banner banner banner
Записки. 1917–1955
Записки. 1917–1955
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Записки. 1917–1955

скачать книгу бесплатно


Говоря про миссию, я еще не сказал, что она еще не вполне отошла от натиска, который в первые дни революции на нее произвели жившие в Стокгольме политические эмигранты. В начале войны почти все они спешно выехали из Германии и Австрии и осели в Скандинавии. После революции им не только было разрешено вернуться в Россию, но и предоставлены были для этого казенные средства. Для распределения их были созданы и в Стокгольме, и в Копенгагене комитеты из эмигрантов, вошедшие в связь с миссиями и несомненно их терроризировавшие. Ко времени моего пребывания в Стокгольме большинство эмигрантов уже вернулось в Россию, оставалось их там немного и притом личности больше бесцветные, так что миссия начала от них отдыхать.

Накануне нашего отъезда из Стокгольма, 23-го мая (в 1917 г. – числа везде приведены мною по старому стилю) были мы свидетелями демонстрации социалистов. Прошла она, на наш взгляд, удивительно тихо, хотя в газетах потом ей были посвящены целые страницы. Не зная про нее, мы пошли на пароходную пристань, чтобы куда-то ехать, и попали в самый разгар беспорядков. Однако я и девочки ровно ничего не видели, кроме нескольких остановленных трамваев, большого наряда полиции и небольшой мирно стоящей толпы, а жена, запоздавшая, ибо с дороги за чем-то вернулась в гостиницу, видела, как толпу оттеснила полиция, но тоже очень мирно. После наших петроградских сцен как-то странно было видеть это спокойствие и читать потом, что все свелось к нескольким легким ушибам у манифестантов и одной брошенной в конного полицейского бутылки. А это была манифестация для выражения сочувствия русской революции.

Из Стокгольма ехали мы одним поездом с сестрами лагеря, причем направили нас кружным путем через Гельсингер, ибо, как говорили в Стокгольме, немцы иногда останавливают пароходы между Мальме и Копенгагеном и снимают с них подданных враждебных держав. Уже только в Дании узнали мы, что там эти опасения признают несерьезными. Благодаря этому, первое, что мы увидели в Дании, был Гельсингер и прелестная дорога от него до Копенгагена. Здесь нас встретил заведующий бюро Московского Комитета Баум и свез нас в лучшую гостиницу города Hotel dA’ ngleterre, где мы и заняли две прекрасные, но и дорогие комнаты. Уже первые впечатления о городе были самые приятные. Погода была ясная, теплая, даже, пожалуй, жаркая. Красивый, чистый город, любезный прием создавали обстановку, которая крепко врезалась нам в память. Особенно приятно мне сказать теперь еще, что, проведя затем еще почти три года в Дании, мы не потеряли этих первых впечатлений, и уехали из нее с теми же теплыми о ней воспоминаниями.

В первый же день нашего пребывания здесь побывал я в миссии и у поверенного в делах барона Мейендорфа, а также в Московском Комитете. Вечером позвонил я к военному агенту С.Н. Потоцкому, чтобы узнать, когда я могу его застать, и сряду же за нами с Нусей явилась его дочь Лика и провела нас к ее родителям, где мы некоторое время и просидели. На следующие дни продолжали мы наши визиты и знакомства, а я и деловые разговоры. Прежде, чем перейти, однако, к рассказу о делах, я дам, как и о Стокгольме, обзор лиц, с которыми мне пришлось в Дании ближе познакомиться.

Нашим посланником в Дании был до революции барон Буксгевден, который после отречения Государя отказался служить Временному правительству и подал в отставку (кроме него это сделал только посол в Соединенных Штатах Бахметьев). Это только подняло его авторитет в глазах датчан. Он остался жить в Копенгагене, но мало показываясь в обществе. Единственная дочь его была свитной фрейлиной Государыни и вместе с царской семьей отправилась в Тобольск. Только благодаря случайности она не была расстреляна вместе с другими лицами свиты, и потом, от Колчака, через Сибирь и Америку, приехала в Данию. На место Буксгевдена уже только к осени [1917] был назначен посланником советник посольства в Париже Севастопуло, но так в Данию он и не приехал, и посему поверенным в делах оставался первый секретарь миссии барон Мейендорф. Очень милый и порядочный человек, он был не слишком умен и, главное, не находчив. Роли в русском обществе, как и у датчан, и в других иностранных миссиях он не играл. Женат он был на очень некрасивой и не умной женщине, Казаковой, очень богатой москвичке, на 10 лет старше его, которой он был далеко не верен, что давало повод для множества анекдотов.

2-м секретарем миссии был Дерюжинский, брат известного в эмиграции скульптора, способный и милый человек. При миссии состояли затем два attachеs – Лоевский и Лаврентьев. Первый из них, богатый неврастеник, был женат на узаконенной дочери бывшего посла в Вашингтоне Кассини (от его экономки) – полуфранцуженки, полуеврейки, скорее интересной, но не симпатичной особе. Пока у них были деньги – все шло хорошо, но после большевистской революции, когда получка денег из Москвы прекратилась, начались разные скандальные истории с его женой, отзывавшиеся, конечно, и на нем. Лаврентьев, шифровальщик миссии, весьма элегантный молодой человек, ухаживал усиленно за разными девицами, преимущественно богатыми, не брезгуя и еврейками, что не мешало ему в русских кругах исповедовать крайние правые взгляды и лозунг «бей жидов…». Позднее к миссии был прикомандирован еще бывший в ней когда-то секретарем сенатор Фан-дер-Флит, приехавший уже после Октябрьской революции, и фон Таль и князь Урусов. Фан-дер-Флит, порядочный и неглупый человек, удивительно аккуратный и очень и очень работящий, отличался своей осторожностью, вследствие которой он позднее устранился от всякого участия в русской общественной деятельности. В свободные минуты он сочинял стихи, иногда довольно удачные. С ним приехала его семья, жена – рожденная графиня Тотлебен, милая, но бесцветная женщина, и четверо детей. Таль привез с собой сумасшедшую мать и очень милую сестру. Сам он тоже был человеком со странностями. Нашу семью он, на наше несчастье, любил, и являлся иногда к нам на целые вечера, изводя длинными разговорами на самые скучные темы. С сестрой его, хорошей пианисткой, Нуся потом занималась целую зиму. Семья Таль уже тогда очень бедствовала, и он зарабатывал существование самими разнообразными, хотя всегда приличными способами.

Перечисляя состоящих при миссии, я забыл про барона Шиллинга, бывшего генерального консула в Бреславле, заведовавшего теперь в Копенгагене денежной и хозяйственной частью миссии. Человек скучный и неинтересный во всех отношениях, он держался как-то в стороне от остальных. Наконец, обзор персонала миссии был бы не полон, если бы я не упомянул про Лукьянова, курьера ее. Прослужив в ней больше четверти века, он знал все ее порядки возможно лучше всех ее высших чинов и заслужил своей тактичностью и добросовестностью общее доброе отношение. Генерал Безобразов, как-то приехав в миссию при мне, заявил: «Я сегодня к вам по делу, нельзя ли мне повидать Мейендорфа, а если его нет, то Лукьянова». Миссия занимала тогда помещение под церковью и квартиру посланника, оставшуюся после отставки Буксгевдена свободной. В этой последней парадные комнаты оставались занятыми, а в личном помещении посланника разместились разные чины миссии. Позднее в залах миссии заседали разные эмигрантские комитеты, и тут же устраивались и вечера Русского общества.

Священником церкви был в то время о. Щелкунов. Сын дьякона той же Копенгагенской церкви он окончил местный университет, а затем по протекции кого-то из великих княгинь был назначен сперва дьяконом в Афины, а затем священником в Копенгаген. Женат он был на датчанке, и был сам, пожалуй, больше датчанином, чем русским. К служению своему он относился очень индифферентно. Утверждали, например, что Святые Дары приготовлял ему Лукьянов. Подстать ему были и оба псаломщика. Один способный, но большой любитель выпить, а другой переводчик миссии.

Во главе консульства стоял генеральный консул Островский, вице-консулом же был датчанин Оренфельд. Семья Островского – его жена и дочь – Овандер, все были очень милые люди, но очень старомодные. До войны он был генеральным консулом в Данциге, куда и был переведен обратно после заключения мира. Вся семья их потом там и вымерла. Об Оренфельде не пришлось бы мне ничего говорить, если бы не его жена, русская из Сибири, дочь ссыльного поляка. Женщина очень бойкая, она была страшной сплетницей, подчас довольно злостной, но и очень осторожной, что делало ее еще более вредной. Мечтала она при нас выдать поскорее замуж свою дочь, но это ей не удавалось, хотя она была девушкой и миленькой, и недурной.

Наконец, при миссии были, кроме обычного, военного, еще морской и торговый агенты. Военным агентом был полковник, потом генерал, Потоцкий. Как агент он был на прекрасном счету и, несомненно, он был человек очень исполнительный и работящий, и притом знающий свое дело. В обществе он был человек веселый, безусловно порядочный и услужливый, почему его все любили. Женат он был на баронессе С.Н. Корф, женщине живой и неглупой. Дочь их Лика уродилась в отца – веселая, шумливая, она была очень хорошим, сердечным человеком. У Потоцких жила мать С.Н., старая баронесса Корф, которую дочка сильно третировала. Старуха очень любила покушать, что ей было вредно, почему С.Н. ее держала впроголодь. Поэтому мамаша бывала очень рада, когда ее куда-нибудь приглашали, и она могла нарушить свою диету. Она была рожденная Миллер, родственница генерала Миллера. В отличие от других Миллеров, эту семью, по словам Фан-дер-Флита, среди петербургских немцев называли «parkett Miller’ами», ибо у них была раньше в Петербурге паркетная фабрика.

При Потоцком состояло несколько офицеров, число которых было вскоре сокращено и осталось их только двое: Даниель-Бек, студент политехникума, начавший войну в Измайловском полку, но скоро, после ранения в нос, устроившийся на тыловую должность, и князь Мышецкий.

Морским агентом был капитан 2-го ранга Бескровный, вскоре, как я уже упоминал, женившийся на Е.П. Ковалевской. Как и Потоцкий, это был вполне порядочный и милый человек и притом очень способный. Специалист минного дела и подводного плавания, он позднее, по ликвидации его должности, поступил студентом в политехникум в Лилле, блестяще его кончил, и позднее работал в Бельгии. У него был помощник капитан Нордман, до войны служивший больше вне строя. Несмотря на свою безвредность, он был изводящ наводимою им скукою. Жена его, накрашенная немолодая женщина с претензиями нравиться, позднее поддерживала и себя, и мужа уроками музыки, которую она знала хорошо. У Нордман жил и ее племянник, молодой человек Георгиевский.

