
Полная версия:
Господа офицеры
– Извините, господин полковник, что вновь прерываю, – Гавриил встал, с трудом сдерживаясь. – Доносам не обучен и уведомлять, как вы выразились, никого не собираюсь. Понимаю, что мой отказ обязывает меня сдать роту более опытному командиру, и с рапортом не задержу.
– Вы неправильно истолковали… – медленно поднимаясь и багровея, начал было Рынкевич.
– Возможно, я туп от рождения. Позвольте на сем откланяться и сегодня же подать рапорт.
Олексин щелкнул каблуками и, не дожидаясь разрешения, вышел из палатки. Едва добравшись до роты, сел писать рапорт. Гнев еще не улегся, и рапорт вышел излишне многословным; командир дружины порвал его, не дочитав.
– Господин полковник, я прошу вашего разрешения, – начал было Гавриил.
– Не дам, – хмуро сказал Калитин. – Не ерепеньтесь, поручик, совестно за вас, право, совестно. Ведете себя как истеричная барынька.
– А как повели бы себя вы, получив предложение стать подлецом?
Калитин неожиданно улыбнулся; всегда озабоченные глаза на миг блеснули мужицкой хитрецой.
– Но рапорт о переводе я все-таки не стал бы писать, право, Олексин, не стал бы. Прощения прошу, но не на то вы обижаетесь. Кабы вам в картишки передернуть предложили или там вдову с детьми малыми на мороз – тут и спору нет. Гоните такому пулю в лоб, а я жизнь положу, чтоб вас оправдать. Но в данном-то случае, Гаврила Иванович, а?
– Но что же меняется, Павел Петрович? – запальчиво спросил поручик. – Что? Форма?
– А то меняется, что не для себя господин тот старается. Не для себя, Олексин, ему от этого выгоды нет – одни хлопоты.
– Странно, – Гавриил несогласно пожал плечами. – Вы оправдываете подобное или я не совсем понял ваши слова?
– Мы живем под законом, – сказал Калитин. – И свобода наша в соблюдении оного, а не в нарушении его. Скажем, посылаете вы нижнего чина на верную гибель, только бы дело выиграть: вы как, убийца? Нет, ни вы себя, ни вас никто таковым не назовет, потому что действовали вы по закону. Ну а в том, на что вы обиделись, что ж противузаконного? А ничего, одна амбиция. Рынкевичу по долгу службы надобно о настроениях знать, вот он и печется. А далее уж ваше соображение: хотите – доносите, хотите – нет, никто вас не заставит, а спросить – спросят, – голос Калитина вдруг отчетливо зазвенел командной нотой. – И я, поручик, спрошу, чем ваши ополченцы дышат. Не любопытства ради, а пользы для. И вы мне о каждом подробно доложите, потому что у нас впереди не рыцарский поединок – кто кого переблагородит, а смертный бой за свободу ваших же подчиненных. Так вот, вместо того чтобы губки дуть да рапорты сочинять, извольте досконально изучить свою роту. Досконально, поручик, обижаться после войны будем, – подполковник опять внезапно улыбнулся. – Скажи пожалуйста, какой аргамак необъезженный! Сто ушатов на него в Сербии вылили, а ни на градус не остудили. Ну и слава богу, это-то мне в вас и нравится. Чуете?
Это неожиданное простоватое «чуете?» прозвучало столь искренне, что Гавриил не мог сдержать улыбки. А улыбнувшись, первым протянул руку, нарушая устав и субординацию, но укрепляя нечто большее, что электрической искрой проскочило вдруг между ними. И почему-то вспомнил Брянова.
