Читать книгу Мой роман, или Разнообразие английской жизни (Эдвард Джордж Бульвер-Литтон) онлайн бесплатно на Bookz (35-ая страница книги)
bannerbanner
Мой роман, или Разнообразие английской жизни
Мой роман, или Разнообразие английской жизниПолная версия
Оценить:
Мой роман, или Разнообразие английской жизни

4

Полная версия:

Мой роман, или Разнообразие английской жизни

– Потому, что на руке Норы не было обручального кольца, – не было никаких слухов о её браке. её странное появление в родительском доме, её душевное волнение при входе в этот дом казались так ненатуральными, что все это говорило против неё. Мистер Эвенель считал эти доказательства весьма основательными, – я с своей стороны, тоже. Ты имеешь полное право полагать, что приговор наш был слишком строг: быть может, это и правда.

– Неужели после этого не сделано было никаких осведомлении? спросил Леонард, с глубокой грустью и после продолжительного молчания: – никаких осведомлений, кто такой был отец осиротевшего ребенка?

– Осведомлении! Мистрисс Эвенель согласилась бы лучше умереть, чем начать осведомления. Натура твоей бабушки чересчур суровая. Еслиб она происходила от самого Кадвалладера, то и тогда она не страшилась бы так позора. Даже над трупом своей дочери, – дочери, которую она любила более всего на свете, она думала только о том, как бы спасти имя и память этой несчастной от бесчестия. К счастью, что в доме Эвенеля не было посторонних ни души, кроме Марка Ферфильда и его жены (сестры Норы): они только что приехали погостить. Мистрисс Ферфильдь нянчила своего двух или трехмесячного ребенка. Она взяла тебя на свое попечение. Нору похоронили и сохранили тайну. Никто из семейства не знал об этом, кроме меня и городского пастора, мистера Дэля. На другой день твоего рождения, мистрисс Ферфильд, чтобы устранить малейшее подозрение и не подать повода к открытию, уехала в отдаленную деревню. Ребенок её умер там, и, по возвращении в Гэзельден, где поселился её муж, они выдавали тебя за своего сына. Марк, я знаю, во всех отношениях заменял тебе родного отца: он очень любил Нору; да и как было не любить? почти все детство они провели на глазах друг друга.

«И она приехала в Лондон, говорил Леонард про себя. – Лондон сильный и жестокий город. Она не имела здесь друзей, и ее обманули. Теперь я все вижу, больше мне ничего не нужно знать. Этот отец – о! он должен иметь величайшее сходство с теми отцами, о которых я читал в романах. Полюбить и потом оскорбить ее – это я могу представить себе; мало того: оставить ее, бросить, не взглянуть на её могилу, не знать угрызения совести, не отыскать своего родного детища – это так верно. Мистрисс Эвенель была права. Не будемте больше и думать о нем.»

В эту минуту в дверь кабинета постучался лакей и вслед за тем просунул в нее голову.

– Сэр, сказал он: – лэди ждут вас с нетерпением: они говорят, что сию минуту уйдут.

– Простите меня, сэр: я так много отнял у вас времени, сказал Леонард, обращаясь к окружавшим его предметам, с странным спокойствием. – Теперь мне можно уйти. Поверьте, я ни слова не скажу ни моей ма…. то есть ни мистрисс Ферфильд и никому другому. Так или иначе, но я постараюсь сам проложит себе дорогу. Если мистеру Приккету угодно будет держать меня, то я останусь у него еще на некоторое время; но повторяю, что я решительно отказываюсь принимать деньги от мистрисс Эвенель и не хочу сделаться каким нибудь подмастерьем. Сэр! вы были весьма великодушны ко мне: да наградит вас Бог за ваше великодушие.

Доктор был слишком расстроган, чтобы сделать на это какое нибудь возражение. От искреннего сердца он пожал руку Леонарду, и спустя минуту дверь его дома затворилась за безродным юношей. Леонард остановился на улице. Теперь он был совершенно одинок. Только красное, пылающее солнце озаряло его.

Глава LVI

В этот день Леонард не являлся в лавку мистера Приккета. Не считаю нужным говорить здесь, где он скитался в течение этого дня, что выстрадал, что передумал, что ощущал. В душе его бушевала буря. Уже поздно вечером возвратился он в свою одинокую квартиру. На столе, неубранном с самого утра, стояло розовое дерево Гэлен. Листья его опустились: оно просило воды. Болезненное чувство сжало сердце Леонарда: он полил бедное растение – чуть ли не своими слезами.

