banner banner banner
Записки. 1875–1917
Записки. 1875–1917
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Записки. 1875–1917

скачать книгу бесплатно

После завтрака гуляли в саду, большинство в куртках, без пальто, даже в большие морозы, затем шел медицинский прием доктором Снежковым, неизвестно почему ставшим училищным врачом, ибо специальность его была акушерство. К нему всегда являлось много народа, ибо наряду с настоящими больными к нему прибегали и пытавшиеся увильнуть от неприятных уроков, что иногда и удавалось тем, кто умел каким-то постукиванием по градуснику взбить температуру. Во время дневной перемены бывали и уроки танцев. Давал их бывший балетмейстер Троицкий, величественный мужчина с большими бакенбардами, которого изводили, танцуя польку с подпрыгиваниями, – нарочно, чтобы довести его до фразы, что «так танцуют только в публичном доме», что вызывало общий хохот всех мальчишек. От часу до четырех были вновь уроки, затем в 5 часов был обед, и от 6 до 8 – приготовление уроков. В 9.00, после чая, ложились спать.

По вечерам бывала еще гимнастика на «машинах», которую не все любили, но которой я дорожил, и думаю, что она была нам, несомненно, полезна. Спорт в те годы еще не существовал, и эта гимнастика была единственным физическим упражнением, развивавшим в нас ловкость и силу.

Интернат развивал товарищество, и появление «фискалов» и даже случайных доносчиков было в нем явлением исключительным. Из моих товарищей я не могу никого упрекнуть в измене этому кодексу товарищества. Если же приходилось нам сталкиваться со случаями непорядочности в нашей среде, то в младших классах виновного избивали, а в старших изгоняли по товарищескому суду. Мне известны три таких случая, один из коих в моем классе. После страстных прений громадным большинством мы высказались за удаление одного из наших товарищей за мелкие мошенничества, и когда он сам не ушел, сообщили это директору, вызвавшему отца виновного, почтенного профессора-генерала, сразу понявшего, что сыну его оставаться в нашей среде невозможно. Позднее я его встретил в Москве офицером, и возможно, что наш урок его направил. Мне пришлось не раз видеть, что из мальчишек беспутных и, казалось бы, ни на что не годных, вырабатывались хорошие люди. Один из таких моих товарищей, например, Дунин-Слепец, ушедший еще из младших классов, оказался позднее фанатиком военного дела. Георгиевский кавалер за осаду Порт-Артура, в 1915 г. он мне встретился в Минске этапным комендантом, где плакался, что из-за его 14-ти ран его считают неспособным к командованию полком на фронте, но надеялся, получив полк сперва в тылу, перебраться затем на фронт. Все это он проделал, но в 1917 г. оказался в числе многих погибших тогда в различных столкновениях с подчиненными, возможно, что без сколько-нибудь серьезной вины со своей стороны. Он командовал летом 1917 г. полком в Выборге, и был убит одновременно с генералом Орановским.

Упомяну про «подтягивание» старших младшими. Часто это считают явлением безобразным, и подчас, действительно, хорошего в нем было мало. То, во что оно выродилось в Николаевском Кавалерийском училище, было действительно глупо. Однако, оно имело известную хорошую сторону, дисциплинируя молодежь, всегда до известной степени анархическую. Мне кажется несомненным, что есть истина в утверждении, что чтобы научиться командовать, надо сперва научиться подчиняться. Но при всем том, «подтягивание» даже в Правоведении носило подчас глупый, хотя больше и мальчишеский характер, причем особенно отличались в нем те, кто наименее преуспевали в науках.

Директором Училища я застал Алопеуса, уже глубокого старика, элегантного, несмотря на его шаркающую после удара ногу. Когда он входил в зал во время рекреации, командовалось «смирно», и он с нами здоровался по-военному. Относился он ко всем очень мягко, и его скорее любили, хотя непосредственного общения с ним у нас и было мало. Ближе к нам стояли два инспектора: «классов», ведавший вопросами преподавания, и инспектор «воспитанников», наблюдавший за воспитательной и хозяйственной частью. Первую из этих должностей занимал сперва профессор римского права Дорн, сошедший вскоре с ума; немного спустя он оправился, но вероятно не вполне, ибо мысль, что его продолжают считать душевнобольным его не оставляла и через некоторое время он повесился. Позднее его заменили: в специальных классах – попечитель Санкт-Петербургского учебного округа Капустин, а в общих – некий Покровский, педагог, скорее, отрицательного типа. Инспектором воспитанников был полковник Ганике, артиллерист-академик, бывший ранее воспитателем принца Петра Александровича Ольденбургского, сына нашего попечителя. Ганике был человек глубоко порядочный, и я не могу припомнить за семь лет, что мы с ним пробыли в Училище, ни одной несправедливости с его стороны.

