Читать книгу Русский в Париже 1814 года (Николай Александрович Бестужев) онлайн бесплатно на Bookz (8-ая страница книги)
bannerbanner
Русский в Париже 1814 года
Русский в Париже 1814 годаПолная версия
Оценить:
Русский в Париже 1814 года

5

Полная версия:

Русский в Париже 1814 года

– Одна причина – непостоянство, другая, что парижане не думали бы никогда о Бурбонах, если б несколько смелых приверженцев этой партии не уверили императора Александра, что их желания – есть голос всего народа. Сверх того, новость простыла уже. Людовик принят был холоднее, нежели д'Артуа, а теперь, когда к нему уже привыкли, не мудрено, что народ кричит vive le roi! чтоб он показался, и потом смеются смешному.

Дорога сократилась в разговорах. Они уже близко были того дома, – где лежал раненый. Дюбуа несколько раз видел, что Глинский покушался уйти от него, и вместе примечал замешательство, но не мог понять причины. Молодой человек, не желая показать, куда он идет, хотел пройти мимо дома, но, когда молодая женщина, выбежавшая на крыльцо, стала дружески манить его рукою, Глинскому нечего было делать: он неловко поклонился своему сопутнику и отправился за нею. Дюбуа, прощаясь, погрозил ему пальцем и отправился далее.

– Что это значит? – думал он, – неужели здесь есть какая-нибудь шалость? этот молодой человек заслуживает лучшую участь, неужели он ищет здесь каких-нибудь недостойных развлечений? Он иностранец, молод, его надобно предостеречь, я узнаю, что это такое!

В это время Глинский уже сидел у больного.

– Пьешь ли ты вино, – спрашивал он, заметя, что бутылка, поставленная вчерашний день по приказанию лекаря, почти была не начата.

– Худо пьется без товарища, г. поручик, а хозяйка моя, Барбара, не умеет и губ мочить в рюмке.

– Если тебе надобно товарища, позволь мне выпить за твое здоровье, – сказал Глинский, наливая рюмку себе и больному. – Желаю тебе скорого выздоровления! Скажу, что графиня де Серваль прислала тебе эти деньги, которые просит принять на память мужа и вместе с сим обещается обеспечить тебя вперед. Все, что ты получал и что получишь, графиня принимает на себя. Она не хочет, чтобы чужой человек помогал товарищу ее покойного мужа.

Солдат приподнялся на постеле.

– Vive Dieu![66] – вскричал он, – моему полковнику нельзя было лучше выбрать хозяйки! Скажите, г. поручик, точно сказала она: товарищу моего мужа?

Глинский усмехнулся и кивнул головою.

– Значит, она примет и спасибо от товарища своего мужа. Как только буду бродить на костылях, тотчас поплетусь к ней.

– Боже тебя сохрани! – вскричал испуганный Глинский, – она именно просила тебя беречь свое здоровье и не выходить без позволения лекаря. Скажи лучше, каково ты себя чувствуешь?

– Стыд да и только, г. поручик! Барбара учит меня поворотам без конскрипта!

Глинский, видя, что хозяйки не было, спросил:

– А каково она обращается с тобою? доволен ли ты своим содержанием?

– Как не быть довольну, г. поручик! только теперь, как я начал выздоравливать, желал бы лучше лежать в госпитале.

– Что же это значит? – спросил удивленный Глинский.

– Изволите видеть, г. поручик: пока я без языка лежал, как подбитая пушка, я не знал ничего, что случилось в Париже, что делалось в армии; даже я думал, что лежу где-нибудь в предместьи, и что войска ваши только что расположены около города. Но, когда мало-помалу узнал я от Барбары, что я в самом Париже, что он взят союзниками, что наш petit caporal[67] должен идти в отставку, что его место займет Людовик, которого мы вовсе не знаем, тут я почувствовал все мое одиночество, и когда слеза готова была пробиться, ее поняли бы товарищи, но у меня перед глазами была Барбара. Sacre Dieu[68] – мне было стыдно плакать перед женщиною! в другое время, когда я рассуждал о том, что толкуют кумушки с моею хозяйкой и, перебирая все несчастия от измены французов, представляя Наполеона, как он сидит под бесчестным караулом в постыдной ссылке, мне хотелось облегчить душу, я в сердцах пускал залпом проклятия. Без этого нельзя жить солдату. Барбара была опять тут: не кричи, любезный Гравелль; твоя грудь слаба, а ты клянешься так, что дрожат окошки. Грудь слаба, чтобы я не кричал; грудь слаба, чтобы я не курил, у меня в горле как клин, а на груди больше тягости, нежели может на нее лечь от трубки табаку!