Торговым агентом был еще молодой человек Андреевский, сын известного адвоката. Неврастеник, в 1918 г. он передал свои обязанности своему помощнику, петроградскому адвокату Казанджиеву, в свое время судившемуся в качестве одного из главных участников по делу о подлоге завещания князя Огинского, но оправданному и при Временном правительстве посланному за границу. Казанджиев, католик из крымских татар, жизнерадостный, но грубоватый человек, служебных функций уже не нес, а занимался сперва спекуляциями на бирже, а потом торговыми делами. У него была жена – милая, простая женщина, хотя и не без известных претензий. У меня к Казанджиеву всегда оставалось известное чувство не то недоверия, не то гадливости.

После приезда я сряду побывал в Датском Красном Кресте или, вернее, в его Бюро о военнопленных, во главе которого стоял тогда майор Филипсен, крупный, жизнерадостный мужчина, несомненно, неглупый. Кроме этого Бюро, был особый комитет по заведованию лагерями для военнопленных под председательством контр-адмирала Захарие, в противоположность Филипсену, господину недалекому и рутинеру. У Бюро было свое отдельное помещение, а Захарие со своим комитетом помещался на самом верху дворца Христиана IX. Во главе всей помощи военнопленным стоял принц Вольдемар, брат Императрицы Марии Федоровны. Мне пришлось несколько раз быть у этого в высшей степени доброго и деликатного человека, не особенно мудрого, но оставлявшего у всех, встречавшихся с ним, самое светлое воспоминание. Позднее крах «Landmansbankou» очень сильно отозвался на всей его семье, и один из его сыновей, принц Оге должен был даже пойти служить в Марокко, в Lеgion Etrang?re[6 - Иностранный легион.].

В 1917 г., еще в первый раз, что я у него был, зашел у нас разговор о нашей революции, и он мне сказал, что у них никто Государя Николая II не понимал. «Ведь конституция – это страховка для монарха», – сказал он и добавил, что все датские родственники советовали Государю дать ответственное министерство. Характерна была одна моя встреча с принцем следующей зимой. Переходя через площадь Kongens Nytorv, я почувствовал под моим зонтиком, что кто-то на меня упорно смотрит. Подняв голову, я увидел принца, проезжающего мимо меня на велосипеде (ему было уже больше 60 лет), и сряду же, несмотря на сильный дождь, снявшего шляпу, чтобы мне поклониться.

Собственно председателем Датского Красного Креста был известный психолог профессор Гефдинг. С ним я познакомился уже только осенью. Это был очень милый старичок, очень любивший русских. Его брат переселился в Россию, и потомки его совершенно обрусели. За его племянником была младшая сестра гимназической подруги моей жены, Введенской (по мужу графини Толстой), дочери известного железнодорожного инженера. Гефдинг был скорее почетным, чем активным председателем Красного Креста, да и вообще это учреждение в Дании, как и в Швеции, только во время войны начало проявлять свою деятельность. Помещение Гефдинг занимал в чудном особняке, построенном и отделанном в античном стиле пивоварами Якобсенами, пожертвованном ими Датской Академии наук для помещения в нем пожизненно, по ее избранию наиболее выдающегося датчанина. Первым таким избранником и явился Гефдинг (ныне в этой вилле живет известный физик Нильс Бор). Вообще с семьей Якобсен в Дании связан ряд культурных начинаний. Например, в Копенгагене Глиптотека, пожалуй, единственное в мире собрание скульптурных произведений, как древних, так и современных. На счет тех же Якобсенов был восстановлен средневековый замок Фредрихсборг, ставший национальным музеем.

Познакомился я в первые же дни с деятельностью Баума и руководимого им Бюро Московского комитета. Очень неглупый человек, из польских евреев, он вел, по его словам, крупную торговлю кожевенным и сапожным товаром за границей уже до войны, и зарабатывал крупные деньги. Вернее, он был представителем в Германии крупных фирм других стран. Война застала его в Германии, где, однако, он не был интернирован и, как сам он рассказывал, оказал в это время крупные услуги Германскому Красному Кресту, благодаря чему получил разрешение выехать в Данию, откуда он еще раз смог съездить в Германию, опять же по его словам, для улаживания его дел. Позднее он не раз переводил в Германию значительные суммы, по его объяснениям – для поддержания оставшихся там его родителей. В Дании, начав работать в Бюро, он быстро выделился и, по указанию приезжавшего на ревизию Бюро Навашина, был поставлен во главе его. Следует признать, что деятельность Бюро он развил и упорядочил. При нем приняли крупные размеры отправки посылок в лагеря. Для склада их и получаемых для них продуктов у него в Вольной гавани было целое особое помещение, находившееся в большом порядке. В порядке была и вся его отчетность.

У Баума был, однако, неприятный характер, и хороших отношений у него не было ни с кем. В лучшем случае они были холодными, а со многими враждебными. Потоцкий подозревал в нем немецкого шпиона. Потоцкая была его конкуренткой, ибо она руководила отправкой посылок русским военнопленным в особом Русско-Датском комитете, но, главным образом, его ругал образовавшийся в Копенгагене Общественный комитет, избранный после революции местной, почти исключительно еврейской колонией. В комитете этом я помню журналистов Троцкого, Гроссмана и Лейтеса. Получив еще в Стокгольме указания на этот комитет, с добавлением, что у них есть уничтожающие Баума материалы, я обратился к председателю комитета Троцкому, корреспонденту «Биржевых Ведомостей», прося его указать, что они могут привести против Баума (настоящая фамилия этого Троцкого была Мандельштам, и ничего общего с известным большевиком у него не было). Раза два или три я был в заседаниях комитета, причем я пригласил туда приехавшего в Данию одновременно со мной И.К. Тимковского. Помощник присяжного поверенного, работавший во время войны в канцелярии Красного Креста и недолгое время бывший комендантом Таврического Дворца, он приехал в Данию в качестве состоящего при мне. Молодой человек, несомненно, не без способностей, он был еще в угаре революции, и пользы от него в переговорах с комитетом мне было не много.

Члены комитета сперва предъявили Бауму общее обвинение в нежелании стать под их контроль или хотя бы работать при их участии. Но когда я не присоединился к ним, указав, что Баум получает средства и инструкции от Московского Комитета и не вправе передавать кому-либо свои права и ответственность перед этим и Центральным Комитетами о военнопленных, то мне были перечислены другие обвинения. Кроме сношений с немцами, по поводу которых Потоцкий высказывался пока осторожно, Баума обвиняли в денежных злоупотреблениях. Некоторые он опроверг очень легко, и потом их мне больше не повторяли, но осталось одно, которое проверить мне было невозможно, а именно – в игре на бирже на средства комитета. По этому поводу, не отрицая самого факта игры, Баум предъявил мне документы, из которых было видно, что почти сряду после приезда в Данию он получил крупную сумму, как вознаграждение за свою работу. В результате, особого впечатления обвинения против Баума на меня не произвели. Отмечу еще, что один из членов комитета, тоже журналист, Гроссман, весной громивший Баума, осенью уже служил у него в комитете. Когда в июле я вернулся в Петроград, то в моем докладе Центральному комитету я отметил, что все эти обвинения положительного впечатления на меня не произвели, почему он пока и остался во главе Бюро.

Благодаря тому, что в Дании, вследствие ее небольших размеров, даже мой приезд являлся чуть ли не событием, ко мне уже через день явился сотрудник главной Копенгагенской газеты «Politiken» и стал меня интервьюировать. Нелегко мне было отвечать ему, ибо приходилось выставлять все происходящее в России в радужном свете и высказывать надежды, которых в глубине души у меня не было. Война, ведь, продолжалась, и наши опасения за стойкость армии следовало скрывать.

27-го мая (1917) поехал я с Баумом в лагерь наших интернированных военнопленных Хорсеред. В плен попадало немало раненых, становившихся затем инвалидами, многие в плену заболевали, и задерживать их далее в плену было бессмысленно, а посему состоялось соглашение – сперва об обмене полных инвалидов, а потом и об интернировании в нейтральных странах полуинвалидов и больных. Такими странами согласились быть Дания и Норвегия. В Швеции интернирование оказалось невозможным из-за продовольственных затруднений.

Лагеря в Дании были устроены на 400 человек каждый – по одному для русских и их врагов, и в Норвегии – кажется, на 125 человек каждый. Постройка зданий для них была произведена местными правительствами, на них же лежало и «окарауливание» лагерей, их обслуживание, заведование хозяйственной частью и назначение в них врачей. Сестры назначались из воюющих стран, которые имели в лагерях и своих военных представителей, подчиненных военным и их агентам.

Лагерь для наших военнопленных помещался в 7 километрах от Гельсингера, в сосновом лесу. Для его устройства лес был вырублен и выкорчеван, и на песчаной бедной почве были построены деревянные бараки обычного датскаго типа, красные и скучные. Расходы по содержанию лагерей подлежали возмещению странами, подданные коих в них содержались. Добавлю еще, что лагеря были обнесены колючей проволокой. От посещения нашего лагеря я вынес скорее грустное впечатление, ибо среди его обитателей почти все были или физически или духовно ненормальными. Этим приходилось объяснять то, что офицеры, которых отпускали из лагеря поочередно на честное слово, уже успели учинить несколько пьяных скандалов, и в том числе и в Гельсингере, куда им въезд был первоначально воспрещен.

Со стороны женского вопроса все обстояло, однако, благополучно, ибо вокруг лагеря все время носились на велосипедах целые стаи датчанок, не заставлявших наших соотечественников тратить слишком много времени на ухаживание. Чтобы не возвращаться к этому вопросу скажу еще, что самих датчан отношение их женщин к военнопленным не удивляло. Как-то директор бактериологического института, известный врач доктор Мадсен сам со мной заговорил об этом и предсказал, что в районе Хорсереда тип населения должен измениться, подобно тому, как на острове Фиония население стало черноволосым после того, как там при Наполеоне несколько лет простоял французский корпус, составленный не то из итальянцев, не то из испанцев.

