Читать книгу Свет невечерний. Созерцания и умозрения (Сергей Николаевич Булгаков) онлайн бесплатно на Bookz (36-ая страница книги)
bannerbanner
Свет невечерний. Созерцания и умозрения
Свет невечерний. Созерцания и умозренияПолная версия
Оценить:
Свет невечерний. Созерцания и умозрения

3

Полная версия:

Свет невечерний. Созерцания и умозрения

Что такое хозяйство в мистическом и метафизическом существе? Мне уже приходилось давать посильный ответ на эти вопросы в особом исследовании[901], и нет нужды здесь снова воспроизводить этот анализ. Остановимся лишь на вопросе о смысле хозяйства в мировой истории, или об истории как хозяйстве.

Человеку дано было первоначально даровое существование – вкушением «плодов от древа жизни»; хотя он, призванный лелеять и холить сад Божий, и не был обречен на праздность, но райский труд его имел не подневольный, а вдохновенный характер любовно-творческого отношения к миру. Из «белого мага» человек превратился в невольника своего труда, причем возвышенность его призвания затемнена была этим его пленением: хозяйственный труд есть серая магия, в которой неразъединимо смешаны элементы магии белой и черной, силы света и тьмы, бытия и небытия, и уже самое это смешение таит в себе источник постоянных и мучительных противоречий, ставит на острие антиномии самое его существо.

Хозяйственное, т. е. активно-трудовое, воздействие человека на природу основано на центральном его положении в мироздании, не утраченном и после грехопадения. Оно софийно в глубочайшей основе своей, хотя это софийность, облекшаяся в магизм и закрывавшаяся корою вещества и природной необходимости. Все хозяйственное в грубом или тонком смысле утилитарно, преследует практическую цель, ограничивающуюся интересами земного бытия. Все хозяйственные задачи, как бы они ни были широки, принадлежат плоскости этого мира, теперешнего зона. Во всех своих разветвлениях хозяйство одинаково подвержено власти ничто, актуализировавшегося в мире. Поэтому и все его достижения, имея положительную основу в творческих силах бытия, несут на себе неизгладимую печать этой власти. Этот модус бытия находит свое выражение и во власти временности, т. е. истории. В этом смысле можно сказать, что хозяйство существенно исторично, оно связано с временностью, изменчивостью, присущей всему историческому.

Внутреннее противоречие, которым разъедается «серая магия», состоит в несоответствии его основы и фактического состояния, – софийности его корня и антисофийности его бытия. Хозяйство есть творчество и не может не быть им, как всякое человеческое делание. Но хозяйство в то же время есть рабство необходимости, нужде и корысти, несовместимое с творчеством и вдохновением. В его сером цвете поочередно пульсируют входящие в его смешение краски: то загораются светлые тона, то сгущаются темные. Противоречивая природа хозяйства, от которой зависит роковая его ограниченность, хорошо раскрывается при сопоставлении хозяйства и искусства в их основных устремлениях. И то и другое софийны в своей основе, хотя и по-разному и в разной степени, поэтому они не могут быть до конца разделены. Они напрашиваются на параллель как два вида или модуса человеческого творчества. Каковы же эти модальности? Эстетическое отношение обычно сопровождается практическою незаинтересованностью, бескорыстием. Искусство не имеет дела с утилитарными оценками этого мира, ибо оно зачаровано красой иного, горнего мира и стремится сделать ее ощутимою. Оно показывает то, чего жаждет и о чем тоскует душа, являя тварь в свете Преображения. Его голос есть как бы зов из другого мира, весть издалека. Для этой таинственной силы, для этой благодати искусства имеет сравнительно второстепенное значение, каков его предмет, на чем именно отразилась небесная голубизна. Существует один белый луч красоты, – свет фаворе-кии, который разлагается на семицветную радугу искусства. Правда, и искусство имеет свою технику, свою хозяйственную сторону. Однако достижение искусства, самое творчество красоты не является созданием этой техники, ее закономерным результатом, как в хозяйстве. Сам по себе даже и напряженный хозяйственный труд еще не способен породить произведения искусства, и никакое напряжение воли и труда не может создать художника.