– Но, любезный Гравелль, все то, что ты говоришь, она делает в твою пользу; если же говорят о несчастиях твоего отечества, о несчастиях императора, почему тебе стыдиться слез своих пред Барбарою?

– Почему? почему, г. поручик? потому, что я говорю о Наполеоне, а она рассказывает, что я за него ранен, что за него Франция беспрестанно воевала. Как будто я ранен в первый раз и как будто войска для того сделаны, чтоб им никогда не драться! – вчера я хотел с нею выпить рюмку вина за здоровье, знаете? а она помочила только губы за вечный мир. Я миру терпеть не могу, г. поручик!

– Успокойся, милый Гравелль, слава императора так велика, оружие ваше завоевало столько земель, что не для чего было бы воевать более; притом же кто осмелится испытывать счастия в войне, когда оно изменило самому великому Наполеону?

Глинский давно понял характер французского солдата и потому смело говорил эти фразы, которые для всякого другого не имели бы никакого смысла. Гренадер задумался, покачал головою и тихо промолвил:

– Правда ваша.

– Стало быть, Барбара права: она только не умела тебе объяснить того, что чувствовало и что желало ее женское сердце; сверх того, она ходит за тобою как за братом, помогает тебе, перевязывает, исполняет все твои желания с таким усердием, которое далеко превосходит всякое вознаграждение.

– Правда, правда! Но этого-то мне и не хочется. Покуда я лежал без сил, мне все равно было, кто меня ворочает, кто мне перевязывает раны – теперь совсем не то: когда она ворочается около меня, или растирает мои немеющие суставы – г. поручик, мне становится очень неловко: жар, озноб, не знаю, худо ли это, или хорошо, а знаю то, что мне лучше, если б щетка фельдшера, а не пухленькая рука Барбары ходила около моих ребер!

Глинский улыбнулся.

– Ты скоро выздоровеешь, Гравелль, – сказал он, – а до той поры потерпи. Я бы желал доставить тебе товарища, но ты знаешь, что в Париже нет ни одного солдата, а в госпитале я спрашивал, нет ли кого-нибудь из твоего полка, мне отвечали, что все, которые были, умерли от тяжелых ран своих.

– Так, так, – я знал это, потому что мы дрались не для шутки – носом к носу, а тут не дают царапин.

Глинский простился с ним, вышел в другую комнату и встретил хозяйку, которая, остановив его, сказала:

– Больной наш упрямится и не позволяет растирать своих ран, хотя это строго приказано. Я сказывала об этом лекарю, который велел ему носить на теле фланелевую рубашку, если не позволяет, чтоб его растирали. Я не знаю, почему: этого Гравелль не хочет.

– Потому, – сказал Глинский, взяв круглую руку хозяйки, – что он боится допускать это опасное оружие близко к своему сердцу, – я пришлю вам фланелевую рубашку.

Хозяйка опустила глаза свои, прибегла к переднику, чтобы скрыть свое удовольствие, и молча проводила Глинского.

Если путешественник, посещавший Париж, останавливался в трактире, слуги, чичероне, весь трактир и весь Париж, смотря по его деньгам – были готовы к его услугам. Но тот, кто живал в этой столице, нанимая укромный уголок и довольствуясь умеренным столом в пансионе какой-нибудь вдовы, тот знает, что такое значит коммисионер квартала, где была его квартира и услугами которого он должен был довольствоваться. Это человек, которого можно назвать старик везде и нигде. Только проворство дает ему способ размножать свои услуги в разных местах. В каждом доме своего околодка он явится несколько раз в сутки, в каждом найдет себе какую-нибудь работу, какое-нибудь поручение, он знает каждый час надобности каждого и, сверх того, при случае необыкновенном, его можно найти на известном месте.

Нет ни одного дома бедного или богатого, который не имел бы коммисионера. Богатый платит ему деньгами; бедная кумушка, которой он помогает таскать воду, починивает ему локти, пришивает пуговки, выводит сальные пятна из платья; молодая прачка моет две с половиною рубашки, составляющие его гардероб, за то, что он носит с нею на реку корзину с бельем. Коммисионер всегда весел, всегда доволен, всегда ласков и всегда его посещение приятно, потому что он лучше всякого знает все новости своего околодка.