В лагере меня встретили расспросами о том, что происходит в России, особенно офицеры. В солдатской половине мне было задано несколько вопросов, почему у них не применяются новые правила Керенского об образовании всюду комитетов. По этому поводу, однако, главные разговоры были и у меня, и у Потоцкого позднее, когда солдаты стали обвинять русского коменданта лагеря ротмистра Гмелина в том, что он скрывает от них выгодные для них новые приказы. После долгих неоднократных разговоров с нами солдаты успокоились, узнав от меня, что датское военное начальство категорически отказывается разрешить применять в Хорсереде наши новые порядки. К сожалению, Гмелин проявил отсутствие столь необходимой во время разговоров с массами в революционное время гибкости, что продлило это брожение на значительно более долгое время, чем это было неизбежно. Бывший лицеист и Варшавский улан он служил в земстве Юго-Западного края, во время войны состоял в штабе 8-й армии, кажется, по цензуре. У меня с ним отношения установились с самого начала холодные, хотя я себя в этом повинным не считаю. У Гмелина не хватало такта для такого поста, – хотя и небольшого, но требовавшего уменья лавировать между различными часто противоположными течениями и элементами.

Если на создании в лагере комитетов настаивало небольшое меньшинство солдат, то масса их была недовольна, главным образом, качеством пищи и тем, что их не выпускали за проволочную изгородь, что было разрешено офицерам. Нужно сказать, что эта проволока вызывала у приехавших из плена прямо психическую болезнь – не только у солдат, но и у офицеров. Все негодовали, что она существует и здесь, и не могли спокойно о ней говорить. Что касается до пищи, то она была типично датской, достаточно сытной, но безвкусной, со сладкими супами и другими непривычными русскому вкусу сочетаниями. Солдаты настаивали на изменении меню и на том, чтобы им давали щи, борщ и кашу. По поводу этих жалоб мне пришлось иметь потом разговоры с Потоцким и, главное, с Датским комитетом по лагерям и его председателем адмиралом Захарие. Кроме тиходумства сего последнего, быстрому разрешению вопросов препятствовало то, что всякие изменения в Хорсередских порядках должны были влечь такие же изменения и в лагере, где содержались немцы и, следовательно, датчане должны были сперва столковаться и с ними.

Говорить с Захарие приходилось очень осторожно, ибо он не сразу понимал иногда мою мысль (говорили мы по-французски, а он на этом языке объяснялся далеко не свободно), и раз на почве этого непонимания он даже обиделся на меня и заявил мне, что – «маленькая Дания делает все возможное, и дальше идти не может». Кстати, указание на «маленькую Данию» делалось вообще всегда, как я потом узнал, когда хотели показать свою обиду. Конечно, недоразумение с Захарие я сряду выяснил, но оно показало мне, как здесь надо быть сугубо осторожным в разных разговорах. Постепенно, однако, почти все наши просьбы об изменении внутреннего порядка в лагерях были до известной степени удовлетворены, и настроения в них вошли в норму. Продолжались жалобы только на пищу, хотя на кухню для приготовления русских блюд были взяты несколько интернированных. Позднее наши сестры прямо обвиняли заведующего хозяйством лагеря в злоупотреблениях, но было ли это действительно так, я боюсь утверждать.

У сестер наших, особенно в начале, дел было немало, ибо среди интернированных было много тяжелых больных, главным образом туберкулезных. Потом часть их, по признании полными инвалидами, была отправлена в Россию, некоторые умерли, и тогда работа в лазарете сократилась. Наши сестры, работавшие на войне с лучшими нашими врачами, негодовали часто на датских врачей лагеря. Удивляться этому не приходилось, ибо это были большею частью заурядные военные врачи, относившиеся к нашим больным так, как они относились бы к своим солдатам. Впрочем, как люди они были личности милые и добросовестные, и жаловаться на них на этой почве было нельзя. Наши сестры, к сожалению, далеко не все были одинаковы. Старшей сестрой была Масленникова, про которую я уже говорил. С солдатами и офицерами она ладила одинаково хорошо и работала прекрасно. Сестры ее, однако, недолюбливали. Хорошо работали сестры Клюева, Голицына, Домерщикова и Петровская. Хуже была Художилова. Только об одной из них, которая вскоре вышла замуж за одного из интернированных офицеров и уехала с ним в Англию, отзывались неважно. Судьба разбросала всех их, Масленникова и Клюева стали монахинями. Голицына оказалась во Франции первой иностранкой, занявшей место инспектрисы детского призрения, Домерщикова тоже работала как французская сестра. Забыл я сестру де-Витт, жену начальника дивизии, попавшего в плен в Новогеоргиевске. Она только и жила мыслью об интернировании мужа, как сестра же была очень посредственна. Позднее она добилась его приезда, вместе с ним уехала после Октября в Россию, в Киев, где у них была большая семья и умерла там во время гражданской войны.

Жизнь в Копенгагене, особенно в Hоtel d’Angleterre, была нам не по средствам, почему мы стали почти сряду искать себе помещение за городом. После нескольких неудачных попыток устроиться где-нибудь в имении, мы взяли две комнаты в небольшой гостинице в Скодсборге – купальном местечке в 16 километрах от Копенгагена, и сряду переехали туда. Скодсборг, ранее небольшое купальное местечко вытянулось в два ряда домов по обе стороны шоссе между морем и старым буковым лесом. Включало оно в себя кроме большой гостиницы и нашей маленькой, еще большую санаторию. Вокруг Скодсборга были уютные мирные местечки, куда мы ходили гулять почти каждый вечер – Ведбю, Нерум, Спрингфорби, проходя обычно сперва чрез красивый лес, хотя и, по сравнению с нашими лесами, мертвый. Самая красивая прогулка была, однако, к небольшому королевскому охотничьему дворцу – Erewitgen, одиноко расположенному на холме против Спрингфорби в центре Darchave, леса с большими полянами, в котором мирно жили почти ручные стада ланей. Лес этот тянулся почти до Клампенборга и до Копенгагенских укреплений, теперь уже никому страха не внушавших.

Вообще, хотя Дания после объявления войны и мобилизовала свою армию, однако, мысль о возможности для нее выступить против Германии, несмотря на общую к ней антипатию, кажется, ни у кого не возникала. Вся армия состояла из двух дивизий, и среди иностранцев говорили, что Германия может занять всю Данию в худшем случае для себя в течение двух недель. Не могли бы помочь и флоты Антанты, ибо германский флот караулил все выходы из датских проливов. С башни Зоологического сада можно было наблюдать сторожевые немецкие суда. Очевидно, в случае войны, датские минные заграждения были бы сряду протралены, и немцы стали бы в Орезунде против самого Копенгагена. Наши комнаты в Скодсборге выходили на море – Орезунд или, как его у нас называют, Зунд был столь узок, что мы почти каждый вечер видели огни шведского города Ландскроны. Красивы были по вечерам и различные огни, частью переменные, многочисленных здесь маяков. Купанье в море было не идеально, ибо дно было каменистое, но молодежь купалась аккуратно. Лето было жаркое, и купанье было очень приятно.

В гостинице, кроме нас жила русская семья графа Гендрикова, старика, бывшего кавалергарда, исключительно правых, притом глупо правых взглядов, жены его и трех детей. Затем жила семья петербургского дантиста, швейцарца Глатц. Жена его была русская, и дети их были тоже совершенно русские. Старший их сын, студент, и дочь подходили к нашей Нусе. Следующая пара была лет 12-13, и, наконец, был сынишка лет трех, общий любимец семьи, часто хворавший. Семья была дружная и милая, и мы с ними жили очень хорошо. Кроме того, в другой гостинице жила Л.М. Аносова с девочкой Надей, на год старше Малинки. Под покровительством Л. Мих-ны Потоцкие устроили свою Лику. Отсюда началась дружба наших девочек – старшей с Ликой и Марины с Надей. Л. Мих., рожденная Менделеева, потеряла мужа, умершего от туберкулеза, и теперь дрожала за Надю, тянувшуюся вверх, но худенькую, со своей слабой грудью.

В Скодсборге я пока пробыл только один день, помог своим устроиться, и чрез Мальме вернулся в Стокгольм. Переход от Копенгагена в Мальме мне ни разу не пришлось делать в плохую погоду, но в этот раз вечер был исключительно дивный, и жалко было оставлять пароход. Весь Орезунд был заставлен минами и между ними был оставлен только один проход на Мальме, который после каждой бури тралили, ибо часто мины срывались с якорей. Мальме – хорошенький, чистый городок, я исходил вдоль и поперек за несколько проездов чрез него, ибо поезда приходилось ждать несколько часов. Так как у меня был дипломатический паспорт и обычно я возил с собой дипломатическую вализу[7 - Почту.], то меня в Копенгагене пропускали без задержек, но простых смертных обыкновенно очень строго обыскивали, ибо, вследствие недостатка в Швеции продовольствия, начался летом 1917 г. усиленный его вывоз из Дании, с чем и боролись. Дамам, например, прощупывали пальцами волосы. С едой в Швеции стало столь туго, что, например, в Гельсингер по праздникам приезжали целые толпы шведов из Гельсингборга, специально, чтобы плотно поесть и выпить.

В Стокгольме я пробыл два дня. Кроме заседания Русского комитета, к которому я привлек тогда впервые Классена, я был дважды в Шведском Красном Кресте у Дидринга, заведшего разговор о созыве конференции о военнопленных между нами и немцами. Конечно, я сослался на то, что не могу дать ответ без указаний свыше. Затем Дидринг предложил мне свидеться у него с представителем германского Красного Креста бароном Беннигом. Согласился я на этот разговор, конечно, только с одобрения нашего поверенного в делах. Ничего интересного в этом разговоре не было, но тон его был кислый. И Бенниг, и Дидринг нападали на нас за тот хаос, который уже был у нас, на что я мог только ответить указанием на положение наших военнопленных в Германии. Мне было несколько страшно соглашаться на этот разговор, помня, как осуждали Протопопова за его разговор с Варбургом, однако меня в Петербурге только одобрили потом за мое решение не уклоняться от него.

Вечером, 3-го июня, я въехал в Христианию[8 - Старое название Осло.], где должен был посмотреть другой лагерь для интернированных. Здесь был тогда 2-м секретарем миссии мой двоюродный брат Жорж фон Мекк, у которого я и проводил все свободное время. Тут впервые ближе познакомился я с его женой Надеждой Петровной, очень милой и хорошей женщиной. В Христиании, маленьком городке даже после Копенгагена и Стокгольма, я посетил начальника военно-санитарной части д-ра Дое, очень милого, еще крепкого человека, к сожалению, через год умершего от испанки. В Норвегии, в лагере для интернированных все шло спокойно, и тем для деловых разговоров у нас с ним оказалось мало. Между прочим, я его спросил, как сказалась в Норвегии отмена регистрации проституток на распространении венерических болезней. «Заболевания не умножились, но наши девушки стали более легкомысленны», – ответил он. И действительно, поведение норвежских девушек, по общим рассказам, было очень не строго, но зато замужние женщины вели себя безупречно. Очень строго относились к ухаживанию женатых мужчин за девушками, и мне приводили в виде примера исключение за это из хорошего клуба одного из его членов. Впрочем, быть может, повлияло на легкость нравов девушек и то, что здесь, при численном преобладании женщин над мужчинами, первым пришлось ранее, чем где-либо начать зарабатывать кусок хлеба, а это сопровождалось и ослаблением строгости семейной жизни. То же явление наблюдалось и в Дании, тогда как в Швеции мне про него не пришлось слышать.