Хозяйство в своей области технично и закономерно, а искусство в своей же области незакономерно и чудесно. Произведение искусства создается наитием красоты, и оно не допускает доказательств, но убеждает одним явлением своим, царственно свободное от логических выведений. Всякое истинное произведение искусства есть в этом смысле некое чудо, и прежде всего для того, кто его совершил, ибо совершил он это не своею силою, не в психологической ограниченности своей, но исторгаясь из нее в таинственную глубь своего существа. Лишь таким узрением вообще и может нечто твориться (и это не только в искусстве, но и в философии с наукой), и, напротив, настоящее творчество не достигается хозяйственно-техническим путем с его закономерной непрерывностью, ибо незакономерность и прерывность есть отличительная его черта. Редко и скупо посылаются чары искусства, однако в глубине души у каждого человека таится его жажда, а следовательно, и артистическая одаренность. Артистическое мироощущение не есть порождение эстетической похотливости или притязательной манерности, потому что оно может сочетаться и с вполне отчетливым и скромным художественным самосознанием, но оно имеет глубочайшую основу в человеческой природе. Можно сказать, что искусство есть симптом, и притом бесконечной значительности. Каждый человек жаждет зреть небесную лазурь. Эрос Платона есть Сын Пороса и Пении, и можно переживать творческий эрос не только в аспекте Пороса, но и Пении, жажды и муки не рождающего творчества. Алчущие насытятся на брачной вечери Агнца, и только неалчущий не способен к насыщению.

Итак, искусство эротично и вдохновенно, хозяйство прозаично и закономерно, – так противопоставляются они в специфических устремлениях своих. Однако это различие имеет еще и другое выражение. Хозяйственный труд есть мощь, – магия этого мира; искусство же перед лицом мира бессильно и безответно. Хозяйство активно воздействует на мир, киркой и мотыгой оно разрыхляет и перепахивает его «землю», искусство же оставляет ее незатронутой и лишь создает на земле или над землею свой особый мир красоты. Хозяйством создается «богатство», «цивилизация» с ее наукой, промышленностью, войной, в этом смысле им делается история, как и возвещает об этом философствующий хозяйственный магизм, «экономический материализм». Искусство же остается залетным гостем в этом мире, который оно только тревожит вестью о мире ином.

Что пользы в нем? Как некий херувим, Он несколько занес нам песен райских, Чтоб, возмутив бескрылое желанье В нас, чадах праха, после улететь!

Луч красоты золотит те пылинки, которые пересекают его прихотливый путь, но тем серее и унылее кажется непросветленная жизнь, которую искусство все равно бессильно преобразить; труженик Сальери невольно начинает завидовать «праздному гуляке» Моцарту. Если искусство относится к хозяйству свысока и презрительно, за его расчетливый утилитаризм и творческую бескрылость, то и хозяйство покрови-т тельственно смотрит на искусство за его мечтательное бессилие и невольную паразитарность пред лицом хозяйственной нужды. Во имя своего нездешнего царства искусство освобождает себя от несения хозяйственных забот, но в то же время и само оно не может освободиться от хозяйственных нужд. Оставаясь на земле и в условиях земли, оно презирает эту землю и ее труд, без которого иссохло бы зеленеющее древо человеческой жизни. Таков естественный антагонизм между хозяйством и искусством, порождение двойственного и незавершенного мира. Он был глубоко изведан Пушкиным, который солнечному своему любимцу, наивному и чистому избраннику муз Моцарту, влагает слова растерянности пред лицом неземной силы и земного бессилия искусства.

Когда бы все так чувствовали силу Гармонии! Но нет: тогда б не мог И мир существовать; никто б не стал Заботиться о нуждах низкой жизни, Все предались бы вольному искусству! Нас мало избранных, счастливцев праздных, Пренебрегающих презренной пользой, Единого прекрасного жрецов.