3Легкая коляска медленно двигалась по запруженным народом и повозками узким кишиневским улицам. Резвый жеребец, игриво перебирая ногами, норовил сорваться вскачь, и саженного роста кучер с трудом сдерживал его на туго натянутых плетеных вожжах. Даже в отвыкшем чему бы то ни было удивляться Кишиневе выезд вызывал завистливое восхищение; глазея на экипаж, глазели и на седоков, и Федор чувствовал себя весьма неуютно рядом с невозмутимым Хомяковым. Он тут же решил фраппировать: развалился на пружинах, забросив ногу на ногу и закурив сигару. И, неумело попыхивая ею, мучительно страдал от избранной им самим манеры, от истрепанного, мятого костюма и старых, изношенных штиблет. Когда страдания эти достигали определенного уровня, он непроизвольно съеживался, стараясь утонуть в углу сиденья, но тут же, точно спохватившись, вновь менял позу, выставляя для всеобщего обозрения дырявые подошвы. Эта борьба с самим собой столь занимала его, что он не поддержал возникшего было разговора; Хомяков, усмехнувшись, замолчал тоже, и они продолжали путь в полном безмолвии, к вящему удивлению пешеходов.
Коляска остановилась у подъезда самого модного ресторана; при виде Хомякова швейцар согнулся чуть ли не до земли.
– Кабинет, – сказал Роман Трифонович, отдавая трость и шляпу, и тут же оборотился к Федору: – Может, в залу желаете?
– Все равно, – буркнул Олексин: проклятая одежда лишала свободы и легкости, и поэтому Федор злился.
– Коли все равно, то прошу в кабинет. Нам ведь и поговорить надобно, не так ли?
Федор отвык не только от белоснежных салфеток, серебра и фарфора – он давно уж отвык и от нормальной еды, перебиваясь похлебкой да куском хлеба. А стол ломился от изысканных блюд, французских вин и заморских фруктов, и Олексину опять стало не до разговоров; он ощутил вдруг яростный застарелый голод, а утолив его первую атаку, почувствовал мальчишеское желание перепробовать все, что видят его глаза. Хомяков давно уже закончил трапезу и теперь прихлебывал кофе, попыхивая тонкой, с золотым обрезом голландской сигарой, а Федор все еще ел и ел.
– Хотите шампиньонов? Рекомендую: фаршированы по-особому.
– А черт его знает, чего я хочу, – буркнул Федор. – Я впрок наедаюсь, если угодно. Нажрусь на неделю вперед и спасибо не скажу.
– Сочтемся, – улыбнулся Роман Трифонович. – Слыхал я где-то, что миром правят две богини – Нужда да Скука. Вот бы их за один стол, а?
– Глупо, – сказал Федор. – Нужда поест и заскучает, а Скука проголодается да есть начнет: вот и конец парадоксу.
– Парадокс, говорите? – Хомяков помолчал, будто прикидывая, стоит ли углублять эту тему. – Стало быть, господа социалисты на парадоксе гипотезы свои строят? Вы-то самолично как полагаете?
Федор с огорчением отодвинул тарелку – еще хотелось, но уже не влезало, – залпом, не разбирая ни вкуса, ни букета, выпил вино и, вздохнув, устало откинулся к спинке стула. Посмотрел на Хомякова, на тарелку его с почти нетронутыми закусками, усмехнулся недобро, дернув щекой.
– Ненавидят друг друга дамы эти, куда их за один стол. Их в одном государстве и то вместе держать нельзя, а что-либо одно: либо Нужду, либо Скуку. Так что социализм тут ни при чем, тут и полиция справится: Нужду за решетку, а Скуку…
Он неожиданно замолчал, потому что никак не мог решить, куда же девать Скуку в им же придуманном метафорическом примере. Роман Трифонович с улыбкой ждал продолжения, но продолжения не было; чтобы скрыть неудобство, Федор взял сигару, повертел ее и положил обратно.