На следующий день после приезда я отправился в лагерь в Коннерудколлен, – сперва по железной дороге до Драммена, а оттуда в автомобиле, по прелестным местам, постоянно поднимаясь от моря в горы. Лагерь здесь не производил такого казенного впечатления, как Хорсеред. Все было более уютно, по-домашнему. Старшим в лагере был генерал Хольмсен, позднее представитель Врангеля в Берлине и Париже. Очень порядочный человек, типичный финляндец, он женился на дочери Бобрикова, после чего оставил службу в Финляндском округе и служил больше военным агентом. На войне он командовал бригадой в 20-м корпусе, и в его катастрофе в феврале 1915 г. попал в плен. Он рассказывал мне тогда, что весь корпус не смог спастись вследствие того, что бригада, которой было приказано прикрывать отход корпуса по болотной, мало кому известной дороге, вместо этого и сама ушла, и увела с собой проводника. Мало кто знает, кстати, что когда остатки корпуса, что-то около 6000 человек, были окончательно окружены, они сделали последнюю попытку пробиться, причем повел их в атаку (ни снарядов, ни патронов уже не было) лично сам командир корпуса генерал Булгаков. Однако и эта попытка не удалась. Между тем, эту ушедшую бригаду у нас славили как геройски пробившуюся.

В Коннерудколлене Хольмсен старался поддерживать и внешний порядок, и дисциплину, но это ему не всегда удавалось. Особенно его огорчали пьяные скандалы в Драммене, из-за которых нашим пленным было одно время запрещено туда ходить. В лагере был и наш военный представитель, ротмистр Гартунг, у которого со всеми отношения установились мирные. В этот день вечером я познакомился у Мекк с некоей г-жой Дурбан, принимавшей активное участие в комитете по отправке нашим военнопленным посылок в Германию. Этот комитет отправлял посылки и в Россию немцам (это было необходимо, ибо иначе немцы не разрешали отправлять посылки нашим в Германию), что вызвало какие-то трения, по поводу которых мне и пришлось с ней говорить. Возвращаясь с нею от Мекк, я узнал от нее, что все городские парки засажены картофелем для уменьшения необходимости привозить продовольствие из-за границы. Оказалось, что посажен он даже в глубокой тени около самых стволов деревьев и чах с самого начала. В этом разговоре в словах Дурбан проскользнула старая неприязнь норвежцев к шведам, демократов к аристократам, оставшаяся с тех пор, когда эти страны были объединены в одно государство. Она мне сказала, например, что шведы называли норвежцев своими мужиками.

В Христиании я познакомился с некоторыми нашими официальными представителями. Посланник Гулькевич был только что переведен в Стокгольм, и я его уже здесь не застал. Мне рассказывали, что он очень подошел к демократическому укладу жизни страны и даже, пожалуй, заходил слишком далеко, отправившись, например, как-то на прием к королю в пиджачке. Правда, это было уже после революции. На улицах он ходил всегда без шляпы. Позднее, в более чопорной Швеции мне говорили, что этот «демократизм» Гулькевича был ему поставлен скорее в минус. Первым секретарем миссии был граф Коцебу-Пиллар-Пильхау. Я его видел всего раз, но у него была репутация ничтожества. Курьезно, что, несмотря на его приблизительно 50 лет, его любимым занятием было разыгрывание оловянными солдатиками знаменитых сражений. Этих солдатиков у него была масса коробок, и самых разнообразных. И я увлекался этими солдатиками, но когда мне было 11-12 лет, для человека же пожилого возраста это было занятие, конечно, оригинальное.

Генеральным консулом в Христиании был Кристи. Перед тем он служил в Китае, и говорили, что он усвоил себе многие черты китайского характера. Не знаю, верно ли это, но что он, несомненно, был умнее других наших представителей, его не любивших, было ясно, почему он вероятно и стоял во главе здешнего русского благотворительного общества. На одном из заседаний этого общества я у него и был. Кстати, я забыл сказать, что Жорж Мекк считался в миссии единственным, от которого можно было чего-нибудь добиться. Был он, вообще, человек очень милый, добрый и деликатный. Свободные средства у него еще были, и революция на их образе жизни еще не сказалась.

Вернувшись, я из Дании вновь поехал 14-го июня в Стокгольм для участия в заседании Русского комитета, которому было необходимо, так или иначе, ликвидировать договор с неким коммерсантом Иенсеном на отправку посылок военнопленным. После долгих с ним переговоров это и удалось, хотя я долго и не хотел уступать, будучи формально прав, хотя, по существу, договор и был комитету крайне невыгоден. Меня очень удивляло, как такой договор мог быть подписан людьми, в честности которых сомнений не было. Насколько мне помнится, он уступил только тогда, когда я ему заявил, что у самого комитета денег нет, а юридически ни одно русское учреждение за комитет не ответственно. Позднее я с Иенсеном встречался в Дании, и меня каждый раз удивляло, что он держал себя так, как будто между нами ничего не было, между тем как я ему определенно высказал, что считаю его за мошенника.

В этот мой приезд я познакомился с Гулькевичем, оказавшимся очень любезным и неглупым человеком, и со Сташевским, произведшим на меня весьма неблагоприятное впечатление.

В Дании я пробыл затем до 30-го июня. За это время несколько раз побывал я в Хорсереде, где пришлось вновь успокаивать и солдат, и офицеров. Солдаты выбрали к этому времени свой солдатский комитет, ссылаясь на приказ Керенского. Гмелин отнесся к этому враждебно и осветил весь вопрос датчанам так, что они хотели выслать обратно в Германию 4 человек. Пришлось мне вмешаться в это дело, убедить Потоцкого поддержать меня, и в конце концов датский комитет согласился не настаивать на этой высылке, грозившей в лагере большими недоразумениями. За эти дни ближе познакомились мы с графом Брокенгуз-Шак и с майором Милиус, одним из офицеров, сопровождавших наших сестер в объезде ими лагерей в Германии и Австрии. Когда-то он служил офицером в одном из наших кавказских полков и сохранил до старости горячую любовь к России. Графиня Шак, очень некрасивая, но живая женщина, лет 45, глава gerlscauts[9 - Girl scouts (англ.) – девочки-скауты.], заинтересовалась русскими во время войны и всей душой оказывала им помощь везде, где только могла. Сперва она научилась русскому языку, а закончила тем, что приняла православие. Это вызвало почти полный разрыв ее с семьей. Она разошлась с мужем, при котором остался и сын-студент, с матерью, графиней Алефельдт и связала свою жизнь с сестрой Масленниковой.

В последние дни перед моим отъездом мы ездили еще несколько раз компанией с молодежью осматривать музеи – Розенборг, Художественный, Глиптотеку и Торвальдсенский. Вообще, следует отметить, что для такой небольшой страны и такой, сравнительно небольшой столицы, Копенгаген поразительно богат и музеями, и убранством улиц и садов.

30-го июня 1917 г. я выехал обратно в Россию. В Стокгольме при мне в Русском комитете приняли новый устав. Провел я вечер у состоявшего при морском агенте инженера Волкова, встретился за завтраком с Кандауровым и генералом Водаром, 1-м обер-квартирмейстером Генштаба, приехавшего якобы выяснить некоторые вопросы по разведке и обревизовать наших военных агентов в Скандинавии. После этого он, кажется, в Россию уже не вернулся.

Из Стокгольма до Хапаранды я ехал в купе с эмигрантом, с которого кусками слезала от какой-то болезни кожа. Назвал он себя меньшевиком под фамилией, если не ошибаюсь, Гольдберга. Позднее я видел фотографию митинга в Кронштадте, на которой он был снят как Мартынов, член Петроградского Совета. В Стокгольме он был, по его словам, дабы наладить здесь специальную информацию о работе в России Советов, которых не удовлетворяло официальное агентство, бывшее в руках Временного правительства. По-видимому, он подготовлял также конференцию наших социалистов с немецкими. Из прочих спутников помню семью известного Финляндского промышленника барона Стандершельда.

5-го июля, утром, уже начиная с маленьких станций, не доходя до Таммерфорса, мы начали узнавать самые разнообразные сведения о восстании большевиков в Петрограде. В Выборге на вокзале я встретил моего земляка Болотова, настроенного очень панически и отговаривавшего меня ехать дальше. Действительно, многие наши спутники вылезли из поезда, не доезжая до Белоострова. Я, тем не менее, решил ехать дальше, покуда было возможно, и оказался прав, ибо хотя и с опозданием около 3-х часов, но к часу ночи мы были в Петрограде. По дороге, уже в Белоострове, мы узнали, что восстание не удалось, но что Выборгская сторона в руках восставших. Это и подтвердилось на Финляндском вокзале, где нам сообщили, что мосты чрез Неву разведены и что переправиться чрез нее можно только на ялике. Извозчиков не было, и пришлось, забрав свой багаж, идти к реке. Здесь оказалось, однако, что у всех перевозов стоят толпы ожидающих своей очереди, преимущественно солдат. По дороге мне встречались несколько раз патрули и группы вооруженных местных рабочих. Из разговоров с ними оказалось, что они готовятся к бою на следующий день с войсками, и были в тот момент настроены очень воинственно. В действительности, как потом оказалось, никакого боя в этот день не было.

Очередь до меня дошла на перевозе только к 4 часам утра, когда мне и удалось добраться до своей квартиры. На следующий день я перебрался к своим родителям на Кирочную. С утра я был в Красном Кресте и в Центральном комитете о военнопленных, из окон которого все смотрели на Петропавловскую крепость, занятую еще большевиками и окруженную войсками, которым большевики были принуждены сдаться без всяких условий.

Вечером я был у Снежковых, которые еще были под впечатлением того, как 3-го июля, идя по Литейному, они попали навстречу большевистской манифестации и должны были спрятаться на лесенке в подвальный магазин, когда началась стрельба. На следующий день я видел около Николаевского вокзала полк, приведенный с фронта для подавления восстания. Вид у него был довольно не боевой. И днем, и ночью несколько раз в различных частях города поднималась стрельба: говорили, что это анархисты стреляют по войскам.