Между хозяйством и искусством существует одновременно и враждебное отталкивание и взаимное притяжение, соревнование, даже как бы некая зависть. Если хозяйству во всех его формах, сверху донизу, присуще известное устремление к художественному стилю, то и искусство тоже соревнует хозяйству в его мощи. Перед ним встает соблазн стать магическим, приобрести власть над этим миром, с которым оно связано чрез свою материю, восприемлющую художественную форму. Притом служитель искусства находится к ней в более интимном отношении, нежели хозяин или естествоиспытатель, ибо те хотят ею овладеть, а художник – убедить, сделать послушной своему замыслу. Если же он сознательно или бессознательно, но изменяет верховной задаче искусства, – просветлять материю красотой, являя ее в свете Преображения, и начинает искать опоры в этом мире, тогда и искусство принимает черты хозяйства, хотя и особого, утонченного типа; оно становится художественною магией, в него все более врывается магизм, – в виде ли преднамеренных оркестровых звучностей, или красочных сочетаний, или словесных созвучий и под. Овладевать силами мира сего и его чарами возможно не только машинами и химией, но и звуком или цветом, как и колебать физические его основы мыслимо не только динамитом, но и музыкой, иные ритмы которой способны, быть может, убивать подобно электрическому току. Незаметно для самого себя художник может совершить подмен и превратить свое искусство в особую художественную магию. Этот соблазн магизма всегда стоял перед искусством, но особенное значение он получает для современности.

С другой стороны, и хозяйство (в широком смысле) тоже ощущает себя как творчество и, на известной высоте достижений, начинает несколько стыдиться хозяйственности своей как клейма рабства, и потому ищет возможного приближения к искусству, преднамеренно и сознательно эстетизирует. Однако эта связь хозяйства и искусства отнюдь не является лишь своего рода экономическим декадентством, напротив, скорее можно полагать, что она в век экономизма и капитализма оказалась ненормально ослаблена, чем и объясняется нарождение пред намеренного, надуманного эстетизма. Насколько хозяйство содержи; в себе элемент творчества, хотя бы и самого низшего порядка, оно действительно сближается с искусством. Оно никогда не может ограничиться чисто утилитарными задачами, но стремится при разрешении их и к красоте, или хотя бы к красивости. Поэтому всякая хозяйственная эпоха имеет и свой художественный стиль, в котором отражается дух этой эпохи, национальный вкус, художественная преемственность или школа и под. Утрата хозяйством художественного стиля ощущается как духовная его болезнь, вследствие которой возникает усиленное стремление художественно облагородить и осмыслить хозяйственный труд (этим, как известно, определяется пафос социальной проповеди Дж. Рескина и его последователей[902]). Каждая эпоха имеет эстетический минимум, соблюдение которого становится уже хозяйственно необходимым, как и известный художественный вкус является хозяйственно обязательным. Впрочем, возможно, что хозяйство не изнутри приближается к искусству, ища для себя в нем высшую меру, но хочет его для себя внешне использовать, превратив его в одно из своих орудий в целях «художественной промышленности»[903]. Оно определенно ищет не красоты, но красивости, эстетического комфорта, служащего утонченной роскоши и гурманству. Таков эстетизм повседневного быта, свойственный, напр., нашей эпохе, которая зато как раз не может найти собственного стиля Красота в обыденной жизни и не может стать привычной и повседневной, таковой бывает только красивость: красота иератична[904], она является праздником, а не буднями, а жизнь в этом мире не может быть сплошным праздником. Возвышенность и серьезность духа налагает печать строгости и красоты и на хозяйственный уклад жизни, погоня же за эстетикой повседневности скорее свидетельствует об упадке чувства красоты, даже при утонченности вкуса.

В этом взаимном притяжении искусства и хозяйства, в стремлении искусства стать действенным, а хозяйства художественным, сказывается их изначальное единство. В свете его они являются только разными сторонами одного и того же целостного жизненного процесса, жизни в гармонии и красоте, причем и сама она становится непрерывно совершающимся творчеством красоты, произведением искусства. Хозяйство здесь не различается от искусства, так что не существует ни хозяйства, ни искусства в их отвлеченности. Таковым можно считать эдемское состояние прародителей до грехопадения, и такова же внутренняя, онтологическая, норма человеческого творчества. Человеку еще в раю было поручено возделывать и холить землю, он изначально был призван к активности и творчеству в мире. Его активность была свободна от принудительности, а потому и обособленных задач для искусства и хозяйства не могло существовать там, где не было искусства и неискусства, или хозяйства и нехозяйства. Таковой синтез хозяйства и искусства, деятельная, творческая жизнь в красоте, предуказан был для Адама и Евы. Это изначальное единство жизни раскололось после грехопадения, когда создался плен плоти и необходимость хозяйства, а тем самым обречено было на особное существование и искусство. Наметились два русла мысли, два мироощущения: «экономический материализм», свойственный «черни», и идеалистический эстетизм «поэтов», и враждебно противопоставились «поэт и чернь», будучи оба правы. Однако с этой расколотостью жизни не мирится человеческое сознание и тоскует об утерянном единстве и цельности. И каждая из обособившихся стихий, хозяйство и искусство, хочет выплеснуться из своих берегов.

