением в руке, видеть мрачное терпение, с которым вы отрываетесь от большего волюма Кардана, в медовый месяц обладания им, следить за тем, как спокойные брови постепенно изменяются в ломаные линии над ложным количеством или варваризмом, пока не вырвется у вас это ужасное: рарае! значущее – я в том уверен – в ваших устах гораздо более, нежели в то время, когда Латынь была живой язык и рарае, было восклицание естественное и не педантическое, – нет, я лучше соглашусь тысячу раз запутаться в моем собственном мраке, нежели зажигать мой ночник у лампы этого рарае берегов Флегетона!
И тогда отец, задумчиво, ласково и удивительно-тихо вычеркивал три четверти стихов своего любимца и заменял их другими, которые явно были превосходны, но почему – этого определительно не было видно. Тогда, если спросить: почему? отец в отчаянии начал головой и говорил: – должно чувствовать почему!
Короче, ученость была для него тоже, что поэзия: он также не мог учить вас ничему, как Пиндар не показал бы вам, как написать оду. Вы обоняли аромат, но схватить и разобрать его, вы не могли также, как нельзя ладонью вытянуть запах из розы. Я скоро оставил моего отца с Карданом и большою книгой, которая, сказать мимоходом, подвигалась плохо. Дядя Джак настоял чтоб она была издана in quarto и с пояснительными рисунками. Эти рисунки отнимали бездну времени и должны были стоить пропасти денег, но издержки были дело Антииздательского Общества. А самому мне как было заняться? Только что уходил я в свою комнату, pemius orbe divisas, убежденный, что отделился от света, слышался стук в дверь. То матушка, добровольно взявшаяся устроить занавески у всех окон (пустое излишество, которое забыл или пренебрег Болт) является спросить, как устроены дрепри у миссисс Тривенион – предлог, чтоб видеть собственными глазами, не грустен ли я, ибо с той минуты, как она услышит, что я заперся у себя в комнате, она уверена, что это с горя. То Болт, делающий полки для моего отца, хочет посоветоваться со мной на всяком шагу, особенно с тех пор, как я дал ему готический рисунок, который неимоверно ему нравится. То Бланшь, которую в какую-то несчастную минуту, я обещался учить рисовать, крадется на цыпочках, уверяя, что не будет мешать мне, и сидит так спокойно, что выводит меня из терпенья. То наконец, и это всего чаще, капитан зовет меня гулять, ездить верхом, ловить рыбу. И вот, о Св. Губерт, покровитель охоты! приходит блестящий Август: в пустых полях явилась дичь, дядя дал мне ружье, из которого он стрелял в мои лета, одноствольное с кремнем; вы, конечно, не смеялись бы над ним, если б видели его доблестные дела в руках Роланда, за-то в моих… Я всегда мог свалить срам на кремень! Время, таким образом, шло скоро, и если у Роланда и у меня были часы грусти, мы поднимали их прежде, нежели садились они, и подстреливали их в крыло, лишь, только взлетали они.
Кроме того, хотя ближайшие окрестности были бесплодны и пусты, местность, на несколько миль, была так полна занимательных предметов, видов столь поэтически-величественных или милых сердцу; и, по временам, мы отрывали отца от Карданов и проводили целые дни на прибрежьи какого-нибудь славного озера.
В числе этих прогулок, я предпринял одну к тому дому, где мой отец узнал радость и муки той печальной первой любви, которая все еще оставляла следы в моей собственной памяти. Дом, большой и величественный, стоял заперт: Тривенионы не были здесь много лет; парк был весьма сокращен. Не было положительного разрушения, развалин: этого никогда бы не потерпел Тривенион, но везде был грустный вид отсутствия и пустоты, Я вошел в дом с помощью моей визитной карты и полу-кроны. Я увидел достопамятный будуар, я воображал себе место, на котором отец выслушал приговор, изменивший течение всей его жизни. И когда я вернулся домой, я с новой нежностью смотрел на невозмутимое чело моего отца, и снова благословлял нежную помощницу, терпеливой своей любовью прогнавшую с него всякую тень.