– Что же вы замолчали, Федор Иванович? Нужду за решетку – это понятно, опыт имеем, а вот Скуку куда девать? Вот то-то и оно, что не можете ответить, потому как девать госпожу эту совершенно некуда. Веками над этой проблемой мудрецы да правители головы ломают, а воз и ныне там. С Нуждой, Федор Иванович, все просто: накормил да приголубил, и вся недолга. Только ведь сытая Нужда – так сказать, вчерашняя – сегодня о том, что Нуждой была, уж и помнить не желает. Она в Скуку превращается, вот какой фокус-покус. А Скука – это тупик. С вином, холуйством, дамским визгом, с танцами-шманцами, как в Кишиневе говорят, а все равно – без выхода.
Федор хотел было съязвить, что сейчас как раз и происходит тот парадокс, конец которого он объявил столь поспешно: за столом мирно беседуют Нужда и Скука. Но посмотрел на широкие плечи Хомякова, на его по-крестьянски жилистые, сильные руки, на спокойный, уверенный взгляд холодноватых зеленых («мужицких», как невольно отметил про себя Федор) глаз и понял, что этому господину скука неведома, что Роман Трифонович смел, настойчив, силен и не просто готов к борьбе, а любит эту борьбу, ищет ее и видит в ней истинное наслаждение. Подумал и промолчал.
– А не кажется ли вам, Федор Иванович, что именно в этот тупик нас и заманивают господа социалисты? – продолжал тем временем Хомяков. – Ну разделим прибыли, ну землю – мужичкам, ну накормим, оденем, обуем, напоим даже – а дальше? А дальше цели нет, потому как нет борьбы, драки за кусок пожирнее. И начнется царство вселенской скуки, которую Россия привычно водочкой заливать примется. Так или не так? Что же молчите?
– А с чего это вы решили, что я социализм исповедую?
– Ну, хитрость тут невеликая, – улыбнулся Хомяков. – Сидит в грошовых номерах города Кишинева образованный молодой человек из господ. Чина не имеет, мундир не носит, торговлей не интересуется, винцом не балуется и даже в картишки не играет. Так кто же он такой после всего этого? Либо социалист, либо юродивый – третьего не дано, как в задачках говорится. И как вас полиция до сей поры не схватила, ума не приложу.
– По какому праву, позвольте спросить?
– Праву? – Роман Трифонович расхохотался, обнажив крепкие, один к одному, зубы. – Чудак вы, ей-богу, чудак, Федор Иванович, не обижайтесь. Какое там право, где вы его видели, где встречали право-то это римское? В университетах о сем учили? Ну так забудьте, нет никакого права ни у нас, грешных, ни в Европе просвещенной. В Европе право денежки заслоняют, а у нас – мундир. Мундир, Федор Иванович, мундир: Россия его до слез обожает, как Богу ему поклоняется и руки враз по швам вытягивает. Ну припомните: был ли у нас хоть один монарх без воинского звания? Не припомните, не старайтесь. Во Франции, скажем, или в Северо-Американских Соединенных Штатах правители почему-то без мундира обходятся, а у нас непременно с таковым. И вот с этого правительственного мундира все и начинается, мера всех вещей и значимость всех граждан. У нас какой-нибудь третьестепенный генералишко ежели поскачет куда, так перед ним враз все будет остановлено: все обыватели, все деятели, вся жизнь – даже войска, в бой поспешающие, с дороги уберут. Какой там бой, какая там жизнь, какое там право личности, ежели его превосходительству покататься захотелось! «Пади! Пади!» – только и услышишь, будто на улице до сей поры Иван Грозный пошаливает. И все падают. Не в буквальном смысле, так в переносном – мордасами в грязь. Вот оно в чем, российское-то право наше. Право – в праве руки по швам держать.