Стремится все в божественной отвагеСебя перерасти…[905]

3. Хозяйство и теургия

Хозяйство хочет перерасти себя, не только вытягиваясь в сторону искусства, но и напрягаясь в своей собственной стихии, в динамике своей. Оно стремится стать не только одной из сторон жизни, но единственной или, по крайней мере, определяющей, не признавая над собой никакого внехозяйственного или сверххозяйственного суда. В результате получается экономизм, как особое мироощущение и мировоззрение. Его классическое выражение мы имеем в «экономическом материализме», который многолик и многообразен, хотя и связывается с именем одного из наиболее смелых своих выразителей, К. Маркса. Человек ощущает себя в мире лишь как хозяйствующий субъект (economic man[906]), для которого хозяйство есть чистый коммерциализм, а хозяйственный инстинкт, или эгоизм, полагается в основу жизни. Этот эгоизм есть лишь частное проявление общего метафизического эгоизма твари. Хозяйство, основанное на эгоизме, неизбежно страждет от дисгармонии и борьбы, личной и групповой («классовой»), и нельзя до конца гармонизировать этот хозяйственный эгоизм, введя его в берега «солидарности», о чем думают социалистические мыслители. Хозяйственный эгоизм есть стихийная сила, которая необходимо нуждается в регулировании не только внешнем, но и внутреннем, духовно-аскетическом; предоставленный же самому себе и освобожденный от всякого удержа, он становится силой разрушительной. Относительно хозяйства было бы одинаково неправильно как брезгливое его отрицание, так и полное им порабощение. Хозяйственный труд наложен на нас как кара за грех, и мы должны принимать ее как «послушание», обязательное для всего человечества. Барская брезгливость в отношении к хозяйству ничего общего не имеет с той от него свободой, о которой учит Евангелие: оно хочет не пренебрежения, но духовного преодоления, выхода за пределы мира сего с его необходимостью[907]. Но хозяйство не должно стать и самодовлеющим, являясь само для себя целью, как этого хочет экономизм: обогащением для обогащения. Хозяйство должно сохранять значение только средства для достойной жизни, причем подлинным критерием здесь является религиозный ее идеал. Этим идеалом и связанным с ним аскетическим саморегулированием хозяйства определяется его дух, который, не будучи приурочен к определенным формам, изнутри их собой определяет. Стиль хозяйства соответствует духовному стилю эпохи (напр., довольно прозрачна связь, существующая между капитализмом и новоевропейским гуманизмом).

В хозяйстве разрешаются две задачи, ведется двоякая борьба: с бедностью естественной и общественной, экономической и социальной. Борьба с бедностью (на языке экономистов «развитие производительных сил») есть общее трудовое послушание, «проклятием» земли наложенное на человечество. Таковым же является и «социальная политика», направленная к преодолению или смягчению последствий эгоизма в человеческих отношениях. Разрешимы ли окончательно обе задачи: победима ли бедность «развитием производительных сил» и разрешим ли социальный вопрос общественной реформой, как веруют социалисты? Очевидно, что вторая задача подчинена первой или, по крайней мере, не может быть разрешена отдельно от первой. Но каковы же пределы для развития производительных сил и существуют ли они? Имеет ли хозяйство не только историю, но и эсхатологию, не может ли оно себя перерасти, перейдя в сверххозяйство, так что окончится хозяйственный зон истории («Vorgeschichte»[908] К. Маркса)? Быть может, человек, имея хозяйственную опору в космосе и будучи в нем демиургом, призван стать и космоургом, воскресителем умершей жизни, блюстителем наличествующей и восприемником грядущей? Быть может, хозяйственным трудом микрокосм-человек исторгнет из макрокосма-вселенной смерть и снимет проклятие с земли?