Насколько дней после нашего приезда я получил письмо от Вивиена. Оно было адресовано в дом моего отца, коротко, но показалось весело. Он говорил, что полагает, что попал на прямую дорогу, что будет держаться её, что он теперь в лучшем отношении к свету, нежели прежде. Он присоединил банковый билет, несколько превышавший его долг мне, и просил меня возвратить ему этот излишек, когда он потребует его миллионером. Адреса он не писал, но на конверте было клеймо Годалминга. Я имел дерзкое любопытство заглянуть в старое Топографическое описание графства Суррей и, в приложенном путеводителе, нашел следующее «По левую сторону кленового леса, три мили от Годалинига, вам представляется прекрасный вид владения Франсиса Вивиен, Эск.» Судя по времени сочинения, этот Франсис Вивиен мог быт дедом моего приятеля, и его тезка. Не оставалось сомнения о происхождении и роде этого блудного сына.
Длинные вакации скоро кончались и все гости капитана должны были оставить его. В самом деле, мы долго пользовались его гостеприимством. Решено было, что я провожу отца и мать к давно-покинутым пенатам и потом отправилось в Кембридж.
Разлука была печальна, даже миссис Примминс проливала слезы, пожимая руку Болта. Болт, как старый солдат, был крайне любезный кавалер. Братья, не только жали руки, но и нежно обнялись, как редко обнимаются братья в настоящее время, разве на подмостках. А Бланшь, охватив одною рукою шею моей матери, другою – мою, шептала мне в ухо; – я хочу быть вашей маленькой женой, хочу! В заключение, карета еще раз приняла нас в свои объятия, всех, исключая бедной Бланшь: мы смотрели кругом и не досчитывались её.
Глава VI.
Alma mater, alma mater! Нынешнее поколение, с широкими теориями воспитания, может находить недостатки в тебе. Но ты все таки настоящая мать, строгая и неумолимая, как та древняя матрона, которая принесла первый камень против сына своего Павзания; строгая и неумолимая, говорю, к недостойному, но полная величественной нежности к достойному.
Для молодого человека, отправляющегося в Кембридж (не говорю об Оксфорде, ничего о нем не зная) только в силу рутины, для того, чтобы как нибудь проболтаться три года до степени между и οἱ πολλοὶ, – для такого, сама Оксфордская улица, к которой так немилосердо обращается бессмертный Opium-eater[18] – мать беззаботная и с каменным сердцем. Но тому, кто хочет читать, кто хочет заниматься, воспользоваться предоставляемыми ему выгодами, рассудительно выбирать друзей, отличать, в этом обширном брожении юной мысли в её цветущей силе, дурное от хорошего, тому – полная возможность собрать в эти три года плоды не преходящие; и три года будут истрачены благородно, хотя бы и нужно было перейти мост Ослов, чтобы попасть в храм Славы.
Важные перемены объявлены недавно в академической системе, и особенные отличия обещаны успешным ученикам по части наук моральных и естественных. Рядом с древним троном башни Мафезис, поставлено два весьма полезных Вольтеровские кресла. Я не имею против этого никакого возражения, но в трех годах такой жизни не столько, по-моему, важно то, чему выучишься, сколько эта упорная настойчивость выучиться чему-нибудь.
Счастливо было для меня, с одной стороны, что я несколько узнал жизнь действительную, столичную, и прежде нежели вступил в подражание ей, жизнь затворническую. То, что в последней называлось удовольствием и что бы соблазнило меня, попади я в нее прямо из школы, – теперь не имело для меня прелести. Сильно пить и играть в большую игру, какая-то смесь грубости и неистовства, – вот в чем было занятие праздных, когда я был в университете, sub consulo Planco, когда Вордсвортс был главным начальником коллегиума Троицы: теперь это, быть может, изменилось.
Но я уже пережил все эти искушения и естественным образом был выброшен из общества праздных и должен был попасть в круг трудолюбивых.
