banner banner banner
К дому рыбы. Проза
К дому рыбы. Проза
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

К дому рыбы. Проза

скачать книгу бесплатно


– Готово, Века! Накладывай!

К пельменям у нас не полагается делать салатов и дополнительных горячих блюд. И вообще никаких супов, закусок, пирогов, кроме иногда квашеной капусты и хлеба, к которым в такие дни тоже никто не прикасается, мы на стол не ставим. Конечно, не экономии ради, а в силу давно укоренившегося кулинарного снобизма: сегодня едим и смакуем только уральские пельмени.

– Таня, зови Наташку.

– Наташа, иди суп хлебать!

– Га, га!

Это обычная шутка: «Суп вчерашний кто будет доедать? Гороховый!». Наташка на шутку не реагирует – привыкла. Папа садится во главе стола, а мама по-прежнему стоит с шумовкой у плиты и раскладывает пельмени по тарелкам.

– Ме-елины! – с чувством произносит папа, глотая пельмени один за другим. В чашке с уксусом уже плавают круги от мясного жира.

Я жду, когда за стол сядет мама, иначе ей придется есть одной. «Мечите пореже», – обычно напоминает она и всегда ест не спеша, смакуя. Ее выдержки нам никогда не хватало. К тому же папа считает, что здоровый человек должен есть много, быстро, с ярко выраженным чувством аппетита и получаемого от трапезы наслаждения.

– Ну, числолакия, сколько каждый из вас слопает? Эх, раньше съедали… Сколько я раньше съедал, Века? Сто мог зараз слопать!

– Ну да, сто.

– Ну, пятьдесят.

Мама согласно кивает.

– И один! Нало-опаешься-а бывало! От пуза! Во!

Папина тарелка уже пустая. И он смотрит в мамину.

– Бери у меня.

– Да не, – папа облизывает губы, смотрит в окошко и начинает тихо свистеть, помахивая тапком под столом.

– Бери, говорю! Сейчас еще сварятся!

Три пельменя из маминой тарелки исчезают в одно мгновение.

– Ну ты даешь! – не выдерживаю я.

– А ты помнишь, мать, как Танька: хвать апельсин! И – за мою спину! – папа хитро скашивает глаза, изображая меня. – Ты маленькая была. Не помнишь. А мать твоя с Наташкой в роддоме лежала. Ее долго не выписывали из-за высокого давления. И вот взял я тебя и пошел к ней – она скуча-ала по тебе, страсть! – а ты, дуреха, только до поворота из военного городка выйдем, всё время в штаны обделывалась. Я тебе штаны поменяю, на руку посажу, дальше идем до автобуса, – папа сгибает локоть, изображая ношу. – Ты опя-ать!.. Других ползунков нет. Я тебя – домой обратно, к соседке, а сам – к матери. Прихожу, она: «А где Таня?». Я: «Так и так…» – развел руками. – «Другой раз обязательно с ней приходи». Ну, ладно… Однажды я тебя все-таки донес – весь рукав кительный мне обкакала. Добрались мы до матери, прошу вызвать «пани Веру». Она, конечно, к тебе тянется на руки взять, а ты ни с того ни с сего – за мою спину спряталась! Она тебе апельсин протягивает, а ты – апельсин хвать! – и снова за меня! Что тут мать… Разревелась! Ты, говорит, ей обо мне не рассказываешь! «Она забыла меня!» – и плачет…

Мама стоит у плиты и помешивает пельмени в кастрюле, гудящей и вот-вот готовой закипеть.

– Ну, – мама кладет на папину тарелку пельмень из второй порции, – я к ней – а она от меня. К отцу жмется… Пробуй, на!..

– Накладывай. Говорю, накладыва-ай! Готово, – папа едва не обжег нёбо. – И соль нормально. Больше воду не соли… Таня, язык покажи! Ты бы пореже пельмени в уксус макала!

– Пап, еще чё-нибудь расскажи!

Пока в тарелках пусто, охота поговорить.

– А чё рассказать-то?

– Как вы с мамой до нас с Наташкой жили.

