banner banner banner
Не только музыка к словам… Мемуары под гитару
Не только музыка к словам… Мемуары под гитару
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Не только музыка к словам… Мемуары под гитару

скачать книгу бесплатно


Собственно, с этой песни и началась моя страсть к разысканию «песенных историй»!

Уже студентом, совершенно случайно, в каком – то сборнике Трефолева – известнейшего русского поэта, которого знали в 80 -е годы прошлого века не меньше, чем Некрасова. (Кстати, они – земляки. Оба – ярославцы. Обоим в этом городе поставлены памятники), наткнулся я на обширный комментарий к этому стихотворению, из котрого следовало, что стихотворение Трефолева «Ямщик» – перевод с польского стихотворения поэта -демократа В. Сырокомли и называется, в оригинале, «Почтальон». То есть скачет верхом, с пакетом не русский ямщик, а польский почтальон. И вся история происходит не на бескрайних просторах трефолевского Заволжья, а в Царстве Польском. Там, действительно, с давних времен, сохраненные на рисунках польских хроник, на гравюрах первых лет книгопечатанья, на фотографиях прошлого века, скачут лихие почтальоны, с толстыми сумками на боку и витыми рожками. Теперь они изображены только на почтовых ящиках.

Таким рожком извещал почтальон, чтобы все встречные сворачивали сани и экипажи с дороги, а на почтовой станции спешно выводили коня «на подставу», чтобы перевалившись из седла в седло, мог продолжать он свою бешеную скачку.

Но и это не конец истории.

От одного из переводчиков я услышал: «В. Сырокомля»– псевдоним польского поэта Людвига Кондратовича (1823 – 1862), и это одно из первых его стихотворений. Существует легенда, что он оправил его в русский журнал, и оно было одним из первых, увиденных им в печати. То есть, это польское стихотворение Кондратович увидел впервые напечатанном на русском языке. Я думаю , все же это – легенда.

Слова известной песни не совсем совпадают с текстом Трефолева. Возможно, были другие переводы, один из которых и мог видеть Кондратович, потому как, публикация стихотворения Трефолева относится к 1868 году. В это время пламенный поляк уже шесть лет был в могиле…

Как всякое замечательное произведение, «Ямщик» окружен легендами и вот еще одна. На лекции-концерте в Минске, где я рассказывал историю «Ямщика» и пел несколько его вариантов, ко мне, в антракте, подошел симпатичный молодой человек, словно сошедший со старинной фотографии земских учителей – светловолосый, в очках и сказал, что с большой радостью услышал о «Ямщике», но ему хочется этот рассказ дополнить. Дело в том, что хоть почта польская и стихотворение – классика польской (и русской добавлю я) литературы, ямщик – белорус.

История, которая когда-то потрясла Кондратовича, произошла в семидесяти верстах от Минска, на почтовой станции, что стоит на старом почтовом тракте из Петербурга в Варшаву. В тех местах до сих пор живет семья или, вернее, тот род, из коего и происходил горемыка почтальон. Это семейное предание. Это нравоучительная история о том, как погибает человек, ежели долг служебный поставит выше долга человеческого, а исполнение профессиональных обязанностей выше сострадания. Конфликт вечный и достойный пера великих, например, Николая Лескова. Вспомните его «Человека на часах…».

В суматохе концерта, я не спросил точно, где это место, и в какую сторону от Минска – к Варшаве или к Петербургу, находилась эта почтовая станция. Это ведь все тот же Минский тракт, на другом конце, тоже в семидесяти верстах от другого города, от Петербурга, стоит другая почтовая станция, откуда умчал поручик Минский красавицу Машу, дочь несчастного станционного смотрителя Самсона Вырина.

Я это знаю наверняка

Чуковский, наверное, приезжал тогда в «Пенаты» – дом-музей И. Е. Репина, а может быть, в посёлок, бывшую Куоккалу, в которой протекали многие годы его жизни. И уж потом его упросили выступить в детском садике. Весть об этом перелетела через высоченный забор, где был наш пионерский лагерь, и куда меня отправляли отдыхать каждое лето.

Это я понимаю теперь, много лет спустя, а тогда, десятилетним пионером, я просто страшно завидовал малявкам.