Приближаясь к этому порядку вопросов, мы вступаем в круг идей глубокого русского мыслителя Η. Φ. Федорова. В своей «Философии общего дела» он, в сущности, дал грандиозную систему философии хозяйства, которая является поистине и его апофеозом. Он указал ему возможность таких достижений, о которых ранее Федорова никто не помышлял, именно поставил ему задачу трудового воскрешения мертвых, хозяйственного воспроизведения и возвращения жизни. Федоров превращает хозяйство в теургию, или, вернее, то и другое до неразличимости сливает, поскольку для него воскрешение мертвых перестает быть теургическим, но всецело становится хозяйственно-магическим.


Нужно выделить самое зерно вопроса о воскрешении, как он ставится «Философией общего дела». Что такое жизнь и что такое смерть? Неясность в этом основном вопросе вносит печальную двусмысленность и неопределенность во все учение Федорова. При ответе на него намечаются две возможности: или человеческий организм представляет собой только машину, механический автомат, и смерть есть лишь его разрушение и порча, или же в нем живет дух, это тело оживляющий и с ним соединенный, а потому смерть есть противоестественное расторжение союза духа с телом.

Вполне очевидно, что первая, материалистическая гипотеза, строго говоря, не допускает и мысли о воскрешении, т. е. о возвращении к жизни того же самого живого существа. Тожественность личности воскресшей с ранее жившею установляется единством сверхвременного и бессмертного человеческого духа, оживляющего тело, а чрез посредство животной души индивидуальность сообщается и телу. Допустим, что благодаря «регуляции природы», т. е. трудовым, хозяйственным путем, сынам удалось бы собрать из планетного пространства все атомы от разложившихся тел умерших отцов и затеплить жизнь в воссозданных телах. И допустим, далее, что тела эти явились бы точным повторением организма умерших по внешнему и внутреннему составу и обладали бы сознанием связи и даже тожественности с ранее жившими своими двойниками. Что может быть ужаснее этого адского измышления и что отвратительнее такой подделки под воскрешение, как эти автоматически движущиеся куклы, обладающие полнейшим сходством с некогда жившими, но сломавшимися и испорченными организмами? Непреодолимую мистическую жуть и отвращение наводит мысль, что мы можем встретиться с какими-то автоматическими двойниками, подделками своих любимых, которые во всем будут подобны им; что мы можем их ласкать, любить, целовать: все это соответствует лишь самой мрачной и причудливой фантазии Эдг. По или Гофмана. То была бы поистине сатанинская насмешка над человеческой любовью. Воскрешением предполагается не только полнейшее подобие, но и нумерическое тожество: не два одинаковых повторения одной и той же модели, в сущности друг другу совершенно чуждых, но восстановление той же самой, единой, лишь временно перерванной жизни. Конечно, такова и была идея Η. Φ. Федорова, который был глубоко верующим христианином, и из этой веры

и вытекал его «проект» и весь пафос его учения. Поэтому материалистическое понимание его мысли, такая ее reductio ad absurdum, было бы с гневом и негодованием отвергнуто нашим мыслителем, который, предвидя ее возможность, ее заранее боялся. Не надо удивляться, если у материалистов, вообще склонных к мечтательности и падких на утопии, еще ни разу не являлась мысль о научном воскрешении отцов. Для этого у них не существует достаточной заинтересованности, ибо какой же смысл воссоздавать подобие, если оригинал все равно уничтожается смертью? Правда, если бы они были последовательней и внимательнее прислушивались бы к логике своего собственного учения, то они могли бы заметить, что и в пределах здешней жизни, при постоянном обновлении материального организма потоком частиц, в него втекающих и из него истекающих, и при постоянной смене психического содержания в сознании единство и непрерывность жизни установляется только сверхвременным ее началом, связывающим ее отдельные моменты в единое, текучее время; и без этого начала жизнь организма превратилась бы в серию состояний, постоянно меняющихся и нанизанных как бусы на нитку времени.