– В Числолакии? А как? Вера оставалась в Союзе, пока я служить начал во Френштате… Боялась рожать в Чехословакии. Напугал ее кто-то: «Там опа-асно! Происки антисоветчиков!». Я ей пишу: «Приезжай, Верунчик. Тут такие магазины. Сама увидишь»… Мне накладывай с горкой… Накладывай, накладывай!.. – папа снова макает пельмени в уксус и целиком глотает их. – Она приехала – я ее не встретил: срочно на полигон отправили. Поручил беременную жену Русанову, взводному. Вера зашла в квартиру…

– Ага, а там шаром покати… – Мама говорит так, будто все случилось только вчера. – Мебель казенная, комнатка маленькая, холодная! Легла я на солдатскую койку и давай реветь! Потом уже купила обогреватель…

– Я приехал… Ну, дальше ты родилась. Заболела почти сразу воспалением легких… Помню, мать тебя качает, а ты всё ревешь и ревешь не переставая. Она вся была измученная тобой. Я прихожу, беру на руки – на ладони помещалась! Во! – папа показывает открытую ладонь. – Ма-аленькая была! – и успокаиваешься вроде. Странно: у матери орешь, у меня – сопишь спокойно. Мать чуток отдыхает. Однажды всю ночь тебя укачивал. Вера дремлет слегка, а я по комнате хожу. Держу тебя, боюсь дернуться как-нибудь. Утром – на полигон собираюсь, не спавши, а мать снова с тобой возится…

– Молодые были, глупые: Сергей – вчерашний курсант, мне – двадцать один год. Вот и застудили. Такой холод в квартире… – мама помолчала. – В больницу ложиться с тобой, трехмесячной, отказалась. Врачу говорю: «Я медсестра и сама дочку вылечу. Только рецепт напишите, чем колоть».

– Забавные были… Суксук, суксук. Пельмень на четыре части… Тамкист. «Снимите меня отсюдова»!

– А сейчас? Большие уже.

Истории эти я знаю с раннего детства. Но каждый раз в рассказах родителей появляются новые детали, и каждую я ловлю, чтобы встроить в мозаику памяти. И так всегда – шаг за шагом, слово за словом. Но до сих пор, чем дальше удаляюсь от первых разрезанных на четыре части пельменей, тем тусклее становятся самостоятельные, не рассказанные впечатления раннего детства. Протираешь стекло, а оно еще больше запотевает.

Третья порция всегда подается с бульоном, съедается медленно и обычно с критикой в адрес теста, фарша, лепки, варки. Такое у нас бывает на сытый желудок.

– Ну, что, Сергей? – спрашивает мама. – А-а? Как?

– Хорошо, Века. Нету слов… Слов нету.

На этот раз папа не расположен к критике. Лицо его осоловело, губы лоснятся.

– Наелись от пуза!

– А-а, девчонки? Довольны ваши душеньки?

Мы с сестрой не спеша доедаем. Наваристый после почти сотни пельменей бульон в конце нашего пира – как торжественный марш-прощание, когда под ноги бросают цветы, целуются и льют слезы. И хорошо, и грустно отчего-то…

К ДОМУ РЫБЫ

Рассказ

Моя рыба, я построил для тебя дом,

я построил для тебя житницу…

<…> Пусть придут твои близкие,

Пусть придут твой отец и предки,

Пусть придут сыновья твоих братьев <…>

Кто войдет, – отдохнет: я приготовлю тебе место,

В середине его я устрою тебе ложе.

Моя рыба, тех, кто лежит вокруг, никто не потревожит,

Те, кто сидят вокруг, не затеют ссоры.

Из шумерского текста[1 - Поэма «Дом рыбы», перевод М. Сивила, из книги Крамера Сэмюэла «История начинается в Шумере».]

Сентябрь того года запомнился мне стойким запахом соленого леща.

Помня, что я с детства люблю вяленую рыбу, отец прислал его из Тульской области.

Подарок завернут в местную районную газету. Передо мной красуется не просто крупный и, к сожалению, пересоленный лещ, а готовый натюрморт. Рыбья морда со смотрящим вверх плоским зрачком, плотно сжатой в брезгливую гримасу пастью, зубы мелким гребнем так хороши, что я иду за красками и небольшим холстом. Контуры чешуйчатой тушки с белесой щекой и иглами плавников набрасываю сажей, охрой, белилами. И газетные листы обозначаю, как есть: с желтыми краями и обрывками букв и заголовков – среди прочих прописываю крупным кеглем «… ВТОРНИК… ИЮЛЯ… Я САМА».

Остатки краски еще не стерлись на пальцах, а лещ уже разобран до остроты остова. Голова – мотыга, зубы – гребень, ее кости – ветви пихты, кожа на ее брюхе – кожаный мех для воды, мех Думузи[2 - Там же.]. И только голова рыбья остается целой – и щеки оттенка прибрежной гальки на солнце, и ее наглая, самоуверенная ухмылка. Прощай, любимица Думузи. Газету сворачиваю в ком.