Я Чуковского никогда не видел даже на фотографиях, да, собственно, и книжек-то его в руках не держал. Время было послевоенное, с детскими книжками было туго. Но стихи Корнея Ивановича я знал прекрасно и голос его, благодаря радио, легко различил бы среди тысяч других. Радио во многом тогда восполняло нам отсутствие книг.

В пять лет я уже был способен в доступных моему возрасту пределах оценить юмор. «И ставит, и ставит им градусники!» Меня, сына медсестры, особенно веселило это главное средство доктора Айболита от всех болезней. Мама брала меня в больницу в своё хирургическое отделение, когда меня не с кем было оставить дома, и о болезнях и страданиях я знал немного больше, чем мои сверстники. Айболит же и до сих пор остаётся для меня самым уважаемым литературным героем, потому что я встречал таких докторов в жизни, настоящих коллег Айболита – ветеринаров.

А ещё меня гипнотизировал ритм экзотических африканских строк. Я повторял их миллион раз:

Мы живём на Занзибаре,

В Калахари и Сахаре,

На горе Фернандо-По,

Где гуляет Гиппопо

По широкой Лимпопо!

Я носился по нашей бесконечной коммунальной квартире, пугая соседей:

Вот и гиппо, вот и попо!

Гиппо-попо, Гиппо-попо!..

Волшебные тарабарские слова заворожили меня, я не мог остановиться, я шептал их сквозь сон, доводя до изнеможения окружающих… Кончилось это тем, что мама утром опоздала на работу, что было весьма большой неприятностью в те строгие времена.

Сам Чуковский представлялся мне этим сказочным весёлым Гиппо-попо, и не увидеть его, имея такую возможность, было для меня так же немыслимо, как не пойти на «Чапаева» на бесплатный сеанс!

К моему удивлению, большинство мальчишек из моего отряда высокомерно заявило, что к малявкам в детский сад не пойдут и нечего на Чуковского глазеть, он пишет малявочные стихи, а мы уже большие!

Но я всё-таки уговорил одного приятеля, и через дырку в глухом заборе мы проникли на территорию детского сада, где должен был появиться Корней Иванович.

Там царило торжественное помешательство перед ответственным мероприятием.

Воспитательницы, с красными пятнами на щеках, взволнованно и раздражённо вдалбливали совершенно обалдевшим малышам, кто что должен говорить, кто за кем выступать… Самые маленькие учились кричать хором: «Здравствуй, Дедушка Корней!» Средняя группа в сотый раз повторяла танец «Весёлые зайчики». «Зайчики» в сандаликах уныло топтались, взявшись за руки, роняли слезы и путали фигуры. Музыкальная руководительница безостановочно разводила над их головами мехи аккордеона, будто кобра капюшон. Старшая группа скоропостижно забыла все стихи, которые разучивала без малого месяц, – и потому директриса детсадика была в предынфарктном состоянии. Во всяком случае, она так говорила: «Я в предынфарктном состоянии!»

Мы с приятелем не знали, что это за состояние такое, и тихонечко сидели в кустах, на всякий случай.

Нас заметили не сразу. Но как только заметили, тут же схватили «железными», чисто вымытыми пальцами за не стерильные воротники и уши и поволокли выдворять с территории.

По нашим облупленным носам уже готовы были заструиться слезы, но вдруг…

Вдруг у самых ворот перед нами вырос высокий и светлый человек в сером макинтоше, в светлых брюках, в широких светлых же сандалиях. Весёлый большущий нос, похожий на размякший солёный огурец, и седая непокорная чёлка делали его похожим на, свежевыбритого и одетого по летнему сезону, Деда Мороза.

Он обнял нас, и мы запутались в складках его макинтоша, как в большом парашюте или в крыльях. И там, под макинтошем, вдыхая запах его нового кожаного брючного ремня и свежевыглаженной рубашки, я услышал и узнал голос – голос Чуковского, звучавший по радио. Это был САМ ЧУКОВСКИЙ!

– Ну и что? Мы все бациллоносители! А они будут стоять с подветренной стороны, и микробы на детей не полетят! Клянусь! Да! Никаких контактов! Обещаю! Да! В сторонке!

Он не взял нас за руки! Нет! Он положил ладони на наши стриженые затылки, словно это дыни-«колхозницы» или маленькие мячики, и мы с приятелем – оба – послевоенная безотцовщина – замерли от этого ласкового прикосновения.