В этот день я сделал доклад в Центральном комитете о моей командировке, который, кажется, всех заинтересовал. Больше всего внимания привлекло к себе предложение немцев устроить конференцию по делам о военнопленных. Вопрос этот был, двинут довольно быстро, и уже через 10 дней я выехал вновь в Стокгольм. Вторым вопросом, которым заинтересовались, был вопрос о перевозке инвалидов. Так же, как и с посылками, Швеция не могла ускорить их пропуска, на чем у нас очень настаивали. У кого-то явилась мысль наладить их перевозку чрез Варну или Констанцу. По этому вопросу меня попросили переговорить в Морском министерстве. Отправился я сперва к С. Кукелю, двоюродному брату жены, после революции из капитанов 2-го ранга выскочившему в товарищи министра вместе с капитаном 1-го ранга Дудоровым. Будучи специалистом по подводному плаванию, он был вообще образованным человеком. Он мне не мог, однако, дать ответа, и направил к Капнисту, брату думского Капниста 2-го и бывшему предводителю дворянства, а ныне начальнику Морского Генштаба. От него я получил совершенно определенный ответ. И Варна, и Констанца были нами заминированы, дабы воспрепятствовать выходу оттуда немецких подводных лодок. Если бы теперь разрешить проход чрез минные поля каких-либо судов, то за ними прошли бы и подводные лодки, и вся наша громадная работа потеряла бы свой смысл.

Во время моего отсутствия работа Гос. Думы окончательно замерла: Дума потеряла всякое значение, затененная Временным правительством, а главное Советом рабочих и солдатских депутатов. Собирались члены Думы, особенно умеренные, у Родзянко, но больше для обмена мнений, никакой же работы Думой, как таковой, не производилось. В это время уже начались разговоры о созыве Государственного совещания, но в определенную форму они еще не вылились. И даже когда, за два дня до отъезда, я встретился с Н.И. Антоновым и Н.Н. Львовым за завтраком у Донона (где все еще оставалось таким, как было до войны), казалось, что это совещание не состоится. Родзянко, у которого я был два раза за это время, громил Временное правительство, но сам ничего лучшего не предлагал. Было ясно, что он и сам совершенно выбит из колеи.

Видел я также брата Адама. Он приехал из Кречевиц к командующему округом генералу Половцеву посоветоваться относительно украинцев, которых у него в полку было много и которые теперь начали самоопределяться и требовать выделения их в особые части. По словам Ади, его полк медленно, но неудержимо разлагался под влиянием левой пропаганды, а главное – еще более вследствие уничтожения внешней дисциплины и создания полной безнаказанности, ибо дисциплинарная власть комитетов, даже наилучше настроенных, сводилась к нулю, а у офицеров она была отнята. Не только что чистить, но даже кормить и поить лошадей солдаты уклонялись. Слабы были в полку и офицеры: из 20 эскадронных командиров, по словам брата, только три могли быть признаны хорошими, на которых можно было положиться и три сносных. Пока, однако, с полковым комитетом у брата столкновений не было, но уверенности, что их и далее не будет, уже не было. Разговоры с Половцевым оказались бесполезными, ибо, хотя он и обещал Аде полную поддержку, но сряду затем сам был сменен Керенским за слишком большую энергию, проявленную им при усмирении восстания 3-5 июля, а главным образом, за аресты после него и за попытки подтянуть Петроградские войска. Все эти меры вызвали недовольство Совета, и Половцев слетел.

Перед моим отъездом были получены сведения о катастрофе на Юго-Западном фронте после удачного поначалу наступления 8-й армии Корнилова. Тогда еще не знали, что первоначальные успехи были одержаны сравнительно немногочисленными, сохранившимися еще в порядке частями и ударными батальонами и что масса войск не двинулась вперед. Теперь, когда немцы перешли в контрнаступление, и потребовалось введение в бой всех войск, они оказались к нему неспособными, и немцы без труда прорвали наш фронт. При отходе падение дисциплины сказалось в грабежах и убийствах мирного населения, в первую очередь еврейского. Особенно жестоким был разгром Калуша, этого специфически еврейского местечка, в котором я столько раз был в 1915 г. Не думалось тогда, что его имя только через два года свяжется с такой печальной страницей в истории нашей армии.

Видел я за эти дни также Мишу Охотникова, ставшего после революции, кроме председателя земской управы, еще и Усманским уездным комиссаром. Он рассказал про жизнь моей тещи в Березняговке. Усадьба была цела, но крестьяне ходили, где угодно. Как-то к дому пришла целая толпа их, и на вопрос Александры Геннадиевны, что им надо, ответили, что они пришли покуражиться над ней. Мишу после этого я уже не видел, ибо в 1919 г. он умер на юге России от сыпного тифа. Председателем управы он был, как говорили, хорошим, чему я, сознаюсь, не особенно верил, ибо у него был всегда слишком женственный, безвольный характер. После Октября он перебрался с женой в Тамбов, где они сошлись с С.М. Волконским, описавшим встречи с ними в это время в своих воспоминаниях.

Когда выяснилось, что я буду вновь командирован в Данию, я отправился к Терещенко для получения указаний. Хотя мы говорили больше о Скандинавских делах и о предстоящих мне и моим спутникам разговорах о Конференции о военнопленных, но попутно проявились и взгляды самого Терещенко на внутренние дела, в которых отразилось и настроение его коллег по правительству. На следующий день, 15-го июля, должны были состояться торжественные похороны казаков, убитых 3-5 июля, и вот Терещенко заговорил по этому поводу о том опасении контрреволюции, которое существует у правительства, как будто эти казаки были убиты не при защите этого самого правительства. Странно мне было слышать это, ибо никого ведь не было в то время в Петербурге, кто бы руководил организацией контрреволюционных элементов, а Родзянко, который внушал такой страх Терещенко, не имел для этого ни малейших средств, ни желания.

На следующий день, 16-го, я был в Исаакиевском соборе на отпевании этих казаков. Собор был переполнен, собрались отдать последний долг им все, кто стоял тогда за несоциалистический строй, не было только членов Временного правительства. Не понимали они тогда, какую пропасть они роют своим поведением между собой и своей главной опорой. Именно с этого дня определилось безразличие казаков к тем, кого они спасли и от которых и слова доброго за это не услышали.

Утром 17-го я выехал вновь в Швецию, вместе с Арбузовым и Навашиным, с его женой и его спутниками: бухгалтером и тремя барышнями, ехавшими на службу в Копенгагенское бюро военнопленных. Бухгалтер этот, довольно развязный молодой человек, потом поругался с Баумом, побил его, и потом долго добивался в Копенгагене какого-то заштатного содержания.

В Торнео мы просидели на этот раз очень недолго, ибо граница была закрыта для всех частных лиц в связи с Июльским восстанием. В Стокгольме я провел всего один день, ибо в первом же нашем свидании с Дидрингом в Шведском Красном Кресте, в котором принял участие и принц Карл, выяснилось, что в Стокгольме устроить конференцию по делам о военнопленных не удастся. Это нас особенно не огорчило, ибо при германофильском настроении в Швеции, нам всем гораздо больше улыбалась перспектива устройства конференции в Дании. Конечно, побывал я в миссии, где не могу не отметить разговора, бывшего у меня с Гулькевичем в присутствии Андреева. Когда я рассказал им про мой разговор с Терещенко и про его страх перед контрреволюцией, то Гулькевич с каким-то священным ужасом воскликнул: «Да, это было бы ужасно!». Не знаю, было ли это искреннее убеждение или просто проявление чиновничьего преклонения пред взглядами начальства, но, во всяком случае, от бывшего камергера такое замечание меня очень удивило. Андреев все время молчал.

Вечером того же 20 июля я выехал в Данию, куда через несколько дней приехали и мои спутники и где я пробыл в этот раз 12 дней. В нескольких разговорах с Филипсеном и Мадсеном мы столковались, что конференция соберется в Копенгагене в конце сентября.

Жил я в этот приезд в Скодсборге. Устроили мы за эти дни поездки вместе с семьей Глатц в Хиллере и в Гельсингер и осмотрели замки Фредериксборг и Кронборг. В последнем обошли мы его подземелья, где будто бы и сейчас пребывает добрый дух Хольгера-Датчанина, покровителя страны, и батарею, на которой Гамлету являлась тень его отца. Побывал я и в этот раз в Хорсереде, где с тем же интересом расспрашивали меня про происходящее в России. В Гельсингере встретил я Потоцкого с известным адвокатом Карабчевским, его женой и падчерицей – Глинкой. Карабчевский был обижен на Керенского, не давшего ему никакого видного назначения, и ругал его вовсю.

2-го августа я выехал обратно в Петроград. От Стокгольма со мной ехали два морских инженера, возвращавшихся из Англии, где они работали в комиссии Гермониуса и рассказывали о выполнении там наших военных заказов. В Таммерфорсе в наш вагон села еще графиня Тотлебен с двумя хорошенькими дочками, за которыми все ухаживали. В Петербурге мы были опять только в 3 часа ночи, и пришлось добираться до квартиры пешком. У себя устроил я ночлег и обоих инженеров. Встреча с одним из них, Китаевым, напомнила мне рассказ про его отца, тестя адмирала Веселкина и командира одного из пароходов Добровольного флота. Их пароход попал как-то в небольшой порт в Красном море, где начальником гарнизона был Китченер, тогда еще майор. В первый же день они напились, и Китаев, якобы, здорово побил Китченера. На следующий день они, однако, помирились и снова напились, но уже без драк.

В Петербурге внешних перемен я не нашел, но стал чувствоваться продовольственный кризис, о котором говорили все. В больших ресторанах вместо 3 рублей обед стоил 12 (в Москве он стоил все еще 3 рубля), но эти деньги могли платить только богатые люди, массы же начали недоедать. У нас в Новгородской губернии в потребительских лавках отпускали еще по пяти фунтов муки в неделю, но на август и сентябрь отпуск ее должен был быть прекращен. На почве недостатков припасов у нас в Рамушеве исключили всех членов из других деревень, где стали спешно образовываться свои потребительские лавки. Причиной этого было то, что продукты, вроде муки и сахара, получались тогда Земством, распределявшим их через потребительские лавки. Члены кооператива села и рассчитывали этим способом получить больше продуктов на свою долю.