Старость Алопеуса имела, однако, одно отрицательное последствие: он не замечал, что его давнишние сотрудники тоже устарели и подлежали бы в значительной части смене. Вследствие этого, среди наших воспитателей и преподавателей было несколько руин, в лучшем случае бесполезных. В каждом классе был свой воспитатель, переходивший с ним до выпуска и затем принимавший вновь переходивших из приготовительного класса. Из стариков умственно вполне сохранился только мой воспитатель В.М. Лермонтов, суровый на вид, но с золотым сердцем, одинаково понимавший и детей, и молодежь. Худого не могу сказать ничего и про других воспитателей, но трое из них были уже почти выжившими из ума, особенно некий Герцог. Мальчишки подчас подбегали к нему в саду и кричали ему в лицо – «бум», на что и он повторял: «Бум».

Среди воспитателей всегда было два или три француза и один или два немца, что, несомненно, помогало усвоению французского языка; с немцами же все говорили по-русски. Среди французов отличался Гютине, про которого придумали, что он французский дезертир, бывший барабанщик, которого прозвали «мародером». Я не видел другого воспитателя, который так как он умел бы брать нас в руки. Часто устраивались воспитателям «скандалы» – довольно безобидные, в сущности, общие нарушения дисциплины, особенно ночью в дортуарах, – но достаточно было появиться Гютине, чтобы порядок моментально восстанавливался. Кроме того, он знал, как с кем обращаться и, будучи очень строгим в младших классах, ближе к выпуску становился старшим товарищем своих воспитанников. В общем, я должен сказать впрочем, что если к части воспитателей осталось у нас безразличное или ироническое отношение, враждебности не было ни к кому.

С преподаванием обстояло, несомненно, гораздо хуже. Оплачивалось оно в Правоведении лучше, чем в гимназиях, и поэтому приглашались преподаватели из числа лучших в Петербурге, однако некоторые старики уже мало чего стоили. Латинский язык, например, преподавал Слефогт, спрашивавший всегда по книге от точки до точки, так что всего остального можно было не учить. Если за два года ученья с ним мы его предмет не забыли, то лишь потому, что до и после него у нас были по латыни прекрасные преподаватели. Когда в 70-х годах греческий язык был сделан обязательным в гимназиях, его ввели и в Правоведении, но уже через 15 лет было решено заменить его естественными науками, и мой класс был последним, его изучавшим. Вероятно, это сказалось и на нас и на нашем преподавателе Бюриге, и хотя мы и читали с ним Гомера, но знатоками греческого не стали. Хорошо зато было поставлено преподавание новых языков – французского и немецкого; два последних года мы проходили даже литературу этих языков и в общем знали ее. Впрочем, наши успехи в них надо объяснить и тем, что большинство из нас знали языки еще дома; ведь, чтобы научиться говорить на том или ином языке на школьных уроках, необходимы исключительные способности. Хорошо преподавался у нас русский язык, особенно в младших классах, исключительным его преподавателем был Устьрецкий. Наоборот, русскую литературу уже в университетских классах очень неважно читали нам университетские профессора Незеленов, скоро умерший, и после него Бороздин.

Очень плохо знало большинство моих товарищей геометрию, физику и географию. Про преподавателя первого предмета – генерала Ильяшевича я уже упоминал, говоря о Правоведении времен моего отца. Объяснял он прекрасно, а другой генерал – Шнейдер, несмотря на свои 70 лет, мог считаться передовым преподавателем физики, но оба они были от старости невероятно близоруки, и у них ученики часто один отвечал за другого. Учитель географии Карлов видел хорошо, но у него слабела память, и он часто повторялся. У него была недурная система преподавания – путешествовать по берегам морей и рек, при этом сообщал он подчас интересные сведения о попутных городах, но иногда забывал, о чем уже говорил, и повторял то же самое. Например, начав описание берегов Европы с Мезени и дойдя через несколько уроков до Батума, он вновь возвращался тем же путем в Северный Ледовитый океан.