Мой приятель клялся потом – Корней Иванович специально прятался за воротами, чтобы его (моего приятеля) спасти, когда нас будут выгонять!

Мы вернулись на территорию детского сада, где, в колоннах по два, шли рассаживаться на скамейки оцепеневшие от торжественности малыши.

Нас усадили в сторонке на стульях, подальше от малышей, и мы оказались рядом с Корнеем Ивановичем и чуть ли не в. президиуме. Я впился глазами в Чуковского, чтобы запомнить, а потом, забившись куда-нибудь, не торопясь, всё припомнить, обдумать и постичь разумом.

Чуковский быстро окинул взглядом ряды «бармалеев» в бумажных шляпах, «зайчиков» с уныло поникшими ушками из вафельных полотенец, взглянул на «доктора Айболита», от волнения грызущего слуховую трубочку, и на замерших, как перед атакой, воспитательниц, и в его насмешливых глазах мелькнула тень тоски. И за секунду до того, как бравая аккордеонистка грянула «Марш гладиаторов», а над «зайчиками» взвился плакат «Добро пожаловать!», Чуковский поднял руки к небу, так что из широких рукавов плаща вынырнули манжеты с янтарными запонками, и закричал:

– А… а… а…а…а…

Его крик отдался эхом в вершинах сосен, под которыми когда-то сама собой создавалась знаменитая «Чукоккала», напугал администрацию детсада и отозвался в сердцах «зайчиков» и «бармалеев», замерших перед назревающим казённым празднованием. С минуту слушали они чтением стихов. Он точно знал момент, когда нужно закричать знаменитое: «А… а… а…» – чтобы сломать лёд казёнщины, чтобы сразу стать для ребят родным человеком.       этот вопль и, сообразив, что пришёл не шеф, не дяденька – большой начальник, а свой детский человек, дружно грянули в ответ:

– Ааааааааааа!

И вот тут началось!

Ребятишки повскакали со своих мест, полезли на Чуковского, как на Чудо-дерево. Под грузом визжавших плодов, Чуковский был вынужден сесть и тут же был облеплен малышнёй, как кусок сахара муравьями. Малявки выдали полную программу: «зайчики» плясали, «Айболит» приставлял к груди Корнея Ивановича трубку, «бармалеи» совали ему в нос картонные ятаганы, а маленькая девочка, подобравшись со спины, двумя ручонками пыталась повернуть голову писателя к себе и прочитать ему всю «Муху-Цокотуху». Она была убеждена, что писатель пришёл именно к ней.

И такая же убеждённость, что Чуковский пришёл только к нему, жила в душе у каждого «зайчика», у каждого «бармалея»! Все веселились как могли. Веселились все вместе, но это был ещё и праздник каждого!

Много лет спустя, уже взрослым человеком, я услышал запись на радио одного из выступлений Чуковского в детском саду. Совершенно другой детский сад и другие дети, но всё повторилось: и гнетущая тишина, и вопль Чуковского, и отчаянный праздник с пением и танцами.

Мне повезло – я его видел. Я видел его бодрым и весёлым. Я стоял рядом с ним, намертво вцепившись в его теперь уже измятый, захватанный детскими ладошками макинтош, и был счастлив!Потому что – я знал это наверняка – Чуковский приезжал ко мне!

Скрипачонок

(продолжение)

Музыкальная школа сначала показалась мне чудом. Все мне улыбались. Все меня хвалили. Мама торжественно подарила мне нотную папку с красивой лирой на крышке и надписью вкось «Музикуе» на иностранном языке.

Нам выдали казенную скрипку-четвертушку, то есть как раз мне по рукам, и мы поехали сфотографировались, как будто я уже стал, ну если не знаменитым скрипачем, то уж никак не меньше загадочного «Музикуе»

Фотограф сделал несколько видов, чтобы продемонстрировать не только мои музыкальные пальцы, но и ресницы, которыми очень гордилась мама. В детском саду мы устраивали соревнования, сколько спиченок удержится на ресницах – у меня держалось пять штук!

Я ходил торжественный и гордый – ну, вылитый Музикуе.