Поэтому мысль о воскрешении возможна только при вере в бессмертие, и идея Федорова должна быть понята так, что посредством воссоздания тел отцов трудом сыновним будут вызваны к новой жизни и их усопшие души. Согласно этому пониманию, воскрешению подлежит собственно только тело, душа же возвращается в него в силу некоторой природной необходимости, как только оно восстановлено. Получается своеобразное соединение материализма и спиритуализма, которому соответствует чисто механическое понимание и смерти, и воскресения. Согласно этому мнению, душа, пока не восстановлено ее тело, находится в состоянии какого-то анабиоза, чистой потенциальности. При этом заранее исключается возможность того, что душа, прошедшая чрез врата смерти, вообще не может возвратиться в отжившее и разрушенное смертью тело и его собою оживить, ибо и она потеряла способность оживлять тело, а не одно только тело утратило силу жизни; что поэтому воскрешение отцов сынами вообще невозможно, раз душа сама должна воскресить свое тело или получить от Бога для того силу, и никто другой не может ее в том заменить. Иначе говоря, смерть, в которой Федоров склонен был вообще видеть лишь род случайности и недоразумения или педагогический прием, есть акт, слишком далеко переходящий за пределы этого мира, чтобы можно было справиться с ней одной «регуляцией природы», методами физического воскрешения тела, как бы они ни были утонченны, даже с привлечением жизненной силы человеческой спермы в целях воскрешения или обратного рождения отцов сынами (на что имеются указания в учении Федорова). Душа может возвратиться только в преображенное тело воскресения, и бесполезно снова сшивать из клочков обветшавшую и расползшуюся «кожаную ризу» умершего тела.

Воскрешение, как и рождение, есть творческий акт Божьего всемогущества, которым возвращается душе усопшего животворящая ее сила, способность создать для себя, соответственно своей природе, тело; оно есть излияние животворящей силы Божией на человеческую душу, т. е. акт теургический. Поэтому федоровский «проект» хозяйственно-трудового, магического воскрешения, представляющий собой, таким образом, некоторую μετάβασις είς άλλο γένος[909], грешит недолжным смешением областей хозяйства и теургии. В этом отношении характерна общая антипатия Федорова к чудесному, т. е. истинно теургическому, в котором он с своей хозяйственной точки зрения видит прежде всего даровое. Он недооценивает при этом всей условности и относительности хозяйства, столь существенно связанного с теперешним состоянием мира, с тяготеющим над землею проклятием и с общим «стенанием твари». Впадение в магизм как раз и явилось тем грехом, которым создалась эта зависимость человека от хозяйства, и она не может быть преодолена силами того же магизма в его собственной плоскости. Смертность жизни и есть следствие недолжного вторжения магизма, нарушившего гармонию жизни в духоносном теле, отсюда и возникла та косность материи, которая постоянно преодолевается, но никогда не может быть окончательно преодолена хозяйственным трудом. Федоров же берет теперешнее состояние жизни, как вообще единственно возможное, и хочет лишь расширения магической мощи человека чрез «регуляцию природы», направленную к целям «общего дела», т. е. воскрешения. Но он думает при этом о воскрешении именно этой плоти и на этой земле, иначе трудно понять его мысль (хотя он и высказывает негодование, встретив подобное ее понимание в письме Вл. Соловьева[910]), Такое воскрешение принципиально равнозначаще неопределенному продлению человеческой жизни отстранением смерти. Характерно, что в построениях Федорова как будто вовсе не учитывается опыт загробной жизни и его значение, все те изменения, которые претерпевает душа в отрыве от тела, ее рост в этом таинственном и неведомом состоянии. Позволительно думать, что и воскресший Лазарь хотя и прошел врата смерти, но был изволением Божиим задержан в каком-то из начальных моментов загробного пути. «Лазарь, друг наш, уснул»[911] – эти слова Господа суть не одна аллегория, они указывают и на особый характер Лазаревой смерти, более подобной сну, временной остановке жизни, нежели окончательному разлучению тела и души*. В противном случае невозможно было бы его возвращение к этой жизни иначе, как при условии полного забвения о пережитом в загробном состоянии. Лазарь как бы очнулся от обморока, и чудо состояло в необычайном возвращении его к жизни. Поэтому между смертью Лазаря и крестною смертью Христа существует качественная разница. Господь не «уснул» только, как Лазарь (или дочь Иаира), но Он до конца вкусил смерть, сошел во ад, прошел все грани загробной жизни в тридневное свое пребывание в недрах земли. Он возвратился оттуда, так сказать, с другого конца, пройдя весь загробный круг (так, по египетским верованиям, ладья бога Ра погружается в царство мертвых на западе и в течение ночи проходит его целиком, выходя уже на востоке).

bannerbanner