Между тем доктор Морган, после продолжительного размышления о том, уведомлять или нет мистрисс Эвенель об открытии, сделанном самим Леонардом, и его объяснении, решился пощадить ее от беспокойства и душевной тревоги, которые могли бы оказаться весьма опасными для её здоровья, – и притом он не видел в этом особенной необходимости. В немногих словах он ответил ей, что Леонард никогда не явится к ней в дом, что он отказался поступить в какое нибудь ученье, что в настоящее время он обеспечен, и наконец обещал ей написать из Германии, когда получит некоторые сведения от купца, к которому Леонард поступил в услужение. После этого он отправился к мистеру Приккету, убедил доброго книгопродавца оставить Леонарда еще на некоторое время, обращать на него внимание, наблюдать за его наклонностями и поведением и написать к себе на Рейн, в свое новое жилище, какое лучше всего занятие будет соответствовать Леонарду, и к чему он всего более будет способен. Великодушный валлиец принял на себя половину жалованья Леонарда и уплатил эту половину за несколько месяцев вперед. Правда, он знал, что мистрисс Эвенель, при первом требовании, возвратит эти деньги; но, судя по себе, он до такой степени понимал чувства Леонарда, что ему казалось, что он оскорбит юношу, если будет содержать его, хотя бы и в тайне, на деньги мистрисс Эвенель, – деньги, которые предназначались не возвысить, но унизить его в жизни. При том же сумма была так незначительна, что доктор мог уделить ее и сказать впоследствии, что он сам вывел юношу в люди.

Устроив таким образом, и устроив, как он полагал, превосходно, двух молодых людей, Леонарда и Гэлен, доктор Морган занялся окончательными приготовлениями к отъезду за границу. У мистера Приккета он оставил Леонарду коротенькую записку, заключающую несколько добрых советов и утешительных слов. В приписке доктор Морган упомянул, что касательно открытия, сделанного Леонардом, он не писал к мистрисс Эвенель ни слова, рассудив за лучшее оставить ее по этому предмету в совершенном неведении. К письму приложено было полдюжины миниатюрных порошков, с надписью: «Вернейшее средство от уныния и для рассеяния всякого рода мрачных мыслей: каждый порошок на стакан холодной воды и принимать через час по чайной ложке.»

На другой день вечером доктор Морган, сопровождаемый своим любимым пациентом с хроническим тиком, которого он успел наконец уговорить на добровольное изгнание, находился на пароходе, отправлявшемся в Остенде.

Леонард по-прежнему начал продолжать свою жизнь в лавке мистера Приккета; но перемена в нем не скрылась от проницательного книгопродавца. Неподдельное простодушие исчезло в нем: он старался держать себя в отдалении и быть молчаливым; по видимому, он вдруг сделался многими годами старее своего возраста. Я не беру на себя труда метафизически анализировать эту перемену. С помощию выражений, которые по временам слетали с уст Леопарда, читатель может сам углубиться в сердце юноши и увидеть там, каким образом совершался процесс этой перемены и все еще продолжает совершаться. Счастливый своими мечтами, деревенский гений, смотревший на славу светлыми, выражавшими беспредельную надежду взорами, уже сделался совсем не тот. Это был человек, внезапно отторгнутый от семейных уз, – человек, окруженный со всех сторон преградами, одинокий в мире жестокой действительности и в суровом Лондоне! Если для него и мелькнет иногда потерянный Геликон, то, вместо Музы, он видит там бледный, печальный призрак, закрывающий от стыда лицо свое, – призрак несчастной матери, которой сын не имеет имени, – самого скромного имени в кругу многочисленнейшего человеческого семейства.

На другой вечер после отъезда мистера Моргана, в то время, как Леопард собирался уйти на квартиру, в лавку мистера Приккета вошел покупатель, с книгой в руке, которую он выхватил из рук прикащика, собиравшего с прилавка выставленные для продажи издания.

– Мистер Приккет! послушайте, мистер Приккет! сказал покупатель: – мне, право, стыдно за вас: вы хотите взять за это сочинение, в двух томах, восемь шиллингов.

Мистер Приккет выступил из киммерийского мрака, закрывавшего отдаленные пределы лавки.

– Ах, мистер Борлей! это вы? По голосу, мне бы ни за что не узнать вас.

– Человек все равно, что книга, мистер Приккет: обыкновенный люд судит о книге по её переплету; а я переплетен, как видите, довольно изящно.