Стояла золотая осень. По всему городу продавали яблоки по восемь копеек килограмм – покупали их кошелками и складывали между рамами окон. И можно было есть сколько хочешь. Мама перешла работать в школу и я весело шагал с ней каждое утро в свой первый класс…

Жизнь улыбалась.

Уроков задавали немного. Я быстро выводил все положенные по заданию палочки, и потом мы ехали в дребезжащем и разболтанном трамвае, пока не выходили на улице Михайловской и шли мимо красного здания с белыми полукруглыми наличниками над высокими окнами, бабушка называла это здание торжественно и воинственно «Арсенал» и наконец подходили к музыкальной школе, из окон которой доносилась разнообразная музыка. Я оглядывался, и прямо против дверей школы через улицу видел громадную стену красного кирпича. Стена была мрачна и неприступна. На мой вопрос, что там за стеной школьная гардеробщица сказала: «Кресты». Тюрьма.

Моим первым учителем стал добрейший и милейший человек. В памяти моей осталась фамилия Савва. Звали его, по-моему, Николай Александрович. Но фамилия была так замечательна, что заменяла даже прозвище. Он был похож на великанского мальчишку, громадный, толстый и круглолицый, и одевался он необычно: короткие штаны с манжетой у колена, толстые шерстяные, не то чулки, не то гольфы, клетчатая жилетка и крахмальная рубашка с галстуком бабочкой. Все это завершалось большущей кепкой или широкополой шляпой, пиджаком с накладными карманами и длинным английским пальто с поясом-кушаком.

На него оглядывались на улице, потому что для тех стандартизированных времен он выглядел странновато, но футляр со скрипкой снимал сомнения – не иностранец. Наш! А лучезарная, прямо-таки швейковская улыбка располагала сразу и навсегда. Иногда в наш класс заходила его жена – такая раскрасавица, точно фея из кинофильма «Золушка». Она заботливо укутывала шею Саввы длинным шарфом и ругала его за то, что он опять «заигрался» и забыл принять лекарство. Он всегда забывал его принимать. А принимать было нужно, потому что Савва был тяжелейший почечник, иногда он сидел на занятиях с темно-серым лицом, постанывал и промокал белоснежным платком выступавший на лбу пот.

Чего он только не делал, чтобы не забыть принять свои пилюли. Он возил в портфеле три будильника и они звонили в течение дня. Это происходило в трамваях, на репетициях, и Савва делал вид, что пронзительная трель к нему отношения не имеет. При этом так увлекался, что лекарство все-таки не принимал.

Все время получалось, что я оказывался последним на занятиях – ездили издалека, и я видел, как прямо с урока, взяв жену под руку, Савва отправлялся в таинственный и манящий Мариинский театр, где он играл в оркестре, а его жена пела. Они были артисты! Артисты в каждом проявлении и в каждом своем жесте. Именно такими должны быть люди этой высочайшей и благороднейшей профессии! Я видел этот блеск благородства, душевной красоты и доброты, почти во всех великих музыкантах, которых мне пришлось в последствии повидать. Наверное, это свет музыки, которая жила в этих людях и которую они могли создавать для других.

Педагогом Савва был изумительным. Ему доставалось самое мучительное – он ставил руки! И весь скрип, и скрежет, способный довести человека до самоубийства, в тот момент, когда юное дарование возит смычком поперек струн, словно перепиливает душу слушателя, казалось, его нисколько не волновал. Он с одинаковым энтузиазмом пел и хлопал в ладоши и взмахивал своей мягкой и огромной рукой в воздухе, дирижируя и выпускнику, и игравшему Рондо-капричиозо, и мне, старавшемуся держать чисто первую соль-мажорную гамму…

– Ни-ра ти-ра ни-ра таааа… – пел Савва. – Ах, вы мои пальчики – макарончики, даже и не макарончики, а вермишелины какие-то… Ничего, ничего, все установится… Мы еще всем покажем! Мы в Большом играть будем!

Я был ему по колено, при своих метр-шесть сантиметров (Именно так записан мой рост в школьной медицинской карте, Кстати, я был в классе не самым маленьким!), а скрипка-четвертушка могла поместиться у Саввы в ладони.

– Ни-ра ти-ра ни-ра раааа… Скрипочка меня спасла! Меня из консерватории – на фронт! Под Сталинград! На прорыв! И вдруг у самой Волги – музыкантов скрипачей – в тыл! Я своему счастью не верил. Это сначала все добровольцем рвался, все пороги в военкоматах обивал, а как привезли на передовую – сразу назад захотелось.