Это тяжелое положение заставило меня задуматься серьезно, как быть с семьей. Недостаток продуктов подсказывал оставление их в Дании, но этому препятствовало падение рубля. Как я уже говорил, Кредитная канцелярия разрешила мне еще в мае переводить семье по 2500 рублей в месяц, за которые в июле давали 2000 крон, в конце же сентября за них можно было получить только около 35-40 крон. При таком положении, моим жить в Дании было не на что, и приходилось выписывать их обратно в Россию. Вопрос являлся, однако, куда их направить. После долгих размышлений я остановился на Екатеринодаре или Новороссийске, где с продовольствием обстояло дело хорошо и где, по общим сведениям, жизнь текла спокойно. На Кавказ собирались и родные жены, их коих Снежковы уже уезжали, ибо с уничтожением Управления Уделов он был уволен в отставку, – правда, с очень хорошей по тому времени пенсией. Сперва все они собирались ехать в Усманский уезд, но сведения от Александры Геннадиевны, а …[10 - Окончание фразы отсутствует.]

Даниловские только что перебрались из Царского в Петроград, но недостаток продуктов заставил и их сняться вскоре и уехать на Кавказские Минеральные воды. Много и долго убеждал я уехать из Петрограда и моих родителей. Сперва они соглашались уехать в Москву, но там оказалось невозможным найти квартиру, затем поговорили о переезде в Финляндию, но дальше разговоров не пошло, и, в конце концов, они остались в Петрограде. Были у меня с ними разговоры о пересылке за границу части их процентных бумаг. Выяснилось, что от Кредитной Канцелярии было бы возможно получить разрешение на их вывоз заграницу, дав обязательство не предъявлять там к уплате их купонов. Однако оказалось, что сама пересылка этих бумаг обойдется столь дорого, что родители и от этой мысли отказались. В результате все их бумаги пропали, как, впрочем, и все мои личные. У меня была полная возможность вывести их с собой в конце сентября, но так как я не предполагал, что мы останемся в Дании, то ничего – ни бумаг, ни драгоценностей жены я с собой не взял, и все было конфисковано.

Сряду по приезде в Петроград я попал на разбирательство очень неудачной хозяйственной операции по заготовке рыбы Центральным комитетом о военнопленных. Заготовка эта по рекомендации М.М. Федорова была поручена Центроко, т. е. Центральному комитету общественных организаций. Договор с Центроко заключил Навашин, выполнял же его некий Белоус, по представлению Навашина назначенный представителем комитета по хозяйственным делам в Англию и Францию ко времени, когда поставка эта возбудили прения в комитете. Дело возникло по заявлению представителей Союзов Инвалидов и Бежавших из плена о том, что первая, проходившая чрез Петроград партия рыбы, в количестве 34 вагонов, недоброкачественна. Среди этих представителей были рыбопромышленники, которые это и установили.

Последовал ряд экспертиз, ибо Центроко оспаривал это заявление. Наиболее благоприятное заявление (рыбников с Сенной пл.) было, что Петроград такую воблу – это была она – охотно съест, но что такую рыбу посылать в Германию, конечно, опасно. Так как этой рыбы было заказано, кажется 80 вагонов, то понятен возникший вокруг этого дела шум. Васильчиков, бывший еще комиссаром Гос. Думы при Красном Кресте подал в комитет заявление о необходимости ухода из комитета и Федорова и Навашина. К сожалению, ко времени рассмотрения этого заявления Васильчиков оставил должность комиссара, а заменивший его член Думы Велихов еще не вступил в исполнение обязанностей. Поэтому, поддерживать заявление Васильчикова пришлось мне. Собрание оказалось на моей стороне. М.М. Федоров подал заявление об уходе из комитета. Должен сказать, что в личной порядочности его никто не сомневался, но в договоре с Центроко он слишком доверился другим. Навашин старался оправдаться, но довольно неудачно. Через некоторое время и его заставили отказаться от обязанностей управляющего делами комитета, но по нашей русской мягкотелости его выбрали затем товарищем председателя, вместо Федорова. Управляющим делами стал бывший товарищ министра земледелия Зубовский. Тогда же комитет постановил отозвать из-за границы Белоуса, но оказалось, что он уже успел приехать в Англию, где наш поверенный в делах Набоков, только что на основании предъявленных им документов познакомивший его с разными английскими деловыми людьми, протелеграфировал, что сразу отозвать Белоуса невозможно. Его временно оставили, а он перебрался во Францию, куда о его отозвании не дали знать, и там устроился представителем по делам о военнопленных и оставался им до конца 1919 г., занимаясь одновременно разными спекуляциями.

Вечером 10-го августа выехал я в Москву на Государственное совещание. Для участников его были приготовлены специальные поезда. Я оказался в одном купе с членом Думы Мансыревым. Разговоры наши с ним и с членом 3-й Думы Андроновым, теперь артиллерийским офицером и членом различных офицерских организаций, носили довольно пессимистический характер. В Москве я остановился у дяди Коли фон Мекк в его доме на Арбате. Дядя продолжал работать в Правлении Казанской дороги, где у него и после революции остались со всеми хорошие отношения. Крупных беспорядков у него ни на линии, ни в мастерских не было, но производительность труда везде упала. Дядя вошел гласным от правых в свою районную Думу. Меня тогда удивили его взгляды на большевиков, с которыми он легче столковывался, чем с гласными других партий. Тогда я с ним спорил, думая, что у него, крайнего правого, проявляется враждебность к конституционализму, но потом, когда я узнал, что он пошел служить к большевикам в числе первых, я должен был переменить мнение. По-видимому, на него, в первую очередь человека действия, повлияла активность большевиков, тогда как другия партии только говорили и говорили.

Вечером 11-го я был на первом собрании членов Государственных Дум в одной из аудиторий Университета. Заседание было скучное. Говорили только о порядке заседания Совещания и о выработке общей декларации. Собрались только члены Думы не социалисты, а из последних только те, которые, в сущности, с социализмом уже разошлись, вроде Аладьина или Григория Алексинского.

В день открытия Совещания левые вопреки Московскому Совету устроили в честь совещания однодневную забастовку. Не ходили трамваи, и что для нас, приезжих, было хуже – были закрыты все рестораны. Мне удалось закусить только благодаря встрече с членом Думы Ростовцевым, позвавшим меня поделиться с ним холодной закуской в его номере в гостинице.

Первое заседание Государственного Совещания прошло совершенно спокойно. Интереснее всего был, пожалуй, вид залы Большого театра, где происходило заседание. Делилась она на две почти равные половины: правую, буржуазную, и левую – социалистическую. В партере сидела более степенная публика, выше же – более горячая. Только почему-то несколько лож бельэтажа и 1-го яруса слева были заняты правыми делегатами армии и казачества. Керенский сказал очень длинную речь, чуть ли не двухчасовую, не объединенную какой-либо программой и неровную. Она была то прямо истерична, то переходила в угрозы, но впечатления не произвела. Кто-то сравнил его с Гришкой Отрепьевым. Странное впечатление производили два «адъютанта» Керенского – молоденькие морские офицеры, все время стоявшие за ним навытяжку. Никогда в прежнее время власть так аляповато не держалась. После Керенского говорил Авксентьев, тогда министр Внутренних дел, очень бесцветно, и Прокопович и Некрасов, доложившие о положениях продовольственного дела и транспорта. Чисто деловые их предположения и сообщения с правой стороны возражений не вызывали.

Вечером, после заседания, вновь собрались в Университетском зале члены Думы. С интересом выслушали мы Аладьина и Алексинского – странно было нам слышать их, теперь уже правые речи. Выступил и я, настаивая на важности подчеркнуть в декларации необходимость восстановления полномочий суда и действительной свободы. Сознаюсь, что сейчас мне просто странно вспоминать наше общее непонимание обстановки.

На следующий день, 13-го августа, побывал я у Володи Фраловского, поселившегося тогда в глухом месте на Таганке. Как потом оказалось, этот переезд в рабочий район избавил его от обысков, ограблений, которым подвергались все буржуи, жившие в более богатых частях города.

Вечером в этот день нам удалось, наконец, выработать формулу декларации, но от имени только членов 3-й и 4-й Дум, настроение коих более или менее совпадало. Многие из моих коллег по этим думам принимали также участие в совещании правых деятелей, имевшем место перед Совещанием (правыми они были уже по новым понятиям). Среди имевших тогда успех в этом обмене мнений особенно называли профессора Ильина и генерала Алексеева.

14-го в Совещании главными ораторами были генералы и члены Думы. Из генералов надо особенно отметить речь Корнилова – очень определенную и настаивавшую на решительных мерах против анархии в армии. Положение в Москве тогда было уже такое, что Корнилов не решился приехать без конвоя и взял преданных ему туркмен, всюду его сопровождавших по городу. В городе Корнилову был устроен ряд оваций. Речь его левым очень не понравилась, но его все-таки выслушали спокойно. Очень красивую речь произнес Каледин, говоривший от имени Казачьих войск. Позднее, уже под конец заседания, ему возражал есаул Нагаев, член какого-то казачьего Совета, и тут произошел скандал, правда, единственный за все три дня, что я пробыл на Совещании. Кажется, тут-то и крикнул левым какую-то резкость полковник Сахаров, позднее, благодаря ей, выдвинувшийся у Колчака до поста главнокомандующего, на котором он, однако, оказался неудачным.

Еще до речи Нагаева говорили представители всех Дум и, безусловно, это были наилучшие речи за все Совещание. Слабее других сказал Родзянко. Главным представителем Советов выступил Церетели, у которого обычный его темперамент не сказывался в этот день. Мне казалось, что у него самого не было веры в то, что он отстаивал. Керенский и в этот день изображал какого-то самодержца, своего рода Александра I V, рассыпая угрозы и большевикам, и еще более «контрреволюционерам». 15-го очень сильную речь произнес в Совещании Алексеев. Он указал на весь вред от безвластия в армии благодаря всем комитетам, на что представители их ему возражали. Затем говорил Бубликов, призывавший левых к примирению. Закончилась его речь лобызанием с Церетели, сопровождавшемся овацией по их адресу. Однако же, сряду после этой овации пошли разговоры, что эта комедия нас ни на шаг вперед не подвинет.

Вечером я уехал в Петроград, и в поезде С. Кукель старался, хотя и тщетно, убедить Н.В. Савича в достоинствах Керенского. На вокзале в Москве я встретил А.Ф. Стааля, еще недавно политического эмигранта, а теперь волею Керенского прокурора Московской Судебной Палаты. Мне пришлось уже слышать в Москве жалобы на его двойственную политику, а его растерянность во время Октябрьской революции сделала отношение к нему отрицательным со всех сторон. Когда-то Стааль был со мной в Правоведении, одновременно были мы с ним кандидатами на судебные должности, затем он был товарищем прокурора, но, женившись, перешел в адвокатуру. В 1905 г., как это ни дико, он оказался председателем Крестьянского союза, был судим, и после суда эмигрировал, чего и было достаточно, чтобы Керенский остановил на нем свое внимание.