Такой именно человек, попался навстречу Дюбуа вскоре после того, как он расстался с Глинским.

– Mon colonel![69] – приветствовал коммисионер, сгибаясь пред Дюбуа и снимая свою ветхую шляпу.

– Здравствуй, Мишо, – сказал, останавливаясь, Дюбуа, – ты мне надобен. Поди и узнай в улице С. Дени, близ ворот № 64, кто такая молодая женщина живет в этом доме.

Дюбуа описал ее приметы и велел завтра прийти с известием.

Мишо согнулся и исчез.

На другое утро он в каморке привратника держал в руках какой-то большой пакет, запечатанный сургучом в нескольких местах. Около него ухаживала жена привратника, тогда как несколько грязных мальчиков и девочек вешались ему на шею и ползали на коленях.

– Странно, – говорила привратница, – с чем бы мог быть этот пакет? Нельзя ни с которой стороны заглянуть, даже пальца негде просунуть, везде проклятый сургуч. Кому же, г. Мишо, наш русский офицер посылает это?

– Вдове Барбаре Казаль, в улице С. Дени № 64.

– Nôtre Dam de Paris![70] – воскликнула привратница, – что это за знакомство!

– Не знаю, м. Урсула, мне известно одно, что вчера, когда я по поручению г. Дюбуа пошел узнать, какая женщина живет в этом доме, то встретил вашего русского в дверях, когда она его провожала и дружески с ним прощалась, а сегодня я было шел к г. Дюбуа, как русский офицер увидел меня и приказал мне отнести этот пакет к ней.

– А что, она молода и хороша собою?

– Как бы вам сказать: она теперь почти так, как вы были лет пятнадцать назад, только немного поменьше вас и глаза не так живы, но прощайте, мне еще надобно побывать у г. Дюбуа.

– Выпейте чашку кофе, м. Мишо, вы видите, я нарочно для вас поставила кофейник на чугунную печку – пейте без церемоний, нынче сахар стал гораздо дешевле, когда порты наши отворились[71] для торговли. Как мягко, – продолжала она, ощупывая пакет. – Это, наверное, шаль или, по крайней мере, платок?..

– Я думаю, что-нибудь похожее, потому что недаром вчера г. Дюбуа…

Дверь отворилась и Дюбуа стоял перед разговаривающими; он отдал ключ от своей комнаты привратнице, спросил Мишо, зачем он ему понадобился.

Мишо вертел пакет и, пойманный в нескромности, шептал ему вполголоса:

– Я желал видеть вас и сказать вам, что получил сегодня от г. русского офицера посылку на имя вчерашней вдовушки. – Тут Мишо рассказал некоторые подробности о вдове Казаль, которые нисколько не успокоили Дюбуа насчет Глинского. – Вот посылка, – продолжал Мишо, подавая пакет.

– Хорошо. Отдай мне и скажи г. Глинскому, что я взялся доставить. Впрочем, я скажу, что сам…

С этими словами Дюбуа взял пакет и, прежде, нежели изумленный Мишо мог что-нибудь выговорить, он вышел из ворот и был далеко на улице.

Это подало повод ко многим благочестивым догадкам мадам Урсулы, пока она поила кофеем болтливого Мишо.

Как велико было общее удивление, когда Дюбуа взошел в комнату раненого и когда гренадер узнал своего старого подполковника. Обрадованный Гравелль впервые только мог излить всю полноту своего сердца с таким же ветераном, как сам, и, наконец, рассказать – каким образом русский офицер возвратил ему жизнь, и как графиня де Серваль заботилась о нем, доставляя малейшие потребности.

Хозяйка распечатала пакет, в нем была фланелевая рубашка, и Дюбуа, который все еще подозревал какую-нибудь любовную шалость, убедился в сердце Глинского. Дав слово навещать больного, он ушел от него, унося в сердце теплое чувство, которое рождается в честном человеке, ежели он видит счастие своих ближних или благородное действие там, где думал найти одно заблуждение.