– Как же вас с почками мобилизовали? – робко спрашивала мама, которая сидела в классе на уроке, «для моральной поддержки и для домашних занятий» – как говорил Савва,

– А я же скрыл! За Родину! За Сталина! Малой кровью, скорым ударом…! А как на передовую попал… Ужас! Ну что же это за вермишелинки такие… Ми…Ми…Ми…! Ни-ра ти-ра ни-ра ра…

Первый класс я закончил блистательно и досрочно. К весне я играл программу второго и третьего класса. Но через год Савва оставил преподавание – вероятно, почки не позволяли ему мотаться из театра в школу и обратно. Осенью он в школу не пришел, и я попал к Соломону. Не буду вспоминать его настоящего имени – у него ведь дети были и, наверное, уже теперь правнуки, а они не в чем не виноваты, и для них он, наверное, был и милым, и близким, и дорогим… Господь ему судья. Но как он терзал меня!

Соломон был полной противоположностью Савве. Тощий, маленький, страшно похожий на Мейерхольда. Прямо вылитый Мейерхольд. С кудрями на затылке, с вдавленной в плечи головой, длинными руками. При этом он все время трясся и подергивался. Его сотрясал нервный тик. Плясали руки, скакало лицо. Все прыгало и металось в его длинных пальцах.

С первого занятия он выгнал из класса маму, чтобы не мешала заниматься. Потом он начал на меня орать. Он хватал мои пальцы и втыкал их в струны. Мне было больно. Он два раза ломал мне скрипку! Да не мне, а об меня!

Стараясь не показывать маме своих слез, я все-таки плакал. Наревевшись в коридоре, я отдыхал, и шел вниз в гардероб, где она меня ждала. Мама, конечно же, все понимала иначе, чем объяснить, что длинной дорогой домой, в насквозь промерзшем трамвае, она рассказывала мне, как ей пришлось бороться за существование, как трудно было на фронте, как боролись всю жизнь дедушка и дядя.

А у нас есть такое счастье – мир! И возможность учить тебя музыке.

Но счастье музыки для меня погасло. Все навалилось сразу. В школе – вторая смена. А значит, музыкальная с утра. Нареванный, исщипанный Соломоном, бегом в класс, где конечно соображал туго – потому пошли тройки. А в музыкальной школе Соломон за полгода не поставил мне ничего, кроме двоек. Эта дикая, постоянная травля начисто выбила меня из колеи. Я перестал понимать что-либо на сольфеджио. К нему прибавилась еще одна беда – общефортепианная подготовка. Нужен инструмент, а у нас его не было. Да и поблизости ни у кого. Правда, у одной старушки на нашей улице имелись клавикорды, но, во-первых играть на них было все равно, что играть на лежащем аккордеоне, а во-вторых, за что ей бесплатная мука моего освоения клавиатуры? А платить мы не могли. Много лет спустя, один мудрый старый педагог сказал, что мне, тогда начинающему учителю: «Будьте особенно внимательны и осторожно с лодырями – лень, как правило, следствие болезни, либо реакция на перегрузки».

Я стал лениться. Если у Саввы я все время рвался играть, учить новое, то у Соломона я пилил по струнам в состоянии тоски. Эта тоска преследовала меня постоянно. Теперь и в окно класса музыкальной школы мне виделась темнокрасная кирпичная стена «Крестов», и начинало казаться, что я не снаружи, а внутри.

Зачем меня так мучил Соломон? Почему он сознательно пытался доказать мою непригодность? Как ни странно, причина этого и его тика, и его бегающих глаз – одна и та же. Много лет спустя я встретил музыканта, который у него учился, и все-таки выучился. И даже вспоминал его без ненависти, он то мне глаза и открыл.

Родители учеников платили Соломону как за частные уроки. Нам же такое и в голову не приходило. Мы платили за школу. А даже если бы пришло, то мало бы что изменило – денег-то у нас, все равно, не было.