Леонард взглянул на незнакомца, стоявшего под самой лампой, и ему показалось, что он узнал его. Он еще раз взглянул на него. Да, так точно: это был тот самый рыболов, которого он встретил на берегах Бренты, и который сообщил ему историю о потерянном окуне и оборванной удочке.

– Однако, мистер Приккет, продолжал Борлей: – скажите, по какому случаю вы назначили восемь шиллингов за «Науку Мышления».

– А что же, мистер Борлей! ведь это довольно дешевая цена: экземпляр очень чистенький.

– Помилуйте! после этого я смело могу назвать вас ростовщиком! Я продал вам эту книгу за три шиллинга. Ведь это выходит, что вы намерены получить на нее полтораста процентов барыша.

– Неужели вы ее продали мне? сказал мистер Приккет, заметно колеблясь и выражая изумление. – Ах, да! теперь помню. Но ведь я заплатил вам более трех шиллингов. А два стакана грогу…. вы забыли?

– Гостеприимство, сэр, не должно быть продажным. А если вы торгуете своим гостеприимством, то не стоите того, чтобы иметь этот экземпляр. Я беру его обратно. Вот вам три шиллинга и еще шиллинг в придачу Впрочем, нет! вместо этого шиллинга, я возвращу вам ваше угощение: при первой удобной встрече со мной, вы получите два стакана грогу.

Мистеру Приккету не нравилась эта выходка; но он не сделал никакого возражения. Мистер Борлей сунул книги в карман и повернулся рассматривать полки. Он сторговал старинную юмористическую книгу, разрозненный том комедий и анекдотов Десиума, заплатил за них, положил в другой карман и уже намерен был выйти из лавки, как вдруг увидел Леонарда, стоявшего в самых дверях.

– Гм! Кто это такой? шепотом спросил он мистера Приккета.

– Молодой и весьма умный помощник мой.

Мистер Борлей осмотрел Леонарда с головы до ног.

– Мы встречались с вами прежде, сэр. Но теперь вы, кажется, как будто возвратились на Брент и ловите моего окуня.

– Очень может быть, отвечал Леонард:– только с той разницей, что леса моя натянута, но еще не оборвана, хотя окунь таскает ее в тростнике и прячется в тине.

Вместе с этим Леонард приподнял свою шляпу, слегка поклонился и ушел.

– Он очень умен, сказал мистер Борлей книгопродавцу:– он понимает аллегорию.

– Бедный юноша! явился в Лондон с намерением сделаться сочинителем; а вам известно, мистер Борлей, что значит сделаться сочинителем.

– Да, господин книгопродавец, известно! возразил Борлей, с видом полного сознания собственного своего достоинства. – Сочинитель есть существо среднее между людьми и богами, – существо, которое должно жить в великолепном дворце, питаться на счет публики ортоланами и пить токайское вино. Он должен нежиться на пуховых оттоманах и закрываться драгоценными тканями от житейских забот и треволнений, ничего не делать, как только сочинять книги на кедровых столах и удить окуня с кормы позлащенной галеры. Поверьте, что эта счастливая пора наступит, когда пройдут века и люди сбросят с себя варваризм. Между тем, сэр, приглашаю вас в мои палаты, где намерен угостить вас превосходным грогом, на сколько станет моих денег; а когда они выйдут все, надеюсь, что вы в свою очередь угостите меня.

– Нечего сказать, большой тут барыш, проворчал мистер Приккет в то время, как мистер Борлей, высоко вздернув нос, вышел из лавки.

В первое время своего пребывания в лавке, Леонард обыкновенно возвращался домой по самым многолюдным улицам: столкновение с народом ободряло его и в некоторой степени одушевляло. Но с того дня, когда обнаружилась история его происхождения, он направлял свой путь по тихим и, сравнительно, безлюдным переулкам.

Едва только вступил он в ту отдаленную часть города, где ваятели и монументщики выставляют на показ свои разнохарактерные работы, одинаково служащие украшением садов и могил, и когда, остановясь, он начал рассматривать колонну, на которой была поставлена урна, полу-прикрытая погребальным покровом, его слегка ударил кто-то по плечу. Леонард быстро обернулся и увидел перед собой мистера Борлея.

– Извините меня, сэр; но я сделал это потому, что вы понимаете, как удить окуней. А так как судьба пустила нас на одну и ту же дорогу, то мне бы очень хотелось познакомиться с вами покороче. Я слышал, вы имели намерение сделаться писателем. Рекомендуюсь вам, я сам писатель.