Часть II

Глава I

Пословица говорит правду, что скоро сказка сказывается, а не скоро дело делается, так точно и с нашею повестью: было уже почти два месяца, как Глинский вступил под гостеприимный кров маркиза, как он дышал очарованною атмосферою, которая окружала милую графиню Эмилию и которая глубже и глубже проникала в состав его; душа графини, ее характер, оригинальный образ мыслей разливали какую-то благотворную теплоту на всех ее окружающих – и Глинский по чувствам ближе всех обращавшийся около этого солнца, больше всех чувствовал, что он готов воспламениться каждую минуту – но к этому нужна была какая-нибудь посторонняя искра или толчок, могший, еще более сблизить его с графинею; равным образом Эмилия с каждым днем открывала новые качества в русском юноше, и что сначала было только следствием любопытства, то сделалось теперь необходимостью участия, сверх того, она вызвалась руководить им; он так верно следовал ее советам.

Так точно передавал ей все свои впечатления, все последствия ее советов, что она каждое его слово, поступок, – каждый благородный порыв считала уже своею собственностью, но не подозревала ничего за собою, не замечала, как собственное сердце перестало принадлежать ей самой.

Казалось, ничто не нарушало прежнего порядка вещей и каждый следовал своим привычкам; Клодина вертелась пуще прежнего с Глинским, но зато была скромнее с Шабанем, а графиня, несмотря что резвая кузина уже не говорила ей о русском, и что она сама почти не упоминала русскому о кузине, была уверена, что вертопрашество первой и угодливая резвость второго были следствием взаимной их склонности; если же темная мысль и рождалась в ее сердце, что она сама любит Глинского, то это было за Клодину, думала она. В такой странной и почти неестественной неподвижности были дела маленького, общества в доме маркиза.

Было воскресенье. Маркиз по какому-то случаю давал в этот день большой обед. Глинский, исправив некоторые обязанности по службе, возвращался верхом домой. У самых ворот, на мраморном столбике сидела худо одетая и, по-видимому, больная женщина. Привратник, вышедший принять лошадь Глинского, с грубостью начал гнать ее прочь и она, не говоря ни слова, встала и хотела идти, но слабость ее так была велика, что она, покачнувшись, должна была опереться о стену.

– Не тронь ее, Базиль, – сказал Глинский, – она нездорова.

– Есть здесь всякой дряни, – отвечал Базиль, – им только позволь тут останавливаться, так неловко будет проезжать в ворота.

– Скажи мне, бедная женщина, что с тобою сделалось? – спросил Глинский, подошед к больной.

– Я больна уже несколько месяцев, – отвечала она, – и сегодня с раннего утра далеко ходила. – С этими словами бледность ее увеличилась, она бы упала, если бы Глинский не взял ее за руку и не отвел в каморку придверника. – Не сердись, Базиль, – говорил он, – мы с тобой можем также быть несчастливы. – Привратник нахмурил брови и шел сзади Глинского, качая головою.

Больную посадили, дали ей рюмку вина: оно видимо ее укрепило. Это была женщина лет 30, довольно приятной наружности, но болезнь, нищета и неопрятность одежды много ее безобразили.

– Где ты живешь? – спросил у нее с участием Глинский.

Больная назвала ему улицу и номер дома.

– Есть ли у тебя муж?

Она отвечала отрицательно.

– Дети?

– Трое, – сказала она с тяжелым вздохом.

– Почему ты вздыхаешь, добрая женщина?

– Потому, – сказала она, помолчав немного, – что я должна прийти к ним с пустыми руками, – а они… они уже другой день сидят без хлеба!

Глинский содрогнулся.

– Базиль, – сказал он, – позови сюда фиакр. Отчего же я вижу тебя в таком положении, – продолжал он, расспрашивая больную.

– Я вдова портного; он оставил мне только долги, которые надобно было платить; несколько человек остались должны и ему, но коммисары отняли у меня все имущество прежде, нежели я могла получить копейку долгу. Я сделалась больна, не могла работать, скоро должна была продать последнее, а сегодня решилась снова побывать у одного должника, но напрасно!

Глинский уже готов был посадить бедную женщину в приведенный фиакр и сесть вместе, чтоб везти ее домой, как вдруг застучали колеса и графинина коляска подъехала к воротам.

– Что это за фиакр? – спросила она. Базиля.

Придверник рассказал ей с неудовольствием, что Глинский велел нанять его для какой-то нищей. Эмилия выскочила из-коляски и вбежала в комнату придверника. Глинский оторопел, увидев ее, и на вопрос, что это за женщина, рассказал в коротких словах ее историю.

– Что же вы намерены делать? – спросила Эмилия.

– Я хотел отвезти ее домой и пособить, как могу.