Очень пересолен. Без кружки пива есть такое невозможно.

Белила и охра мылом разъедаются легко, а вот сажа надолго впиталась в контуры ногтей.

Мех Думузи… Думузи-пастух, зерно, ячмень и пиво…

Богиня Инанна наряжается в лучшие одежды и спускается в царство мертвых. Нитка лазуритовых камней рассыпается у третьего порога, разлетаются осколки неба по коридорам подземного дворца.

Пустое место без краев и горизонта. Падает снег, мерцают иглы снежинок.

У моей кровати сидит мама в своем стеганом голубом халате с белыми манжетами на широких рукавах. Она купила его после замужества и носила до первого отчетливого моего воспоминания о нем. «Видишь, как здесь красиво, – в голосе ее давняя, слишком хорошо знакомая печаль, – тебе понравится. Пойдем со мной, только не бери крупных денег, а захвати побольше мелочи». Мама раскрывает ладонь, а в ней – горсть мелкого сердолика, слишком яркого на фоне снега. «Смотри, что я насобирала для тебя, – улыбается она нежно. – Ты ведь любишь такие камушки». – «Хорошо, я быстро соберусь и захвачу немного денег», – встаю с кровати, чтобы взять из сумки кошелек. Но вспоминаю, что во рту сухо от соленого леща. Иду на кухню. Открываю холодильник, достаю полную бутылку минеральной воды, пью жадно из горла.

– Ну, проснись же! – слышу свой встревоженный голос.

Делая огромное усилие, отрываю от мокрой подушки тяжелую, полную ночных видений голову. Распрямляю чужую поджатую ногу и спускаю ее с дивана. Иду на кухню к холодильнику за бутылкой ледяной минералки. Пью из горла. Но не чувствую воды.

Мама и в последние два года жизни любила «денежки». Просила копеек, чтобы сложить в копилку. «Это мой капитал», – шутила она и уговаривала: «Ну, положи монеток, положи!».

Одеваюсь с закрытыми глазами. Снова у холодильника. Вливаю в себя воду неистово, всем ртом.

– Проснись, проснись!

Тьфу! Все еще сплю. Подушка, мокрый комок, вопреки закону тяготения придавила мою голову снизу, оттуда, где был рожден сон. С еще большим трудом расстаюсь с постелью и омутом снов. Помню, что не только хочу пить, но и надеюсь успеть отдать маме деньги. В руках – сумка. В горле – сухой комок мелкого зерна. Открытая дверь холодильника морозит мокрое от пота тело.

Звонок телефона. Ругаюсь и откуда-то издалека чувствую, как болит чужая нога. Руки крепко сжимают комок подушки. Она растворяется в моей голове, и в этом блаженном слиянии рождаются новые сны.

Снова звонит телефон. От внезапности пробуждения голова кружится, во рту – высохшее море, пустые меха.

– Таня, не разбудил? У меня две новости – одна хорошая, другая – не очень. В Хэйхе встретили замечательно, выставка прошла хорошо. Но мы продали ваши работы.

– Как продали? Они же едва высохли. Их же никто не видел!

– Понимаю. Вы и ценники не ставили. Но, знаете, этот художник Лу – коллекционер, он собирает русский авангард. Прицепился, и все тут. Продайте да продайте…

– Потому что мне и в голову не могло прийти, что их купят.

– Мы тоже не подумали. Но вот видите… Дебют – и сразу нашли поклонника. Поздравляю. На самом деле, это не так плохо. Гонорар я передам в вашу редакцию. Там немного – всего по сто юаней за холст.

Одна – черной сажи, на белом блюде с овощами, задумчивая и строгая, с черепашьей пастью. Вторая – под деревом, прорисована желтой линией сквозь мрак, чешуя ее играет синим кобальтом, золотой и красной охрой.

Достаю минералку из холодильника. Вспоминаю, как, вынырнув на безводье яви из темной глубины сна, успела поймать обрывки разговора с мамой и даже рассмотреть камушки на ее тонкой ладони. Соль вытолкнула меня из глубокого забытья на берег, всколыхнула ил подземного царства, а вместе с ним – голубые одежды недавно ушедшей матери.

И, кажется, остались не заперты врата тайного мира, тонкая щель в них манит вернуться.

Снова и снова пущу в глубокие воды сна рыбью стаю и пастуха с ними.

В кабинете верстки, на двери которого болтается пожелтевшая табличка «Телетайп», сталкиваюсь с начальником отдела.