Леонард, сколько известно было ему, никогда еще до этой минуты не встречался с писателем. Печальная улыбка пробежала по его лицу в то время, как осматривал он рыболова.

Мистер Борлей одет был совершенно иначе в сравнении с тем разом, когда впервые встретился он с Леопардом на берегах Брента. В этой одежде, впрочем, он менее похож был на автора, чем на рыбака. На нем была новая белая шляпа, надетая на бок, новое пальто зеленого цвета, новые панталоны и новые сапоги. В руке держал он трость из китового уса с серебряным набалдашником. Ничто так не доказывало бродячей жизни этого человека и величайшей беспечности, как его наружность. При всем том, несмотря на его пошлый наряд, в нем самом не было ничего пошлого, но зато много эксцентричного, даже чего-то выходящего из пределов благопристойности. Его лицо казалось бледнее и одутловатее прежнего, кончик носа гораздо краснее; глаза его сверкали ярче, и на углах его насмешливых, сластолюбивых губ отражалось полное самодовольствие.

– Вы сами сочинитель, сэр? повторил Леонард. – Это прекрасно! Мне бы хотелось знать ваш отзыв об этом призвании. Вон, эта колонна поддерживает урну. Колонна высока, и урна сделана очень мило, но подле дороги они совсем не на месте: что вы укажите об этом?

– Конечно, самое лучшее место для неё на кладбище.

– Я тоже думаю…. Так вы сочинитель?

– Понимаю; я еще давича заметил, что вы большой охотник до аллегорий. Вы хотите сказать, что сочинитель гораздо выгоднее покажется на кладбище, в виде закрытой урны, при тусклом свете луны, чем в белой шляпе и с красным кончиком носа под яркой газовой лампой. В некотором отношении вы правы. Но, в свою очередь, позвольте и мне заметить, что самое выгодное освещение для сочинителя – когда он бывает на своем месте. Пойдемте со мной.

Леонард и Борлей были заинтересованы друг другом; несколько шагов они сделали молча.

– Возвратимся опять к урне, начал Борлеи: – я вижу, что вы мечтаете о славе и кладбище. Это в порядке вещей. И вы будете мечтать, пока не исчезнут перед вами обманчивые призраки. В настоящую минуту я занят своим существованием и от души смеюсь над славой. Слава сочинителей не стоит стакана холодного грогу! А если этот стакан будет заключать в себе горячий грог, да еще с сахаром, и если в кармане будет находиться шиллингов пять денег, в трате которых никому не следует давать отчета, – о, могут ли тогда сравняться с этим стаканом все памятники внутри Вестминстерского аббатства!

– Продолжайте, сэр; мне очень приятно слышать ваш разговор. Позвольте мне слушать и молчать.

И Леонард еще более надвинул шляпу на глаза; он, всей душой, унылой, ожидавшей отголоска в душе другого человека, – душой взволнованной, предался своему новому знакомцу.

Джон Борлей не заставлял упрашивать себя: он продолжал говорить. Опасен и обольстителен был его разговор. Он похож был на змею, растянутую по земле во всю длину и, при малейшем движении, показывающую блестящие, переливающиеся, великолепные оттенки своей кожи, – на змею, но без змеиного жала. Если Джон Борлей обольщал и искушал, то он сам не замечал того: он полз и красовался без всякого преступного умысла. Простосердечнее его не могло быть создания.

Надсмехаясь над славой, Борлей с восторженным красноречием распространялся о наслаждении, какое испытываете писатель, одаренный силою творчества.

– Какое мне дело до того, что скажут и будут думать люди о словах, которые из под пера моего выльются на бумагу! говорил Борлей. – Если в то время, когда вы сочиняете, ваши мысли будут заняты публикой, надгробными урнами и лавровыми венками, тогда вы не гений – вы неспособны даже быть писателем. Я пишу потому, что это доставляет мне беспредельное удовольствие, – потому, что в этом занятии отражается моя душа. Написав какую нибудь статью, я столько же забочусь о ней, сколько жаворонок заботится о действии, какое производит его песня на крестьянина: пробуждает ли она его к дневным занятиям, или нет – ему все равно. Поэт тоже, что жаворонок: в минуты песнопения он парит под облаками…. Не правда ли?

– Совершенная правда!