20-го августа в Петрограде происходили городские выборы, на которых значительно усилились большевики за счет эсеров. Удивляться этому не приходилось – политическое развитие страны было столь еще слабо, что массы шли за теми, кто громче и настойчивее провозглашал самые заманчивые для них идеи и лозунги. Теперь большевики своей главной задачей объявили немедленное прекращение войны, и этого было достаточно, чтобы большая часть двухсоттысячного гарнизона Петрограда голосовала за них. Выборы прошли спокойно, но настроение в городе было приподнятым все это время, в ожидании новых выступлений. К этому периоду относится захват анархистами дачи Дурново в Полюстрове и дома Лейхтенбергского, кажется, на Английском проспекте. Несмотря на все настояния собственников, власти, вплоть до министра юстиции, уклонялись от принятия решительных мер против захватчиков, и когда, наконец, они должны были пойти на это, то оба помещения оказались совершенно разграбленными.

20-го августа было в библиотеке Гос. Думы совещание членов ее, в котором Пуришкевич принес первые сведения о неудаче под Ригой и выступил крайне резко против правительства, призывая к борьбе с анархией. Слова его были по тогдашним временам крайне реакционны, так что сперва Родзянко, а затем Велихов сочли необходимым отмежеваться от него, хотя заседание и было не публичным. Вечером в тот же день от С. Кукеля узнал я у Даниловских про оставление Риги. Катастрофа эта была столь неожиданна, что пришедший к ним старый товарищ Саши Охотникова Щелкачев, командир батареи под Ригой, в этот день оттуда приехавший, не знал ничего даже про начало боев. Уже на следующий день в Красном Кресте Лопашев произвел прямо панику известием о том, что военным ведомством отдано распоряжение об эвакуации Пскова. На очередь, в связи с этим, становился и вопрос и об эвакуации части Петроградских учреждений. В первую очередь было необходимо убрать подальше часть запасов Склада Красного Креста, для чего было необходимо 1000 вагонов. Не хвастаясь, могу сказать, что и в этот день я был одним из призывавших и спокойствию. Пока было решено предпринять шаги к выяснению вопроса об эвакуации Склада.

23-го в Центральном Комитете о военнопленных Навашину, которому вообще это время доставалось в каждом заседании, влетело от представителя военного ведомства генерала Калишевского за то, что в переговорах в Стокгольме об обмене инвалидами (кстати, никаких результатов не давшими) он не отверг сряду предложения об обмене на фронте.

На следующий день вместе с одним из фронтовых делегатов, моим сослуживцем по Западному фронту доктором Горашем осматривали мы Склад Красного Креста для выяснения, что желательно вывезти теперь же, на всякий случай. Вопросом являлось, куда вывозить это имущество, ибо московский склад был переполнен, а других помещений у нас не было. Пока что остановились на Рыбинске, где нам обещали помещение и куда послали его смотреть одного из служащих. Кстати, замечаю, что я еще не упомянул, что в июле в исполнение обязанностей председателя Главного Управления Красного Креста вступил бывший министр иностранных дел Н.Н. Покровский. Покровского я знал раньше больше только по репутации, и теперь убедился, что она вполне отвечала действительности. Человек глубоко порядочный, скромный и деликатный, обширно образованный и работящий, он обладал, кроме того, еще и незаурядным умом. Работать с ним было прямо удовольствие. Велихов, новый думский комиссар при Красном Кресте, был человек большой энергии и не без способностей, но не такого крупного калибра. Его недостатком было то, что он в то время изрядно пил. Войну он провел офицером на фронте, после же революции принимал деятельное участие в успокоении войск на всех фронтах.

27-го августа получили мы первые сведения о выступлении Корнилова против Керенского. Теперь более или менее известны детали всех предшествовавших ему переговоров, но тогда в Петрограде почти ничего не знали о них. Слухи ходили самые разнообразные, одно время утверждали, что генерал выступил по соглашению с Керенским. В правых кругах Корнилова, однако, осуждали за то, что он выступил, не подготовившись как следует и не учтя настроения и народных, и солдатских масс. Движение его не удалось, главным образом, вследствие разложения его собственных войск, которые по мере подхода их к Петрограду постепенно подвергались пропаганде. Для воздействия на «Дикую дивизию» были специально посланы агитаторы-мусульмане. Если бы не это разложение, то, вероятно, Петроград пал бы почти без боя, ибо войска его гарнизона, хотя и выходили на позиции, но желания драться никакого не имели, офицеры же только ждали удобного случая, чтобы перейти к Корнилову. Закончилось это движение самоубийством Крымова в приемной у Керенского, получившего, якобы, от генерала пощечину. Тогда никто не хотел верить в это самоубийство, и утверждали, что Крымов был застрелен адъютантом Керенского за эту пощечину.

Вообще авторитет Керенского, а с ним и всего Временного правительства, в котором все время происходили перемены и перетасовки, уже очень сильно упал к этому времени. С Керенским оставались неизменно только два буржуазных министра-саттелита Терещенко и Некрасов, несмотря ни на что, цеплявшиеся за власть. Одновременно с падением авторитета власти росла анархия, а пропаганда большевиков приобретала им все больше и больше сторонников. Деревня, первоначально спокойная, теперь становилась все бурней, чему способствовали и деятельность Министра земледелия эсера Чернова, весьма непродуманная и легкомысленная. Кстати, не лишнее сказать, что утверждали, что, когда Корнилов приехал в Москву и начал в заседании правительства делать сообщение о военном положении, то Керенский пододвинул ему записку, прося ничего секретного не говорить. После заседания он сказал, что при Чернове нужно быть осторожным. По-видимому, он имел, впрочем, в виду болтливость, но не предательство Чернова.

В Кречевицах, в запасном полку у брата корниловское выступление прошло сравнительно благополучно. В Новгород был прислан Керенским некий штаб-ротмистр Кузьмин-Караваев (как говорили, удаленный товарищами из одного из кавалерийских полков) для организации обороны против Корнилова. Им был снаряжен отряд по направлению к Московско-Виндавской железной дороге в составе обоих новгородских пехотных запасных полков и Гвардейского запасного кавалерийского полка. Так как генерал Александров, командир запасной бригады и георгиевский кавалер был устранен от командования этим отрядом по требованию солдат, то командование отрядом принял брат.

У всех офицеров-кавалеристов было определенное решение: при первой встрече с войсками Корнилова перейти на его сторону. Однако до этого не дошло, ибо все движение было ликвидировано до подхода Новгородского отряда к линии железной дороги. Тем не менее, несколько раненых в нем было во время ночной тревоги из-за случайного выстрела в авангарде. Поднялась общая стрельба, а затем все пустились бежать. К утру авангард откатился почти на 20 верст, растеряв почти все свое вооружение.

Корниловское наступление повлияло пагубно на настроение и в Гвардейском запасном полку. Вскоре после него брат с женой пили чай в Хутынском монастыре у будущего патриарха Алексея, тогда Новгородского викария. Из полка за братом прискакал нарочный с известием, что в полку неладно: там едва не убили одного из младших офицеров, горячего кавказца, за хороший отзыв о Корнилове. Брату удалось его вырвать от солдат, но пришлось сперва его арестовать, а затем отправить в отпуск в Петроград. Вообще, после этих событий власть командиров стала падать еще быстрее, и брат подал в отставку, на что его больное сердце давало ему законное право: больше руководить полком он не мог. В середине сентября он и был уволен, и на его место был выбран солдатами полковник Петров, милый человек и хороший музыкант, но человек безвольный и известный педераст, с которым у брата были на этой почве недоразумения. Характерен еще рассказ брата о том, как один из его эскадронов был командирован в Старую Руссу для охраны ее от Корниловских войск. Стоявший там запасной полк был настроен столь панически, что сторговался с этим эскадроном, выдвинутым на станцию Волот, что тот за 5 рублей суточных будет охранять Руссу от Корнилова.

В Красном Кресте эти дни шло обсуждение выработанных в разных учреждениях проектов об армейских и фронтовых комитетах. Фактически они существовали везде, и у нас их деятельность вызывала разные осложнения, благодаря самым различным их требованиям. В Главном Управлении тоже сидели все время делегаты от фронтов. Почти все они сперва появились с весьма радикальными требованиями, часто резкими, но понемногу успокоились и затем работали с нами вполне мирно, а из некоторых из них выработались ценные работники.

В Центральном Комитете о военнопленных в конце августа обсуждали очень страстно вопрос об удалении Баума, возбужденный Генеральным штабом после появления на его счет заметки в какой-то газете. Калишевский и другой генерал, не помню кто, горячо требовали этого. Я изложил весь мой материал, отметил, что мне он кажется недостаточным, но добавил, что в виду того, что удаления требует ответственное в этом ведомство, то я не считаю возможным голосовать против него. В конце концов, за удаление было 12 голосов и против – два: Навашина и какого-то эсера, представителя Министерства земледелия. Голос последнего приостановил исполнение постановления, дело перешло во Временное правительство и за другими, более крупными делами осталось нерассмотренным до Октябрьского переворота, и Баум продолжал стоять во главе Бюро до самого его закрытия в 1920 г.

В Рамушеве это время все было спокойно, только чуть не было обыска в доме, ибо бывшая судомойка Настя якобы кому-то рассказала, что у нас в кладовой был целый склад сахара и муки. В действительности на весь персонал усадьбы был пуд сахара и несколько мешков муки.

В сентябре началась подготовка к Копенгагенской конференции. Нужно сказать, что во все вопросы, связанные с ней, было внесено большое обострение тем, что Центральный Комитет решил Навашина на нее не посылать. Кроме того, что в нем успели разочароваться, в Дании Филипсен определенно просил его не присылать. Посему Комитет решил ограничиться командированием Калишевского и меня. Калишевский заведовал в Генштабе отделом о военнопленных, я же должен был явиться представителем Центрального Комитета. Видя, что ему нормальным путем не попасть в Копенгаген, Навашин повел тогда агитацию в Союзе бежавших из плена и в Совете солдатских и рабочих депутатов. К Калишевскому приходили члены этого Союза и говорили, что Навашин науськивал их даже произвести насилие над генералом, чтобы воспрепятствовать ему выехать. Однако все усилия Навашина оказались напрасными. Несколько раз и потом говорили о посылке Навашина, но все же его в делегацию не включили.