Соломон выживал меня, чтобы взять на мое место платежеспособного. Выживал и боялся! Трясся от страха, но выживал. Наверное, по-своему он был несчастный человек. Но мне от этого не легче. Я ведь тоже, по-своему мучил Соломона, как жертва мучает палача – я не оставлял музыкальную школу, не пропускал занятий, и не смотря на то, что в течение года получал у Соломона только двойки, на четвертных прослушиваниях и на полугодовых экзаменах и на годовых получал пятерки и четверки.

– Сфинкс! Сфинкс! Загадка! – кричал, брызгая слюной, Соломон, и мне казалось, что больше всего ему хочется треснуть меня скрипкой по голове. Кое-как я закончил второй класс, мечтая, что, может быть, осенью я попаду к другому преподавателю. Но первого сентября меня опять отдали Соломону. Я совсем зачах и приуныл. Через месяц Соломон назначил квалификационную комиссию, для того, удостоверить мою профессиональную непригодность.

Я знал о ней заранее, потому что, вероятно, не ожидавший увидеть меня первого сентября Соломон закатил истерику. Он кричал, что устал обучать лодыря! Что мальчик, то есть я, либо болен, либо сфинкс! Он не знает, что делать.

При этом он закатывал глаза под лоб, пил из стакана воду и зубы его стучали о край…

Мы с бабушкой поехали в церковь и долго со слезами молились. Я смотрел на любимую свою икону Николая Угодника и умолял его помочь мне и не отнимать у меня скрипку и музыку.

Бабушка, как всегда после причастия, совершенно успокоилась, и когда мы поехали домой, все гладила меня по голове и говорила:

– Господь поможет. Николай-угодник пошлет помощь. Он всегда посылает помощь через людей.

Я верил бабушке. Да и как было не верить! Например, когда у нас совершенно кончались деньги, и дома оставались только на трамвай – туда и обратно. Бабушка ехала в церковь и молилась. И всегда, либо в этот же день, либо на следующий, откуда-то, появлялись деньги. Бабушка получала пенсию раньше «пенсионного числа» или маме кто-то платил вперед за частные уколы, или приходил какой-то перевод от дальних родственников, которые, как могли, помогали нам.

Бабушка веровала так же естественно, как дышала. Я не могу сказать, что такая вера примитивна, она – правильна. Между ней и Богом был завет – то есть союз, как между старейшиной в роду и ребенком. Бабушка веровала искренна и сильно, поэтому и помощь приходила – просто и мгновенна. Я тому свидетель.

Уверенная, она ехала в музыкальную школу, крепко держала меня за руку, и на глазах у Соломона, который скакал по коридору в предназначенную для комиссии, аудиторию, перекрестила меня и поцеловала в лоб. Соломон театрально развел руками…

Я вошел в зал и сразу, с порога увидел Профессора. Я видел его и раньше. Это был, как сейчас бы сказали, самый авторитетный человек в школе. Во всяком случае, когда он проходил, то директор выбегал козликом из своего кабинета с глухой простеганной, будто матрац, обивкой двери, и, чуть не в пояс, кланяясь, пожимал ему руку.

Мне кажется, что Профессору эти знаки повышенного внимания были неприятны, поэтому он раздевался в обычном гардеробе, а не в педагогическом закутке. Там я его и увидел первый раз, там первый раз и поразился. Мы с бабушкой сидели в ожидании занятий хора, когда вошел Профессор, снял шляпу с белоснежных кудрей, подстриженных в скобку, скинул пальто, явившись в какой-то толстовке с карманами.

В это время по радио, что пиликало над тумбочкой гардеробщицы, передавали какую-то революционную радиопостановку, хор врагов революции запел «Боже царя храни!».

И вдруг Профессор глухим, но зычным голосом подтянул:

… Сильный, державный,

Царствуй на славу.

На славу нам!…

по радио уже шел диалог, а Профессор плавно отсчитывая ритм красивой большой рукой допевал финал…

… Боооооже царяаааа,

Царяааа храни!…

Я никогда не видел таких глаз у моей бабушки. Они наполнились слезами и сияли! Профессор встретился с ней взглядом и вдруг спросил, положив мне руку на голову:

– Ваш? Да… Октябренок? Прелестно… А ведь все было не так! Верно, я говорю?

– Да! – сказала бабушка, комкая в руках мой шарфик, – Да!

– То-то и оно… – сказал Профессор, и еще раз, погладив меня по налысо остриженной голове, пошел по коридору, заполняя его весь своей широкой фигурой.