– Кто и что может лишить нас этого наслаждении? Неужели мы должны заботиться о том, купит ли наше произведение какой нибудь книгопродавец, или будет ли публика читать это произведение: пусть себе их спят у подножия лестницы гения – мы и без этого войдем на нее. Неужели вы думаете, что Бёрнс, заседая в питейной лавке, в кругу всякого сброда, пил, подобно своим собеседникам, обыкновенное, пиво и виски? Совсем нет! он пил нектар: он глотал свои мечты, мысли, напитанные чистейшей амврозией; он разделял всю радость, все веселье целого сонма олимпийских богов. Пиво или виски моментально превращаются в напиток Гебы. Я вижу, молодой человек, вы не знаете этой жизни; вы еще не успели вглядеться в нее. Пойдемте со мной. Подарите мне эту ночь. У меня есть деньги: я с такой щедростью намерен расточить их, как расточал Александр Великий, когда оставил на свою долю одну только надежду. Пойдем, пойдем!

– Но куда?

– В мои чертоги, где восседал до меня Эдмунд Кин, могущественный мимик. Я его наследник. Мы увидим там на самом деле, что такое эти сыны гения, на которых писатели ссылаются для того, чтоб украсить свою повесть, и которые были ни более, ни менее, как предметы сострадания. Мы увидим там холодных, серьёзных граждан, которые невольным образом заставят нас оплакивать Саваджа и Морланда, Порсона и Бёрнса!..

– И Чаттертона, прибавил Леонард, в мрачном расположении духа.

– Чаттертон был подражатель во всех отношениях: он был поэт-самозванец; он хотел изображать крайности, которых сам не испытал, и потому изобразил их ложно. Ему ли быть… но зачем! мы после поговорим о нем. Пойдем со мной, пойдем!

И Леонард пошел.

Глава LVII

Представьте себе комнату. Облака табачного дыму, проникнутые яркими лучами горящего газа, наполняют ее. Стены выбелены, и на них развешены литографичиские портреты актеров в театральных костюмах и театральных позах, – актеров, существовавших в ту эпоху, когда сцена служила олицетворенным влиянием на нравы и обычаи того века. Тут находился Беттертон, в огромном парике и черной мантии. Подле него висел портрет Вудварда, в роли «Прекрасного джентльмена»; далее – веселый и беспечный Квин, в роли Фальстафа, с круглым щитом и толстым брюхом; Колли Сиббар, в парчевой одежде, нюхающий табак с «Милордом»; большой и указательный пальцы правой руки его подняты на воздух, а сам он смотрит на вас, как будто ожидая громкого рукоплескания. Далее вы видите Маклина, в роли Шейлока; Кембля, в глубоком трауре, и наконец Кина – на самом почетном месте, над камином.

Когда мы внезапно оставим практическую жизнь, с её действительными тружениками, и явимся перед портретами подобных героев, фантастических, созданных воображением, в одеждах, в которых они являлись на сцене, – в этом зрелище есть что-то особенное, пробуждающее наш внутренний ум.

Я говорю: внутренний, потому, что каждый из нас более или менее одарен этой способностью иметь внутренний ум, совершенно отдельный от того, под влиянием которого мы проводим наши дни, – ум, который идет своим путем, в страхе или радости, в улыбках или слезах, по беспредельной очарованной стране поэтов. Взгляните на этих актеров! Это были люди, которые жили внутренним умом, для которых наш мир был мир недействительный – побочный, для которых все рисуемое их воображением казалось действительным. Неужели Шекспир в течение своей жизни когда нибудь вслушивался в рукоплескания, которыми осыпались представители созданий его воображения? Блуждающие дети самого переходчивого из всех искусств, перелетные тени на текущей воде, приветствую ваши изображения, начертанные рукой какого нибудь холодного практического человека, и продолжаю свое повествование!

На выбеленных стенах допущены были портреты и более грубых соперников на поприще известности; но и они знавали рукоплескаия, быть может, более громкия, чем те, которые Шекспир принимал от своих современников: это были богатыри кулачных боев – Крибб, Молино и Голландский Самсон. Между ними помещались старинные литографии Ньюмаркетского театра, в том виде, в каком он существовал в ранней части минувшего столетия, и несколько гравированных каррикатур Гогарта.

Что касается поэтов, и они не были забыты, – поэты, которые с подобными собеседниками были совершенно как дома. Само собою разумеется, тут находился Шекспир с своим спокойным, смиренным лицом, Бен-Джонсон с нахмуренным видом, Бёрнс и Байрон друг подле друга. Но что страннее всего замечалось в этом размещении предметов графического искусства, – страннее и ни с чем несообразнее, так это портрет Вильяма Питта в полный его рост, – Вильяма Питта, сурового и повелительного. Каким образом он вмешался в собрание этих кулачных бойцов, актеров и поэтов? Это казалось оскорблением его знаменитой памяти. А между тем он висел тут, выражая, впрочем, величайшее ко всему презрение.