Результат получился, однако, другой: вопросом о Конференции заинтересовались Советы и, в конце концов, было решено, что с нами поедут также представители Совета крестьянских депутатов, полковник Оберучев и рабочий Гольденберг. Указание последнего вызвало, однако, возражения Министерства иностранных дел, ибо Гольденберг перед тем принимал участие в Стокгольме в переговорах о мире с немецкими социалистами и посему являлся для наших союзников подозрительным. Несмотря на это, он явился позднее в Стокгольм, а затем и в Копенгаген, требуя от Калишевского и меня допущения его на Конференцию в качестве делегата. Мы, однако, категорически ему в этом отказали, ибо миссией как раз была получена подтвердительная телеграмма от Терещенко, не изменившего своего мнения. Совет рабочих депутатов, впрочем, и к этому вопросу, и к делу Баума скоро охладел.

Около трех недель просидели мы над выработкой инструкции нам. Калишевский, под руководством которого велась эта работа в Генштабе, не пригласил к участию в ней Навашина, вследствие чего тот потом в Центральном Комитете очень резко напал на наш проект, но неудачно, и он был утвержден Комитетом с самыми малыми изменениями.

В сентябре работа по эвакуации учреждений Красного Креста несколько оживилась. Кое-что было вывезено, преимущественно из склада, но не из общин. Собирались эвакуировать и автомобильные мастерские, но это стала саботировать их собственная администрация, не желавшая расставаться с Петроградом. В Центральном Комитете о военнопленных, кроме острых вопросов, о которых я уже говорил – Белоусе, Бауме и Конференции, шла очередная работа, главным образом, об установлении контроля над почтовым посылками и вообще всякими отправками военнопленным.

В связи с эвакуацией Петрограда и опасностью захвата его немцами (от Калишевского я слышал, например, про опасения высадки в районе Финского залива еще 20-го сентября) в страховых обществах стали принимать на страх имущество от разграбления, причем за застрахование от немцев брали 45 рублей с тысячи, а от большевиков уже 60.

22-го сентября окончательно приехал из Кречевиц Адя, заявив, что уходит из полка, где ему ставили в вину, что он граф, помещик и «кадет» (в действительности – ярый монархист). Рассказывал он, между прочим, что во время его экспедиции против Корнилова его разъезды захватили какого-то полковника Генерального штаба, кажется, ехавшего на автомобиле. Адя дал ему возможность уничтожить секретную переписку и телеграфные ленты.

Кстати, скажу, что по делу о Корнилове у следственной комиссии было затруднение с формулировкой его деяний, ибо под заговор формально они не подходили, в виду той роли, которую играли сам Керенский, Вл. Львов, Вырубов и К°, до известной степени спровоцировавшие генерала. Позднее Калишевский, уже в Копенгагене, рассказал мне, что у него спросил совета его приятель, военный юрист, генерал (фамилии его не помню), которого вызвал Керенский и поручил ему вести следствие по этому делу, между тем, как этот генерал по его собственному признанию, участвовал в «заговоре». Теперь его мучила совесть, как он поведет следствие против своих же единомышленников. Калишевский посоветовал ему не отказываться от ведения дела, ибо так он сможет облегчить положение обвиняемых. Он так и поступил, и делал все, что было в его средствах, чтобы устранить самые опасные для них пункты или сгладить их. В числе арестованных, но скорее, кажется, за компанию, оказался и Кисляков. Кажется, по поводу Могилева рассказывали тогда курьез, что охранявший Ставку Георгиевский батальон получал в это время 18000 рублей в месяц от местных евреев, якобы за их охрану, в действительности же за то, чтобы не устраивать им погрома.

25 сентября утром выехали мы вместе с Калишевским, его женой, сыном и офицером его отдела Ястребовым. С Калишевским я познакомился еще в Красном Кресте, где он участвовал по делам о военнопленных. Война застала его только что назначенным командиром одного из финляндских стрелковых полков. С ним он был в Восточной Пруссии, в Галиции и защищал Козювку. Позднее он был начальником штаба дивизии и корпуса и командовал бригадой. В 1916 году он был назначен начальником отдела в Генштабе. Это был очень неглупый и порядочный человек. Его недостатком за границей было то, что он не знал языков. Его жена Мария Владимировна, маленькая, сухенькая, дочь члена Главного Военного суда генерала Гродекова и племянница Приамурского и Туркестанского генерал-губернатора была тоже очень милая женщина. Сын их, Владимир, тогда штабс-капитан 1-ой Гвардейской артиллерийской бригады, заболел на фронте туберкулезом и был назначен преподавателем на какие-то ускоренные курсы прапорщиков. Теперь отец попросил командировать его вместе с ним, якобы в распоряжение военного агента в Дании. Очень скромный и милый Володя был очень трудолюбив и образован. Пажеский корпус он кончил первым, за несколько дней до войны.

Говоря о Калишевских, я должен упомянуть еще, что с Марией Владимировной ехала ее собачонка, маленький китайский пинчер. Песик этот – калека с одной укороченной ногой, был так мал и слаб, что не мог даже укусить. Мясо приходилось ему крошить столь мелко, чтобы он мог его глотать, не жуя. Вопрос был в том, чтобы перевезти его благополучно чрез Хапаранду, ибо ввоз собак в Швецию был воспрещен. Мария Владимировна очень волновалась, чтобы ее Лулу не залаял ненароком в муфте, в которой он был спрятан, но все обошлось благополучно… Лулу сопровождал Калишевских и после Дании, но сдох в Марселе, чего Мария Владимировна не могла простить этому городу, кажется, еще и через 15 лет, когда я их встретил снова.

Ехавший с Калишевским подпоручик Ястребов, бойкий молодой человек из не окончивших из-за войны курса студентов, свою боевую карьеру делал больше в тылу. Работник он был недурной и способный.

Ехали мы очень мило и спокойно. В Торнео, где уже лежал снег, нас пропустили очень быстро, ибо один из офицеров оказался бывшим учеником Калишевского по военному училищу, а другой – товарищем его сына.

В Стокгольме мы не задержались, только побывали у Гулькевича, и в тот же день выехали дальше в Копенгаген, где нас встретили очень торжественно – нас ждали придворные кареты и прикомандированный к нам офицер – лейтенант Фрис, гвардейский сапер, очень милый и услужливый, но не очень умный человек. В этот первый день мы только устроились, огляделись и сделали официальные визиты нашим представителям. Вся наша делегация устроилась в H?tel d’Angleterre, куда на третий день перебрался и я. В Копенгагене мы застали и остальных наших сотоварищей по Конференции: Косвена (если не ошибаюсь, теперь профессора истории в России), дельного человека, и Шклявера, петроградского студента и позднее парижского профессора, – тогда нашего переводчика. Оба они были скромные и милые люди. Затем сделали мы с Калишевским визиты к датчанам с принцем Вольдемаром во главе. В этот день был у меня разговор с Цале, директором политического отдела в МИДе, очень приятным и умным человеком и, что редко у скандинавцев, с умом очень живым. Пришлось выяснить с ним все детали церемониала открытия Конференции. А на следующий день был официальный завтрак у Мейендорфа и посещение дворца Amalienborg, флигеля, где жил король Христиан, отец Марии Феодоровны. Позднее я здесь бывал у Государыни, когда она жила в Копенгагене в 1920 г. Принимала она меня в той самой зале, где происходили торжественные заседания Конференции. Во дворце были отведены особые комнаты для всех делегаций. Помещение было не большое, но симпатичное и уютное. В числе визитов этого дня был и визит Скавениусу, датскому посланнику в Петербурге, большому другу России, много потом для русских сделавшему.

Утром 2/15 октября состоялось открытие Конференции ее почетным председателем принцем Водьдемаром. После короткой его речи, чисто деловую речь сказал Цале, и затем от отдельных делегаций говорили их военные представители, бывшие и старшими, и их членами, а также представители Датского и Шведского Красных Крестов. Все благодарили Данию за почин Конференции и высказывали надежды на ее успех. В этот день мы впервые увидели лиц, с которыми пришлось потом почти месяц работать без отдыха. С нами заодно была только Румынская делегация, в составе которой были только штатские, в виду чего ее авторитет был меньше других. Главою ее был посланник Флореско, культурный воспитанный человек, а также сенатор Лаговари и депутат Дмитреско, оба бесцветные, а Лаговари подчас и комичный. Против нас были представители Германии, Австрии и Турции. Наиболее важной из них для нас была немецкая делегация, с которой считались и две другие. Во главе ее стоял начальник отдела военнопленных генерал Фридрих, упорный, крупный немец, сильно пропитанный военным прусским духом, но умный и, как нам всем казалось, порядочный. Потом оказалось, что с ним столковываться легче, чем с австрийцами, более мягкими в обращении, но гораздо более скользкими. Рядом с Фридрихом стоял другой военный, барон Рольсгаузен, типичный юнкер, неприятный, но рядом с Фридрихом роли не игравший. Совершенно незаметен был exzellenz[11 - Его превосходительство.] фон Кернер, представитель Красного Креста. Очень бесцветна была австрийская делегация. Глава ее полковник Штутц-фон-Гертенвер имел всегда какой-то растерянный вид, из остальных же ее членов был интересен только exzellenz барон Слатин, представитель Красного Креста. В молодости он служил в египетской армии, где дослужился до чина паши, причем чуть ли не 10 лет пробыл в плену у Мехди в Судане, теперь же он был изрядным рамоликом. Фактически руководил австрийской делегацией ее секретарь поручик Эпштейн, венский адвокат, очень ловкий живой человек. Могу смело сказать, что главную работу Конференции выполнили он и я, ибо слабое знание языков, а отчасти военная прямолинейность Фридриха и Калишевского мешали им активно руководить прениями в комиссиях. Между Эпштейном и мной стоял Цале, и обычно мы втроем находили компромиссные решения, к которым потом склоняли наших генералов. С Эпштейном надо было быть, впрочем, весьма осторожным, ибо он всегда старался поймать на слове. Но, тем не менее, работать с ним, благодаря живости его ума, было приятно.

Турецкая делегация была совершено незаметна, хотя во главе ее стоял Реуф-Бей, тогда начальник Морского Главного штаба, а позднее при Кемале – великий визирь. Второй делегат, Сейфи-Бей, уже под конец Конференции разговорился с нами по-русски. Оказалось, что он был раньше военным агентом в Петрограде. Производил он впечатление добродушного, но недалекого человека. Канцелярией Конференции ведал чиновник МИДа Баке, работавший и в Датском Красном Кресте, а помогали ему советник Датской миссии в Петрограде Скау и чиновник МИДа Петерсон, все трое очень милые и толковые. Наконец, переводчика ми были два профессора-филолога, довольно характерного типа немецких, закопавшихся в книги ученых.