Роман Трифонович говорил негромко и спокойно, речь его звучала убедительно не потому, что он пытался убедить, – он совсем не стремился завоевать симпатии собеседника, – а потому, что все сказанное было правдой. Федор понимал, что это – правда, что так оно и есть, но – странное дело! – понимая эту правду, он не хотел ее принимать. В нем все вдруг взбунтовалось не против сказанного, а против того, кто это говорил. А говорил ему эту правду вчерашний раб, холоп с поротым задом, мужик, видевший в русском мундире прежде всего ненавистного ему барина, а отнюдь не того, чьей профессией была защита как Отечества в целом, так и жизни этих же самых мужиков в частности. Он почему-то вспомнил отца, его нечастые приезды в Высокое и его обязательные беседы с детьми во время этих приездов. «Нет большей чести, чем пасть в бою, – говорил он им, мальчикам, жадно ловившим каждое его слово. – Вы – дворяне, и ваш долг служить Отечеству, не щадя жизни и не ища наград». Вспоминал и с детства внушенное ему чувство гордости за свой род, в течение многих веков исправно поставлявший России офицеров, захлестнуло его, породив в душе резкое несогласие с правдой, вполне осознанной разумом.
– С Россией – особая история, – сказал он, стараясь говорить так же спокойно и рассудительно, как говорил собеседник. – Наш народ мечом отстоял свою независимость, мечом раздвинул границы, мечом неоднократно спасал Европу. Наши с вами предки могли пахать землю, растить детей, да и попросту жить только потому, что кто-то умирал за них на полях сражений. Поэтому вполне естественно, что мы и доселе уважаем военную форму и славных героев-воинов.
– Резон в ваших рассуждениях есть, – согласился Роман Трифонович. – Только с двумя поправочками, ежели не возражаете. Слыхал я, что во Франции члены Академии числом, если помнится, в сорок человек «бессмертными» именуются. Тоже ведь государство, мечом созданное, неоднократно мечом же спасенное и оберегаемое, а бессмертием мудрецов пожаловало, а не генералов. Мудрецов, Федор Иванович, вот ведь чудаки какие, французишки-то эти. А что касается военного героя, то он, конечно, герой, однако герой сей иногда такое геройство проявляет, что только руками разведешь. Скажем, величайший герой наш граф Александр Васильевич Суворов-Рымникский, князь Италийский, действительно – герой, только разгром Костюшки куда денем, а заодно и Пугачева? Скажете: мол, бунтарей усмирял и тем способствовал единству и мощи Отечества нашего? Можно, конечно, и так полагать, однако у нас не тот герой, кто геройство по велению совести своей проявляет, а чаще всего тот, кто велениям власти подчиняется не токмо без ропота, но с восторгом и старанием. Нет, Федор Иванович, не там Россия героев ищет, не там. Поприщ у Отечества многое множество, а мы одно для славы и бессмертия избрали: военно-мундирное. Не пора ли о несправедливости выбора такого подумать, а? Новые силы в России нарождаются, и силы эти признания требуют. Не для славы – для блага Отечества. Промышленность развиваем собственную, ночей не спим, спину горбатим, а нам – палки в колеса. На каждом шагу – палки. Ничего, конечно, справимся, любые палки в муку перемелем, но зачем же силы-то впустую тратить? Ведь их у нас – ой-ой! – горы своротить можем, потому что вчерашний мужик на простор вышел. А мужицкая кость погибче барской: где барская ломается, наша только гнется.
Вторую половину разговора Хомяков провел совершенно иначе, чем первую. Тут не было места тому почти олимпийскому спокойствию, чуть сдобренному иронией: тут Роман Трифонович начал говорить с горячностью и желчью, и Олексин не столько понял причины этого изменения, сколько почувствовал их. А почувствовав, не стал допытываться, как да почему так, а сразу же спросил о том, что тревожило его, но спросил хмуро, заранее прикрывая просьбу, ибо просить не любил и не умел:
– И вы, что же, тоже горы своротить можете?
Хомяков внимательно посмотрел на него, неторопливо налил вина – прислуге он появляться в кабинете запретил, пока не позовет, – отхлебнул, успокаиваясь.
– Какая же из гор вам помешала, Федор Иванович?
– Какая? – Федор тянул, не решаясь переходить к просьбе; это насиловало его, унижало, но он заглушил гордость. – По щучьему велению, по моему хотению доставьте меня к генералу Скобелеву.
