Борис Панкин.

Пресловутая эпоха в лицах и масках, событиях и казусах



скачать книгу бесплатно

Лес рубят – щепки летят

Да, пришлось и мне услышать эту фразу обращенной к себе. От человека, которого тогда я почти не знал, но который с годами, вплоть до его смерти от сердечного приступа, становился мне все ближе и ближе.

Речь идет о тогдашнем главном редакторе «Комсомольской правды», куда Аджубей «устроил» меня, как это формулировалось в «Открытом письме», за полгода до получения мною университетского диплома со значком.

Дмитрия Петровича Горюнова не было тогда на «этаже» – то ли находился в отпуске, то ли в командировке.

И первый раз я увидел его на летучке – еженедельном собрании сотрудников газеты в ее Голубом зале для обсуждения вышедших номеров. И он не произвел на меня впечатления.

Маленького роста, коротко стриженный, на коротких с кривизной ногах, со вздернутым, как у Павла Первого, носом и толстыми губами.

А главное, какой-то, как мне показалось, несолидный. Мне больше импонировал другой главный, с которым я имел дело два года подряд в областной саратовской газете «Коммунист», где в качестве литсотрудника проходил производственную практику. Вот это был редактор. Никто не осмеливался возразить ему. Все, что он говорил, вернее, приказывал, воспринималось как закон и исполнялось беспрекословно. У Горюнова же на летучке был какой-то базар. Так что ему то и дело приходилось призывать к тишине. Его и самого прерывали. И даже, к вящему моему разочарованию, да, да, разочарованию, находились такие, кто позволял себе не соглашаться с ним, на что он реагировал чем-то средним между фырканьем и хрюканьем, что тоже в моих глазах не придавало ему особого веса. Я не понимал тогда, что саратовский редактор просто следовал общепринятому партийному стилю а la Сталин, а Горюнов позволял себе оставаться самим собой.

Приняв это за слабость или нерешительность, я вскоре чуть было не пал жертвой этого заблуждения. Как-то поздно вечером на моем ободранном рабочем столе – я в гулком одиночестве дежурил по отделу – зазвонил телефон. Я приложил трубку к уху.

– Горюнов, – сказала трубка.

Дезориентированный тем, что мы теперь называем демократизмом босса, я в непринужденной манере спросил трубку, что, собственно, ей надо от меня.

– Гор-р-рюнов, – рявкнула она, прежде чем в редакторском кабинете, где мне еще не доводилось бывать, ее бросили на рычаг. Минут через пять, в течение которых я пребывал в некотором недоумении, дверь приоткрылась и показалась голова секретарши редакции Любы.

– Панкин, – сказала она звонко – командным тоном. – Вызывают!

И тут уж я, позабыв мигом все рефлексии, опрометью бросился за ней.

Не помню, о чем мы тогда говорили с Дмитрием Петровичем, вернее, за что он мне выговаривал, но думаю, что я ему в тот вечер не понравился. А возможно, он был недоволен тем, что меня приняли на работу в его отсутствие. Может быть, он подумал, что Аджубей, тогда всего-навсего член редколлегии по отделу спорта, слишком многое себе позволяет.

Так или иначе, в следующий раз он вызвал меня, чтобы объявить… о сокращении.

Стол в редакторском кабинете со стенами, обшитыми деревянными поблескивающими панелями, был такой же необозримый, как сам кабинет, а кресла по обе его стороны были почему-то низкими.

Так что, когда мы уселись в них после ритуального рукопожатия, ради которого Д. П., как его звали в редакции, вышел мне навстречу, над лакированной столешницей возвышались только две наших головы. Его уже пересыпанная сединой, моя – всклокоченная, с постылым завихрением на затылке. «Как в кукольном театре», – успел подумать я, прежде чем услышал то, что меня оглушило.

– Вы знаете, что есть указание сократить численность редакции на двенадцать человек, – сказал редактор и издал горлом уже привычный для меня хрюкающий звук.

Я кивнул.

– Мы подумали, перебирали – кого. Нелегкая, доложу я вам, работа. У нас, к счастью, было несколько вакансий. А дальше пришлось резать по живому.

Я невольно поежился, словно нож уже коснулся моей бренной плоти, и он заметил это. Кажется, смутился.

– Да, выбор пал и на вас. Не будешь же увольнять людей, которые проработали в редакции по десять – пятнадцать лет. А то и больше. А вы человек молодой. – Он сделал паузу. – Способный. У вас все еще впереди.