Однако, говоря откровенно, не было у меня уже прежней любви к книгам. Если мое сближение с большим светом ослабило искушение ребяческих излишеств, за то и увеличило мое прирожденное стремление к практической деятельности. И увы! на смех всему добру, которое извлек из Роберта Галль, были времена, когда воспоминания делались до того тяжки, что я был вынужден бежать из одинокой горницы, называемой икусительными видениями, и гнать лихорадку сердца утомлением тела. Пыл, свойственный ранней юности, который она так прекрасно посвящает познанию, был преждевременно принесен на алтарь, менее священный. По этому я, хоть и работал, но работал с тем сознанием труда, которого (как узнал я в позднейшем периоде моей жизни) настоящий, торжествующий труженик науки не знает никогда. Наука, это мраморное изваяние, согревается до жизни, не работою резца, а духом ваятеля. Механический работник находит только безгласный камень.
У дяди вещь, подобная журналу, была редким явлением. В Кембридже, даже между людьми дельными, они имели свою важность. Политика стояла высоко, и не пробыл я трех дней в Кембридже, как уже услышал имя Тривениона. Журналы, по этому, имели для меня свою прелесть. Предсказание Тривениона о самом себе, по-видимому, должно было исполниться. Носились слухи о переменах в кабинете. Имя Тривениона являлось то здесь, то там, переходило от похвалы к охуждению, подымалось и опускалось, подобно мячику, когда им играют дети. Однакоже перемен еще не было, и кабинет держался крепко. Ни слова в Morning Post под рубрикой fashionable intelligence, о слухах, которые более взволновали бы меня, нежели падение и возвышение кабинетов, ни одного намека на «предстоящий в непродолжительном времени союз дочери и единственной наследницы известного и богатого члена Нижней Палаты;» только по временам, когда начислялся блестящий круг гостей в доме главы какой-нибудь партии, сердце мое рвалось на уста, когда я встречал имя леди Эллинор и мисс Тривенион.
Но где же, между всем этим многочисленным исчадием периодической литтературы, отдаленным потомством моего великого предка (я держусь убеждений моего отца), где же был литтературный Times? Что так долго задержало обещанное его цветение? Ни листа его под видом объявления не появилось еще из его родной земли. Я от души надеялся, что это предприятие было оставлено, и я не упоминал об нем в моих письмах домой, чтоб не оживить мысли о нем. Но, за неимением литтературного Times, явился новый журнал, также ежедневный; длинный, худой и тощий юноша с огромной головой в виде программы, представлявшейся в продолжении трех недель перед началом главных статей, с жидким туловищем из параграфов и с ножками, в виде объявлений, до того маленькими, что ни одному журналу не устоять бы на нем! Этот бедный журнал имел полновесный и тучный титул, титул пахнувший черепахой и дичью, титул алдерменский, видный, величественный, фальстафовский: он назывался Капиталист. И все его щедушные параграфы были напичканы рецептами, как делать деньги. В каждой фразе был целый Элдорадо. Если поверить этому журналу, никто до сих пор не находил настоящего оборота своим фунтам, шиллингам я пенсам. Вы бы, после него, отвернули нос от 80 %. Было тут много об Ирландии, не о несчастиях её, слава Богу! а о её рыбных ловлях; исследование о том, куда девались жемчужные ловли, которыми некогда так славилась Великобритания; ученое рассуждение о каких-то потерянных золотых рудах, ныне, к счастью вновь открытых; затейливое предложение обратить дым Лондона в удобрение, посредством нового химического процесса; советы бедным выводить цыплят по образу Египтян; хозяйственные проэкты о засеянии в Англии полей луком, по системе принятой близь Бедфорда, с чистым барышом в сто фунтов с акра. Три дня в клубе потолковали об этом журнале, посмеялись, пожали плечами, до тех пор покуда какой-то недоброжелательный математик, только что кончивший курс, отправил письмо в Morming-Chronicle, где доказывал, что в статье, на которую редактор Капиталиста наиболее обращал общее внимание, больше ошибок, нежели нужно их, чтобы вымостить весь остров Лиллипуть. После этого, ни одна душа не читала Капиталиста, Как долго продлил он свое существование – не знаю, но несомненно, что он умер не от изнурительной болезни.