– Позвольте полюбопытствовать, зачем?
– В отличие от вас, с детства влюблен в героев, – криво усмехнулся Олексин. – Коли хлопотно или не можете, скажите сразу, я не буду в претензии.
– К Скобелеву я вас доставить могу, сложности тут для меня нет, но… – Хомяков замолчал, достал из кармана письмо, словно намереваясь показать его Федору, однако не показал и снова спрятал в карман. – Могу и рекомендовать, если угодно.
– У меня есть рекомендация, – резко перебил Федор.
– Прекрасно, – Роман Трифонович улыбнулся. – Пропуск в действующую армию я вам доставлю хоть завтра, но лучше было бы чуть повременить.
– Я повременил предостаточно.
– В Кишиневе сейчас находится человек, который тоже рвется к Скобелеву. Однако он исполняет определенную должность и, пока не выполнит всех поручений, уехать отсюда не может. А вам прямой резон с ним вместе к Скобелеву явиться: он ведь с Михаилом Дмитриевичем еще в Туркестане вместе воевал.
– Кто же это? – заинтересованно спросил Олексин, подумав сразу же о хмуром капитане Гордееве.
– Штабс-капитан Куропаткин Алексей Николаевич. Знаком с ним коротко, и в моей просьбе он не откажет. – Хомяков решительно отодвинул тарелку, оперся локтями о стол. – И вы, пожалуйста, не откажите. Я достану вам пропуск, познакомлю с Куропаткиным, отправлю с ним вместе, только… При одном условии, Федор Иванович.
– Что же за условие? – насторожился Федор.
– Встретить вместе со мною сестрицу вашу Варвару Ивановну.
Это было так неожиданно, что Олексин совсем растерялся. Тупо поморгал глазами.
– Варю?
– Варвару Ивановну, – подчеркнуто пояснил Хомяков.
– А… Где она? То есть где встречать?
– Здесь, в Кишиневе, недельки через две, о чем в письме сообщила, – Роман Трифонович вновь улыбнулся, но на этот раз улыбка его была натянутой, жесткой, почти зловещей. – Жена у меня помрет скоро, вот какие дела, Федор Иванович. Не далее как через месячишко преставится, больна очень, врачи и руки опустили. А помочь мне Варвару Ивановну встретить да на первое время жизнь новую ей облегчить, отвлечь да развлечь – я очень вас прошу. Очень. Потому как намерения у меня весьма серьезные, Федор Иванович. Весьма серьезные намерения, и очень я рад, что вы в Кишиневе так вовремя оказались. Так что вы мне порадеете, а я – вам порадею. По-родственному, Федор Иванович, ей-богу, по-родственному. По-братски, коли уж прямо сказать.
Федор по-прежнему тупо смотрел на Хомякова, решительно ничего не понимая.
4Иван Олексин жил теперь в семье старшего брата. Появившись вдруг поздним весенним вечером, поплакав и побуйствовав, сколько того требовал возраст и фамильный нрав, успокоился, но в Смоленск возвращаться отказался наотрез. Не вдаваясь в подробности и ни разу не упомянув о Дарье Терентьевне, с глазу на глаз объявил Василию Ивановичу:
– Пока долг тёте не верну, домой не ворочусь.
– Велик ли долг? – спросил Василий Иванович.
– Больше двух тысяч.
– И где же такие деньги достать рассчитываешь?
Иван неопределенно пожал плечами. Он никогда не интересовался, сколько и каким образом зарабатывают люди на жизнь, но складочка меж бровей, появившаяся в ночь последних слез, убедила Василия Ивановича, что дальнейшие расспросы, а тем паче наставления восприняты не будут. Пережив за короткое время величайший взлет духа, множество тревог, неуверенность в себе, а затем и крушение веры, Иван нашел силы утвердиться в одной идее; старший Олексин понял это, почему и позволил себе высказать лишь пожелание:
– Надо бы в гимназии окончить.