Я, еще не отдавая себе отчета в том, что подо мною разверзлась пропасть, встал и пошел к двери, до которой от редакторского стола было не близко.

Дело было в конце июня 1953 года. И еще полчаса назад казалось, что все определилось на этом этапе моей жизни. Закончив университет с дипломом с отличием, я был переведен в «Комсомолке» из стажеров в сотрудники. Мне казалось, что это не было формальным, автоматическим актом, потому что за это время я умудрился несколько раз напечататься, заслужить похвалы в сообщениях «дежурных критиков», словом, окорениться…

И вот все это пошло прахом. Ощущение было такое, словно между мною и окружающим меня миром – редакторской приемной с сочувственно взирающей на меня Любой, шестым этажом, как издавна уже называли «Комсомолку», комнатой нашего отдела сельской молодежи, где я как потерянный собирал свои книги и бумаги, опустился невидимый, прозрачный, но плотный занавес… И голоса утешавших меня приятелей доносились откуда-то издалека.

Не помню, что я делал и где я был следующие два дня. Благо жена с тещей успели уже уехать на юг, в приморский колхоз под Адлером, где их семья проводила летние месяцы уже несколько лет подряд. Тесть был в командировке.

Я пытался объяснить самому себе, что, собственно говоря, меня больше всего удручает в создавшейся ситуации: перспектива огорчить жену, которая, ничего не ведая, ждет меня у моря, или необходимость искать работу через полтора месяца после окончания университета, где второй раз моим распределением заниматься не будут.

Уверив себя, что двери саратовского «Коммуниста» для меня всегда открыты, я решил, что и жене ничего пока говорить не буду. Совру, что не могу сняться с места из-за важного редакционного задания. А там видно будет.

Утром третьего дня раздался телефонный звонок, и я услышал в трубке:

– Слышь, папа…

Детей у меня тогда еще не было, и я понял, что это обращение к моему коллеге в отделе сельской молодежи Юрке Фалатову. В редакции было принято называть друг друга «старик». Фалатов отличался тем, что адресовался ко всем, даже к особам женского пола, например к моей жене, – папа.

– Папа, – говорил он ей, когда она звонила в редакцию, что случалось частенько, – ты старика не занимай. Папа у главного.

Послушать Юру, я дневал и ночевал в кабинете Горюнова, в который меня как раз не очень-то приглашали.

– Слышь, папа, – повторил теперь Фалатыч, словно обрадованный тем, что я откликнулся. – Ты где гуляешь? Мы тебя второй день с Илюхой ищем. Дуй в редакцию. Тебя Горюнов вызывает.

Через полчаса я уже сидел снова в знакомом кабинете. Одна голова по ту, другая по эту сторону стола.

– Вот что, – с тем же прихрюкиванием сказал Д. П., не вдаваясь в объяснения. – Как говорится, лес рубят, щепки летят. Меня тут третий день ходоки осаждают. – Тут он пристально посмотрел мне в глаза, словно пытаясь угадать, не я ли организовал их наплыв. – Короче, – словно бы рассердившись на самого себя за многословие, закруглил он свою отнюдь не продолжительную речь, – идите и работайте. И уже вслед моей спине добавил: – Только не в сельский, а в комсомольский отдел…

Я спорить не стал. Я уже понял, в чью пользу говорит разница между тем, саратовским редактором, и этим, в «Комсомолке».

Илюхой, которого назвал по телефону Фалатов, был Илья Шатуновский, в то время фельетонист «Комсомолки», унаследовавший должность, а там и славу перешедшего в «Правду» Семена Нариньяни, который эту перемену в своей жизни объяснил здоровьем, вернее нездоровьем:

– Какое здоровье? Половину мочи врачам отдаю.

Это Шатуновский с Фалатовым да еще Володя Чачин, Морячок… как его звали на этаже, инициировали петицию Горюнову и тем надолго предопределили мою судьбу.

Догадывались ли они тогда, что им еще придется послужить под моим началом? И если бы догадывались, не отказались ли от своей затеи?

Двое из «комсомолки»

Прозвище у Фалатова было Самородок. Молва утверждала, что нашел его Шелепин, в ту пору первый секретарь ЦК комсомола, в недалеком будущем – член президиума и политбюро ЦК КПСС, последовательно – секретарь ЦК, заместитель председателя правительства, председатель КПК, то есть Комитета партийного контроля, председатель всесоюзных профсоюзов, кандидат в Бонапарты, вошедший в историю как Железный Шурик. Вот он-то, Железный Шурик, и был крестным отцом нашего Юры. Он наткнулся на него в одном из колхозов Владимирской области, где двадцатилетний Фалатов, «освобожденный» секретарь колхозного комсомола, поделился с ним своей мечтой стать писателем и показал несколько опусов, опубликованных в областной молодежке.