– С коммерческим успехом тебя, – сухо проговаривает он и торопливо сует мне двух розовых Мао. – Где-то я слышал: нет ничего хуже, когда литераторы считают тебя художником, а художники – литератором.

Сдав материал в верстку, сбегаю на улицу. Миную ржавые гаражи, стоящие в лужах, дворы с песочницами, провисшие бельевые веревки, бараки с черными провалами распахнутых дверей в подъезды. Иду к улице Калинина. Здесь несет сыростью и креозотом.

А вообще настоящий Биробиджан пахнет осенними листьями. Сентябрьский каскад желто-красной, охряной и еще местами зеленой листвы дарят Биробиджану благородство старой бронзы, свойственной только городам с большой и сложной историей.

Город безмолвствует. И лишь изредка отзывается детским смехом, лаем собаки или электровозным гудком, от земли его тянет прелостью листвы, небо грязновато и обещает холодные дожди. Хочется написать что-нибудь грустное о том, что вопреки ярким и сильным мечтам так и не сбылось. Не было всего этого и прижилось лишь в закоулках романтического воображения, в более поздних неспокойных сновидениях, чьи изгибы напоминают короткие биробиджанские кварталы. Не сбылось, и ладно. Сойду с тротуара к напитанной влагой земле, обниму замшелый тополиный стан, помнящий еще молодых и говорливых плотников с топорами и запах свежеструганных досок, сложенных в штабеля для постройки очередной двухэтажной времянки, прижмусь крепко и вздохну глубоко-глубоко… Как звучит ствол старого тополя, какая музыка внутри него! Такое спокойное, гармоничное ларго можно слушать только в объятиях близкого человека.

Пошел дождь, шумный, освежающий воздух, тугой из-за лесных пожаров. По куполу зонта музыкальными пальцами стучат дождевые струи.

Березы увешаны немногими уже темно-желтыми листьями. Они настолько яркие, что трудно смотреть на них. Ветви ильмов – жженой сиены. Особенно красиво: черный сырой ствол, ветки и – листья стронциевые, набранные на кончик мастихина густо, жирно; земля тучная, дышащая, усыпанная пятнами лимонного кадмия и краплака. Осень живет интенсивно, в радости вдохновения, торопится и оттого пишет чисто, уверенно, не смешивая краски.

Пока я не знаю, что ищу в палитре сырого дерна, в этой верткой сороке, которая не желает входить в фокус фотоаппарата и пропадает в киновари кленовых листьев, и что чудится мне в этой тишине, прерываемой лишь изредка проезжающими машинами и перестуком дождевых капель. И почему думается так легко.

…потому что на дне каждого сна лежит Бог, – вспомнилось из Павича.

Придя домой, обедаю наспех, а затем вытаскиваю из пачки лист плотной желтой бумаги. Мну до тугого комка. Углы и сгибы плотны и охотно расправляются в ладонях в профиль Инанны. Нарисую ей густо подведенные сурьмой глаза: миндаль с ультрамариновыми – нет, со всеми оттенками павлиньего хвоста – переливами на крупном, но правильном загорелом лике. Брови изогну. Кажется, вот-вот они разлетятся в стороны. Но их удержит нос, тонкий и длинноватый нос. Рот у Инанны почти всегда удивлен и вопрошает.

В оконное стекло снова ударили капли дождя – слезы тоскующей по своему Думузи в загробном мире Инанны. Расставаясь с мужем, возвращает она людям осень, все богатства, все краски, словно снова снимает одежды у семи подземных врат.

Я всегда боялась потерять мать. Этот страх пришел еще в ту пору, когда она носила голубой стеганный халат, но едва ли оставался со мной в то белое декабрьское утро, что окрасило тоскливое мамино небытие в цвет чистого снега и стерло надолго мою любовь к ярким краскам.

Я родилась в 1977 году в Чехословакии, в небольшом городке Остравского района. Подобно большинству старинных местечек Френштат под Родгоштем застраивался вокруг площади с ратушей и только значительно позднее свободно вытянулся вдоль двух рек, обрамивших город, словно скобы, до самого южной его окраины, до Мартинского района. Здесь, у самого подножия горы Родгошт, местные власти построили казармы. А спустя 30 лет на этом месте расположились воинские части Советской Армии.

Отсюда, в серых панельных пятиэтажках, и началось мое детство. Незамысловатое, универсальное, одно на всех тех моих ровесников, кому выпало в империи родиться.