– Сдам экстерном. Здесь, в Туле. Учебники достань.
На том и кончился их единственный разговор о будущем. Иван усиленно занимался, и Василий Иванович в этом смысле был спокоен, зная искреннюю, хотя и не весьма целеустремленную любовь брата к науке. Однако, чтобы сдать на аттестат зрелости экстерном, требовалось особое разрешение, и старший Олексин, поразмыслив, рискнул попросить о содействии Льва Николаевича.
– Молодец, – сказал Толстой, когда Василий Иванович поведал ему о желании Ивана. – Хорошей вы породы, господа Олексины. Аристократизмом не болеете.
– Крестьянская кровь, – улыбнулся Василий Иванович. – Она нас спасает.
– Всех она спасает, – сказал Толстой. – Отечество в сражениях, а нашего брата – от вырождения. Скажите Ване, пусть спокойно занимается.
Иван окунулся в ученье с неистовостью, будто пытался неистовостью этой загасить нечто до сей поры обжигающее его. Обида прошла быстро: он вообще склонен был не лелеять обиды, а поскорее забывать их, унаследовав эту черту с материнской стороны. Осталось потрясение, сделавшее его замкнутым и неразговорчивым, и молодежь – а в Ясной Поляне ее всегда хватало, – пытавшаяся поначалу вовлечь его в игры и развлечения, вскоре отстала с некоторым недоумением. Младший Олексин не дичился, а вежливо скучал в молодом обществе, коли не мог отговориться занятиями или нездоровьем. Он весь был поглощен учением и собственными размышлениями, и эта поглощенность делала его старше всей той веселой, звонкой, смешливой юности, которую так ценил и понимал сам хозяин Ясной Поляны. Но, понимая шумливую веселость яснополянской молодежи, Толстой понимал и сдержанную замкнутость Ивана, и по его совету Олексина оставили в покое, целиком предоставив книгам, занятиям и самому себе. Иван занимался ежедневно по многу часов, занимался стиснув зубы, до звона в голове и ломящей физической усталости. Занимался не столько для того, чтобы хорошо сдать экзамены за последний класс гимназии, сколько для того, чтобы довести себя до изнеможения и заснуть сразу, едва добравшись до постели.
Дело в том, что к нему очень скоро стала вновь являться Дашенька. Сначала хитренько-злой, распутной, издевательски-торжествующей, потом – молчаливо-покорной, стыдливо прячущей глаза и, наконец, – несчастной, беспомощной, страдающей жертвой каких-то темных, непонятных сил, толкнувших ее на гнусное вымогательство. И если первая ее ипостась вызывала в Иване негодующий отпор, вторая – жалостливое презрение, то Дашенька номер три действовала так же, как действовала живая, теплая, полная женского лукавства и обещаний первая женщина в его жизни. Его Ева, не столько соблазнившая его, сколько – как считал Иван – сама соблазненная каким-то таинственным змием. И именно эта Дашенька, именно это жаркое, физически ощутимое воспоминание о ней и было особенно мучительным, и с ним можно было бороться только одним способом: замучив себя до одури.
Случилось так, что сдавал он экзамены как раз в то время, когда Толстой и Василий Иванович отправились на колофидинской кляче проведать старца-пустынника. Возвращались они уже без Колофидина, где пешком, а где на телеге, домой особо не спешили и прибыли тогда, когда Иван торжественно вернулся с победой. Он сдал все экзамены, получив высшие баллы, через несколько дней ему должны были вручить о сем документ, и в скромной квартире Василия Ивановича был по этому поводу затеян праздничный чай. Екатерина Павловна испекла пирог, все четверо уселись за стол, когда раздался стук в дверь и вошел Лев Николаевич.
– Не пригласили, – укоризненно попенял он. – А я сам поздравить пришел. Помните, Василий Иванович, старец мне советовал гордыню унять? Дельный совет, я сейчас этим особо занимаюсь.