Графиня в нерешительности боролась со своими чувствами, но верная правилу, чтоб не показывать наружно никаких признаков происходящего в сердце, сказала потихоньку Глинскому:

– Вы иностранец; здесь много притворной нищеты, живущей легковерием добрых сердец: вы увлеклись горячностию вашей. Позвольте мне с холодным моим рассудком расспросить эту женщину.

– Но, графиня, она два дня ничего не ела!

Эмилия поспешно оборотилась к больной и что-то тихо с нею говорила. Глинский в это время, сжимая в кармане кошелек, с нетерпением ожидал конца этой сцены.

Графиня стояла к нему спиною и, как она ни старалась, чтоб ее движения были не видны, однако, заметно было, что она чего-то искала в своем ридикюле и не нашла, потом, в замешательстве оглядываясь на стороны, сняла что-то с шеи и отдала бедной женщине украдкой – после чего с краской на лице оборотилась к Глинскому и, принимая на себя равнодушный вид, сказала:

– Вы очень хорошо сделали, что велели нанять фиакр. Мой слуга отвезет эту женщину и посмотрит, точно ли она нуждается в помощи – и если в самом деле она говорит правду, – я обещала ей помочь… теперь пойдемте наверх, Глинский, – продолжала графиня, сделав на ухо приказания своему слуге.

Глинский с некоторою досадою выпустил кошелек из руки и подал его графине.

– Надобно быть очень осторожным в Париже, – говорила Эмилия, идучи по двору и вертя своим ридикюлем. – Где вы сегодня были, Глинский? – продолжала она с притворною беспечностию, стараясь переменить разговор.

Глинский был в странном положении: ему помешали оказать помощь; графиня, по-видимому, так холодно приняла участие в этой женщине; он не знал, что думать о характере прекрасной Эмилии.

Он коротко отвечал на вопрос и, проведя ее в комнаты, извинился, вышел на двор и, видя нерасседланную лошадь, которую проваживали кругом, вскочил в стремя, дал шпоры и поскакал в дом несчастной больной, которую графиня, так сказать, вырвала из его рук. Он скоро нагнал фиакр; видел, как он останавливался в разных местах, как слуга выходил и чрез несколько минут являлся с корзиной или связкой, или бутылками. Глинский следил их и, когда слуга проводил больную в дом, он отыскал под самою кровлею жилище этой женщины; здесь увидел он такое позорище, которое возмутило его душу, еще не привыкшую к бедствиям человечества, он остался тут один, отослал слугу, взявшись вместо его дать отчет графине в ее поручении, и когда увидел, что его помощь не нужна более, отправился домой, полный горестных впечатлений, им полученных, и представляя себе виденную им картину.

Мы сказали уже, что маркиз в этот день давал большой обед, и потому графиня Эмилия, окончив свой туалет, явилась в гостиную, где уже собрались все домашние и в том числе Глинский. Она вошла в то самое время, когда его расспрашивали о некоторых подробностях, откуда взялась больная женщина, потому что это происшествие сделалось известно всему дому.

После нескольких слов, сказанных отцу и кузине, Эмилия обратилась к Глинскому – и с притворною холодностью спросила, не видал ли он слуги, посланного с больною?

Глинский ожидал этого: скрывая внутреннее движение, он хотел отплатить графине за ее холодность, и начал рассказ в том же тоне, но не выдержал, и на средине слова его были так же горячи, как и чувства, их внушавшие.

– Видел, графиня, – начал он, – Этьен поручил рассказать вам, что там нашел. Когда он привез эту больную женщину и проводил на чердак, где она живет, то увидел трех маленьких детей, которые, свернувшись клубком, лежали в кучке на соломе. Двое вскочили к ней навстречу и детскими криками выражали свою радость, когда она поставила на столе привезенное с собою кушанье. Она подошла к третьему: это был больной ребенок. Представьте ужас матери, когда увидела она, что дитя было мертво и уже охолодело!..

– Мертвое дитя! – вскричали все слушатели Глинского, не исключая Эмилии.

– С пронзительным криком она бросилась на мертвое тело, называла по имени, трясла его, как бы желая разбудить… Дети кричали вместе с нею. «Маменька, – твердили они, – не буди Лизы, она заснула; она недавно просила нас согреть ее и мы легли к ней, – нам было жарко, маменька, только Лиза, как засыпала, все холодела, да холодела», – говорил старший. «Она недавно уснула, маменька, ты сама бранишь нас, когда мы кричим – не буди Лизы», – повторял другой…

– Потрудитесь, Шабань, задернуть занавес, – сказала Эмилия перерывчиво, – этот свет прямо в глаза…

Но прежде, нежели занавес бросил тень на лицо Эмилии, Глинский увидел слезу, блеснувшую на ее ресницах.