Недолго думая, Шурик посадил его в машину и привез в Москву, прямо на улицу «Правды», к Горюнову.

Тогда в моде были такие жесты. Как в одну, так и в другую сторону. То же вольное или неосознанное подражание эффектным жестам Сталина. Несколькими годами позже, уже после смерти вождя, Шелепин так же привез Горюнову заместителя – Юру Воронова из Ленинграда, где тот работал редактором «Смены». В Юре примечательным было, во-первых, то, что он был блокадником – подростком прошел всю блокаду. Похоронил родных. Получил медаль «За оборону Ленинграда», о которой позднее сказал в стихах: «Нам в сорок третьем выдали медали, и только в сорок пятом паспорта». Во-вторых, он оказался самым молодым замом в «Комсомолке» за многие годы. За что и подвергся поначалу остракизму со стороны ветеранов. То, что Юра, в-третьих, еще и поэт, выяснилось, только когда он уходил из «Комсомолки» в «Правду». Но это уже особая статья.

Фалатов вошел или, если хотите, взошел на шестой, тогда еще неведомый мне этаж, как домой. Талант его был не в том, что он писал милые зарисовки, которые он назвал, окая по-владимирски, «отчерками» – обязательно с диалогами, с прямой речью, о хороших колхозных ребятах и девчатах, – а в его способности сходиться с человеком с полуслова.

Кто бы ни заглядывал в нашу комнату отдела сельской молодежи, оказывался лучшим другом Фалатова.

Алексей Колосов, очеркист «Правды», чье имя мы, салажата, произносили со священным трепетом, приносил ему с пятого этажа сырые правдинские полосы, сверить что-то из деревенского обихода. Помню, как он читал ему, а заодно и мне, вложенные в уста одного из героев вирши:

 
Клавикордой ударяя,
Распрекрасную прельщу;
Маргаритка молодая, ах,
Со всею страстию люблю.
 

Исполнитель этой песни представлялся мне похожим на самого Алексея Ивановича: коротышка в замшелой непонятного цвета куртке, в мятых бесформенных штанах, похожий на доброго лешего.

Совсем не то, что можно было бы представить, читая его очерки в «Правде». Габаритного Фатьянова, владимирца, земляка Фалатова, автора моей любимой «Хороши весной в саду цветочки», Юра в третьем лице звал Фатьянычем и никогда не упускал случая стрельнуть у него трешку: на той неделе зарплата…

Да бог ты мой, с кем только не познакомился я в этой комнате благодаря Юре за те месяцы, пока кантовался в сельском отделе. Да и позже. «Папой» немедленно оказался у него Тендряков, когда встретили его в толпе гостей, приваливших по указанию Хрущева в село Мальцево Курганской области, к Терентию Семеновичу Мальцеву.

Там же был тогда и Овечкин, который оказался единственным, к кому Юра обратился по имени и отчеству:

– Валентин Васильевич…

– Во-первых, не Васильевич, – немедленно отбрил его Овечкин.

– А как же? – разинул рот от неожиданности Юра.

– Знать надо… как Овечкина зовут, – завершил беседу Валентин Петрович.

Мансарду, в которой Юра жил во время подаренной ему начальством командировки в Ханой, Юра называл Массандрой, а ближайший к редакции Савеловский вокзал – «Савелием». Строго говоря, это относилось даже не к вокзалу, а к его ресторану, где обитатели шестого этажа ритуально встречались, чтобы дать отвальную или обмыть гонорар.

Фалатов с удовольствием нырял туда и без повода. Трудно было представить себе наш этаж без движущегося по нему вразвалочку Юры, сбивающего стаю для похода к «Савелию». Как-то застал его за этим занятием Аджубей, ставший к тому времени уже главным. В отличие от Горюнова, который предпочитал подняться в лифте, что был ближе к его кабинету, Алексей Иванович обожал пробежаться, с неизбежными остановками на пути, по длиннющему коридору: себя показать и на людей посмотреть.

– Юра, – спросил Аджубей, наткнувшись при одной из таких пробежек на группку спецкоров, деловито подсчитывавших перед экспедицией к «Савелию» свои скудные ресурсы, – не думаешь ли ты, Юра, что в твоем возрасте и с твоим опытом и мастерством можно было бы уже подумать и о более серьезной, взрослой газете?