После первой сумятицы, испуга Коли, хлопот хозяйки и некоторой растерянности Василия Ивановича все улеглось.
Пили чай, поздравляли Ивана, ели пирог, хвалили хозяйку.
Разговор шел застольный, обыденный: расспрашивали Ивана, что было на экзаменах да как он отвечал.
– А теперь куда полагаете? – спросил Лев Николаевич. – В университет, по научной части, или в техническое заведение, по практической? А может, блеск привлекает, шпоры, сабля, мундир?
– Позвольте повременить с ответом, – негромко сказал Иван. – Вопрос ваш серьезен весьма, Лев Николаевич, я, признаться, думал над этим, но пока не очень еще уверен.
– Современные молодые люди ищут путей оригинальных, – сказала Екатерина Павловна, как-то особо посмотрев при этом на Василия Ивановича.
Она хотела перевести разговор на опасные, с ее точки зрения, идеи Ивана о долгах и расплатах, но Василий Иванович взглядов не понял и поддержать ее не успел.
– Современные? – Толстой нахмурился, поставил стакан, помолчал. – Извините, Екатерина Павловна, не согласен. Только спорить буду не с вами, так что на свой счет не принимайте, – спорить буду с рутиной наших представлений. Очень уж много в обиходе нашем слов без смысла, а слово без смысла есть ярлык, обозначение, а не понятие. Вот, к примеру, во все времена к молодым людям прилагали слово «современные», а определение это – пустое. Это все равно что утверждать: масло мажется на хлеб. Ну мажется, а далее что?
– Следовательно, по-вашему, всякая молодежь – современна? – спросил Василий Иванович.
– Безусловно. – Толстой энергично кивнул. – Она родилась в своем времени и, следовательно, современна ему. Это мы с вами можем отстать и оказаться не со временем, а они, – он показал на Ивана и Колю, – не могут, даже если бы и захотели. Это – их время, и всегда их время, и только их время. Пушкин это очень хорошо чувствовал, этот естественный механизм смены, бесконечного обновления жизни.
– У вас уж, поди, и чай остыл, – сказала хозяйка. – Позвольте свежего налью.
– Не откажусь, Екатерина Павловна, благодарствуйте.
– Я ведь совсем другое имела в виду, когда про современность говорила, – продолжала Екатерина Павловна, наливая чай. – Они сейчас самостоятельны весьма, молодые люди. Чересчур, я бы сказала, самостоятельные.
– Можно подумать, что год назад мы с тобой, Катя, американский опыт по наследству получили, а не сами его выбрали, – улыбнулся Василий Иванович.
– Вот-вот! – оживился Толстой. – Удивительная метаморфоза происходит с человеком, как только он шаг в иную возрастную категорию совершает. Смотрите, с какой радостью, как нетерпеливо мы уходим из детства, как рвемся из него. А юность наша покидает нас исподволь, незаметно, будто не мы из нее уходим, а она от нас. Может быть, так оно и есть? Может быть, пора юности – это пора согласия с расцветающей душой, а затем согласие это исчезает, заменяется борением, и мы, проснувшись однажды, уже перестаем понимать ее, юность нашу вчерашнюю, уж смотрим на нее как на племя незнакомое, а посему чуть-чуть, малость самую, и подозрительное. Может быть, отсюда появляется общее определение «чересчур». Чересчур резки, чересчур самостоятельны, чересчур современны… Думать не хотим! – неожиданно резко закончил он. – Привычно и уютно не желаем думать и вспоминать, что сами были точно такими же и наши маменьки и папеньки точно так же применяли к нам словцо «чересчур», как мы – к своим детям. Извинения прошу, что шумлю и витийствую, уважаемая Екатерина Павловна, но завязли мы в словесах своих. Как в трясине завязли и скачем с привычного на обычное, как с кочки на кочку.