– Что же она?.. что эта бедная женщина, – говорили маркиза и муж ее. Шабань стоял, нахмурясь и крутя свои крошечные усы, у де Фонсек выступили слезы.

– Этьен хотел утешить ее, но она не слушала его слов, сидела с остановившимися глазами, как статуя, только по тяжелому дыханию видна была ее жестокая горесть. «Если она заплачет, – думал Этьен, – ей будет легче, если заговорит о дочери, ей будет легче вдвое», – он попал на счастливую мысль. «Какое прекрасное дитя!», – сказал он. Слезы матери полились. Она схватила бездушный труп и целовала голову, щеки и руки. «Ах! вы не знали ее живую!» – промолвила она, приводя в порядок бедные лоскутья на ней и приглаживая волосы на голове, чтоб показать ее в лучшем виде: «Вот так, друг мой, ты всегда любила так носить волосы… Вы не видали ее глаз. Дай мне, друг мой, взглянуть еще на глаза твои», – она подымала опавшие веки, целовала их и продолжала: «Этот ротик улыбался так приятно – у нее зубки были беленькие, как у мышки». Говоря это, она называла ее всеми именами, какие материнская нежность может придумать, твердила раздирающие сердце ласки, точно как говорила бы их живой. Этьен дал ей волю и, когда горесть матери стала спокойнее, он уговорил ее подкрепиться пищею. Она взяла кусочек пирога, молча села на кровать, взяла руку дочери и в рассеянии протянула к ней кусок, как будто рука эта могла принять его, потом поднесла ко рту – и залилась опять слезами… «Я делила с ней каждый кусок!» – сказала она…

Все были тронуты. Глинский прервал свой рассказ – голос изменил ему; графиня не примечала, как слезы капали на платок, из коего она вертела между пальцами разные фигуры, как будто это очень ее занимало.

В сию минуту вошел Дюбуа и удивился положению, в котором застал все общество. Молча сел он, осматривая с удивлением каждого из собеседников. Эмилия, чтоб скрыть замешательство, села к фортепиано, прелюдировала, брала аккорды, импровизировала без порядка, наконец, не прерывая игры, первая прервала общее молчание вопросом: что же, M. Glinski, как осталась больная?

– Все, что знаю, – отвечал он. – Этьен был уже с лекарем. Завтра, может быть, узнаем что-нибудь более.

Дюбуа обратился потихоньку к Глинскому, чтоб он рассказал ему, в чем было дело. Глинский повторил свой рассказ. Маркиз с маркизою толковали, как часто случаются в Париже примеры, что люди умирают с голоду и без помощи; Шабань, желая развеселить свою кузину, говорил ей:

– Этот Глинский такое поселил в нас участие к своей больной, что если она умрет, мы непременно наденем траур. Ах, ma cousine! как должно идти к вам черное платье!.. посмотрите, как хороша в нем Эмилия!.. но я желаю, чтоб не более как по этому случаю видеть вас в трауре…

– Fi donc! Шабань! Fi… – говорила Клодина, – как вам не стыдно смеяться в то время, когда все мы так глубоко тронуты!.. и для того, чтоб сказать мне комплимент в желании вашем, вы играете жизнию людей… как будто… как будто у вас злое сердце… я теряю надежду исправить вас…

– Это оттого, кузина, что я не рожден для печали; оттого, что в каждом горе я ищу какой-нибудь придирки, чтобы повеселиться. Мое горе особенного рода – вы плачете, а я пою…

– Нет, Шабань, вы чувствуете всякое горе наравне с другими, но ваш ветреный характер не может останавливаться долго на одном предмете… как хорош этот вальс Глинского, что играет Эмилия!.. Я вам повторяю беспрестанно: вы не можете говорить даже о важной вещи, чтобы каждая безделица не развлекла вас… пойдемте в ту залу и сделаем круга два вальса под эту музыку… и потому, Шабань, какое же обеспечение дадите вы в ваших чувствах, когда слова ваши, выражая их… – Они начали вертеться, и Клодина продолжала: – Если чувства ваши так же переменчивы, как слова, кто же будет вам верить?.. не подпрыгивайте в вальсе, Шабань; Глинский говорит, что это наша дурная французская привычка…

1...678910...15
bannerbanner