А какое общество? О, его невозможно описать! Тут были актеры, потерявшие свои места в незначительных театрах; были бледные, истомленные юноши, – вероятно, сынки почтенных купчиков, употребляющие все усилия сокрушить сердца своих родителей; а местами выглядывали всюду заметные лица евреев. Изредка показывалось вам замечательное боязливое лицо какого нибудь неопытного молодого человека, новичка в столице. Мужчины зрелого возраста, и даже седовласые, также находились в числе собеседников, – и большая часть из них отличалась пунцовыми носами. При входе Джона Борлея поднялся такой громкий радостный крик, что сам Вильям Питт содрогнулся в своей незатейливой рамке. Топанье ногами и имя «Джон Борлей» сливались в один гул. Джентльмен, занимавший огромное сафьянное кресло, немедленно уступил его Борлею; а Леонард, с серьёзным наблюдательным взором, с выражением полу-грусти и полу-презрения, поместился подле своего нового знакомца. Во всем собрании заметно было то нетерпеливое и вместе с тем невыразимое движение, которое мы замечаем в партере, когда какой нибудь знаменитый певец приблизится к нескончаемому ряду ламп и начнет «Di tanti palpiti»; время между тем улетает. Взгляните на старинные часы с курантами над главными дверьми. Прошло уже полчаса; Джон Борлей начинает согреваться. Огонь в глазах его разгарается еще ярче; его голос становится мягче, звучнее.

– Сегодня он будет величествен, прошептал худощавый мужчина, сидевший подле Леонарда и по платью похожий на портного.

Время все-таки летит: прошел уже час. Взгляните, если угодно, на часы с курантами. Джон Берлей, действительно, величествен; он достиг своего зенита, он в своей кульминации, употребляя астрономическое выражение. Какие блестящие шутки, сколько неподдельного юмора! В этих шутках, в этом юморе проявляется ум Борлея так чисто, как золотой песок на дне глубокой реки. Сколько остроумия, истины и по временам плавного красноречия! Все слушатели безмолвствуют. Леонард тоже слушал, – но не с тем невинным, безотчетным восторгом, с каким бы он слушал за несколько дней тому назад: нет! его душа перенесла тяжелую скорбь и теперь сделалась тревожною, недоверчивою. Над самою радостью Леонард задумывался как над разрешением какой нибудь трудной задачи. Попойка идет в круговую. Лица слушателей как будто изменяются; всеобщий говор делается невнятным; голова Борлея склоняется на грудь, и он замолкает. Раздается песня из семи голосов. Табачный дым сгущается, и сквозь него газовый огонек едва мерцает. Взоры Борлея блуждают.

Взгляните на часы с курантами: два часа прошло. Джон Борлей нарушает собственное свое молчание; его голос громок и хрипл, его хохот прерывист. Какой вздор, какую нелепость произносит он! Между слушателями поднимается исступленный крик: они находят, что Борлей говорит прекраснее прежнего. Леонард, до этой поры мерявший себя, мысленно, с гигантом и говоривший внутренно: «он недосягаем», находит, что размеры этого гиганта становятся меньше, и говорит про себя: «нет, я ошибся: его величина не превышает величины обыкновенного актера.»

Взгляните еще раз на часы с курантами: три часа прошло. Джон Борлей, по видимому, исчез со сцены: его фигура смешалась вместе с клубами табачного дыма и отвратительными парами, вылетавшими из пылающей мисы. Леонард оглянулся кругом: некоторые из слушателей лежали на полу, некоторые прислонились к стене; одни обнимались за столом, другие дрались; большая часть продолжала черпать пунш; некоторые плакали. Божественная искра потухла на человеческом лице!.. Джон Борлей, все еще непобежденный, но совершенно потерявший свои чувства, все еще считает себя оратором и произносит самую плачевную речь о скоротечности жизни: плач и одобрительные возгласы сопровождают каждую высказанную им мысль. Лакеи столпились в дверях, слушают, смеются и решаются наконец нанять для гостей кабы и коляски. Но вдруг один из пирующих друзей завернул кран в газовом рожке, и в комнате наступил непроницаемый мрак. Громкий крик и дикий хохот огласили весь Пандемоний…. Юноша-поэт опрометью выбежал из мрачной, душной атмосферы. Спокойно мерцающие звезды встретили его отуманенные взоры.

bannerbanner