– Да ить, папа, пока и отсюда не гонють, – невозмутимо ответствовал Фалатов, продолжая ворошить указательным пальцем правой руки лежавшие на ладони левой мятые руб левки.

И Аджубею, который еще пару лет назад сам с удовольствием принимал участие в экспедициях к «Савелию», оставалось только незаметно слинять.

Он был общеизвестным сердцеедом, Юра Фалатов. Хвастался, что перед ним ни одна не устоит, и однажды поделился со мной глубокомысленным заключением, что, мол, эти-то самые – он, разумеется, назвал вещи своими именами – «у них у всех одинакие». Так было до тех пор, пока не пришла к Юре великая любовь, которая перевернула всю его жизнь. Обреталась эта до поры до времени не узнанная им любовь на седьмом этаже комбината «Правда», звалась Ниной, или, на Юрином языке, Нинкой, хорошо, что хоть не «папой», и работала завзалом правдинской столовой. Время она проводила в силу этого своего высокого положения в основном за кулисами, откуда доносились звоны посуды и запахи борща или соуса к котлетам, но иногда, при достаточном скоплении особ мужского пола, появлялась среди столиков с подносом или чайником в руках, и тогда можно было полюбоваться ее статной фигурой, очертаниями литых бедер под спускавшейся до половины колен юбкой и светло-шоколадной косой, выстроенной на голове в форме короны. Прямо как полвека спустя у Юлии Тимошенко. Ни взгляды наши, ни реплики нимало ее не смущали. Она любого могла отбрить и делала это с видимым удовольствием:

– Си-иди!

Словом, пока другие посматривали и облизывались, Юра и не заметил, как влюбился, «враз и навсегда». И пошла под откос вся его прежняя семейно-безалаберная жизнь с привычными преходящими скандалами дома по поводу то «перебора», то «пересыпа».

Ничто, ни жалобы жены, въедливой класс-дамы из ЦКШ, Центральной комсомольской школы, в парторганизацию, в которой тогда заправлял Шатуновский, ни увещевания друзей, до которых не сразу дошла вся серьезность ситуации, ни угрозы «Нинкиного» мужа, никто и ничто их не остановило. Просто Юра перешел в какой-то завалящий ведомственный журнал, оставив за собой возможность «подхалтуривать» в «Комсомолке», а она пищеблок в респектабельном редакционном учреждении сменила на рабочую столовку.

Судя по всему, эти производные от главной перемены не имели для них никакого значения. Они словно бы и не заметили их. Любовь налетела, как паводок весной, и затопила упругой волной все даже самые отдаленные уголки их жизни.

Мы редко виделись в ту пору, просто натыкались друг на друга, и я, пожав руки и попрощавшись, не мог без некоего трепета не посмотреть вслед этой паре, которая, держась за руки («комсомольская любовь»), торжественно шествовала по улице «Правды», бросая вызов судьбе и маловерам.

Думаю, что о своем судьбоносном вмешательстве в ход моей жизни Юра вспоминает гораздо реже, чем я. Заступиться за товарища, если он в его глазах этого стоит, для него было как помочь старику или ребенку пересечь напичканную транспортом улицу или протянуть руку поскользнувшемуся на обледенелой дорожке.

Илья Шатуновский. Он старше Фалатова и тем более меня. Всю войну прошел.

В «Комсомолку» и в журналистику вообще его привел… его мрачный бытовой юмор, нашедший себе применение в фельетонах. Пока в газете творил Семен Нариньяни, с его «Плесенью», «Диамарой», «Растиньяком из Таганрога», Шатуновский оставался в тени. Но после перехода Нариньяни в «Правду» вышел на первые роли. Был у него на подхвате еще Саша Суконцев, писавший фельетоны, как уверяли злословы, быть может, и сам Илья, «суконцевым языком».

Он не пренебрегал и шуточками с политическим оттенком. Помню, шла подготовка к какому-то комсомольскому съезду. Главным в этом процессе для его организаторов было написать и «затвердить наверху» основные документы – доклад, речь партийного лидера на съезде и т. д.

И коль скоро речь шла о комсомольском съезде, мобилизовывали «Комсомольскую правду».

Так и случилось, что Илье с одним нашим коллегой поручили написать обращение ЦК КПСС к съезду, а мне с напарником – поблагодарить за теплое отеческое, то бишь материнское, коль скоро речь идет о партии, напутствие.

Сидели в кабинетах на Маросейке и сочиняли. А Лен Карпинский, тогда секретарь по идеологии, обеспечивал нас чаем с сушками. Наша пара оказалась проворнее.

– Мы еще и не обратились к вам, а вы уже ответили, – констатировал без намека на улыбку Илья.

– И вообще, – продолжал он, то поднимая над рабочим столом, то укладывая на него свои крупные руки в неизменных нарукавниках, – люди будут читать – комсомол, партия, съезд, ЦК, а на самом деле это Шатуновский с Борей Панкиным переписывается.

Как и всякий журналист, пишущий на острые темы, тем более фельетонист, Илья считал своим долгом, даже честью, выбирать мишени покрупнее, что в те неславные времена, в которые он расцветал как первое перо «Комсомолки», не лишено было риска, порой весьма серьезного. Чем он, как и все мы, в свою очередь, гордился. И что его, как и всех нас, порой очень и очень подводило.

Как-то подошел ко мне Илья и предложил написать вместе фельетон о… Людмиле Гурченко.

Я вытаращил глаза. С одной стороны, после только что вышедшего фильма «Карнавальная ночь», который я готов был смотреть хоть каждый день, Гурченко была моим кумиром. С другой – я никогда еще не писал фельетонов и понятия не имел, как это делается. Была, правда, в университетские годы одна безуспешная попытка написать фельетон для «Крокодила», о которой запомнился только поход в редакцию, где два человека с унылыми минами, фамилия одного из которых была Костюков, читали и сортировали свежую почту. Одни письма они с мрачным «не смешно!» кидали в лукошко направо, другие с еще более мрачно брошенным «смешно» – в лукошко налево.

Шатуновский показал мне какие-то письма, протоколы милиции… Суть была в том, что, мол, опьяненная первым успехом молодая киноактриса стала отвечать на всякие низкопробные приглашения выступить, соглашалась в нарушение существующих законов на «левые» концерты, в результате часто оказывалась совсем в неподобающей ей компании, что, в свою очередь, чревато утратой требовательности к себе и, соответственно, таланта… Благородное назначение проектируемого опуса, стало быть, в том и состояло, чтобы предостеречь блистательно стартовавшую кинозвезду. Вот это-то соображение и сыграло роль последней капли, которая склонила чашу весов в пользу участия в этой затее. Поговорка о добрых намерениях, которые ведут в ад, была мне по молодости лет еще незнакома.

Короче говоря, мы засели с Шатуновским в его кабинете (своего отдельного у меня еще не было) и накатали фельетон «Чечетка налево». Я, правда, больше радовался «находкам» Ильи, чем искал сам.

Фельетон с ходу пошел в номер. Каждому, кто работал или работает в газете, знаком этот раздувающий ноздри охотника азарт… Заголовок, придуманный Аджубеем, относился не к Гурченко, а к ее товарищу по «диким» концертам, некоему лилипуту-чечеточнику Яше Большому.

На какое-то время и мы с Шатуновским стали «премьерами». Но ожидаемого удовлетворения мне эта слава, которую я довольно скоро стал трактовать как «геростратову», не принесла. Я переживал, что после, а то и в связи с нашим фельетоном, Гурченко долго нигде в кино не объявлялась. Радовался потом ее оглушительным успехам, когда она возродилась в своем уже ином качестве, дивился и дивлюсь ее фантастической неувядаемости, но никогда, ни сразу, ни потом, не делал попытки попросить у нее извинения.

Не трудно догадаться, что меня к этому обязывало чувство долга перед моим соавтором. Впрочем, и с ним объясниться по этому поводу в суматохе жизни, которая нас скоро чисто физически развела, не довелось.

Любая рана, если она не смертельна, в конце концов затягивается. Я постепенно перестал вспоминать об этом грехе молодости, когда обстоятельства и сам мой соавтор вдруг об этом мне напомнили. Практически сорок лет спустя. Даже у Александра Дюма, при всей его любви к расстояниям в пространстве и времени, такой дистанции в романах не было.

Шло представление моего «романа-биографии» «Четыре „Я“ Константина Симонова» в самом большом книжном магазине Москвы на Мясницкой. Народу пришло много, но преобладала, к моей вящей радости, «Комсомолка». Обнаружил я среди гостей и сильно постаревшего, в коляске Илью.

Он с видным удовольствием взял у меня из рук томик романа с нежным посвящением, а мне с как всегда таинственным видом, который мог предвещать что угодно, протянул папку с какими-то бумагами, в явной надежде, что я тут же ее открою…

Если бы я к тому времени не забыл напрочь о злополучном опыте нашей совместной работы, я бы подумал, что он вновь предлагает мне соавторство.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12