Нарочно оставил я на конец уроки истории. Преподавал нам историю в приготовительном классе очень недурно приват-доцент Сенигов, ученая карьера которого закончилась довольно быстро уголовным обвинением в каких-то мошенничествах, связанных с затеянным им книгоиздательством. Потом перешли мы к Добрякову, преподавателю очень требовательному, благодаря которому мы знали даже самые неинтересные исторические эпохи. Своего он вкладывал в преподавание мало, и учили мы историю преимущественно, как и вся Россия, по знаменитому Иловайскому. Я далек от того, чтобы считать эти учебники идеальными, но не стал бы их и осуждать огульно. Несомненно, они были одним сухим изложением фактов почти исключительно политической истории, но они имели ту хорошую сторону, что давали каркас, на котором потом надлежало уже самому развивать дальнейшее. Я всегда любил историю, и, в общем, ее знаю, но и посейчас у меня в моих познаниях в ней есть пробелы, и в них мне часто помогает старый Иловайский, как исходный пункт для дальнейших поисков. Эти учебники, несомненно, ничего не давали по истории социального развития и очень мало по истории общей культуры, но когда позднее мне приходилось заниматься с моими дочерьми историей и просматривать в эмиграции учебники внука, я не знаю, были ли они лучше. Во всяком случае, к возрасту учеников они были приспособлены не больше, и, например, учебники Виноградова, заменившие до революции Иловайского, едва ли могли больше заинтересовать подростков, чем их предшественники.

Мои занятия, хотя в 7-ом классе и прерывавшиеся еще частыми простудами, пошли гораздо лучше, и, к изумлению моих родителей, я скоро оказался в числе первых учеников. Плохо давался мне только Закон Божий. У меня была всегда какая-то странная память: вообще запоминал я все очень хорошо, но никогда я не мог почти ничего выучить хорошо наизусть. Поэтому и Богослужение, и Катехизис явились для меня камнем преткновения, на котором я позднее серьезно спотыкнулся. Наш законоучитель о. Певцов был позднее у нас и профессором Церковного права, но читал его очень скверно, да и Закон Божий преподавал неважно.

Учебный год шел вначале однообразно и оживлялся лишь престольным праздником нашей училищной церкви Святой Екатерины, и особенно блестящим праздником 5-го Декабря, днем основания Училища. Церковь была хорошенькая, со стеклянным алтарем работы Мальцевских заводов, пожертвованным их владельцем Мальцевым, бывшим во время учреждения Училища адъютантом принца Ольденбургского. В торжественные дни пел ученический хор – надо признаться, довольно неважно. Псаломщические функции тоже обычно исполняли воспитанники. В мое время среди них выделялся Шеин, потомок знаменитого защитника Смоленска боярина Шеина. Человек очень добросовестный и работящий, но незаметный, наш Шеин преподавал потом в Училище Гражданское право и был вместе со мной членом 4-й Государственной Думы. После революции он пошел в монахи, и, будучи архимандритом, был расстрелян вместе с митрополитом Веньямином.

5-го Декабря в Училище собиралось всегда много бывших правоведов, а воспитанникам давался в рекреационном зале старшего курса улучшенный завтрак. На оба праздника – Екатеринин день и 5-ое Декабря – приезжали обычно принц и принцесса Ольденбургские. Она, рожденная герцогиня Лейхтенбергская и правнука императрицы Жозефины, была женщина мягкая, но некрасивая и незаметная. Жизнь ее с мужем была, вероятно, несладкой, ибо он был человеком, несомненно, неуравновешенным. Принц Александр Петрович постоянно переходил от одного увлечения к другому, и надо признать, что многое, чему он дал свою поддержку, было очень ценно. Например, Институт Экспериментальной медицины, который был позднее прославлен Павловым, и Народный Дом в Петербурге возникли, если и не по его инициативе, то благодаря его энергичной поддержке. Наряду с этим, однако, о нем постоянно ходили различные анекдоты, основанные на фактах большей частью безвредных, но иногда имевшие трагические последствия. Таков, например, был случай в 1916 г. со Смоленским губернатором Кобеко, которого он устранил от должности за то, что тот не смог ему на память сказать, сколько в губернии госпитальных мест и который по возвращении домой умер от разрыва сердца. Когда я был в младших классах Училища, принц был командиром Гвардейского Корпуса и одновременно с этим увлекался зубоврачебным искусством. Ввиду этого к нему по наряду командировали солдат с больными зубами, которые он и рвал, правда, говорят, мастерски.

Лично я был в Училище свидетелем двух вспышек принца, закончившихся в конце концов ничем, но весьма неприятных. Когда впервые в Училище был новый министр юстиции Муравьев, принц возмутился тем, что один из воспитанников стоял в строю не прямо (в действительности он был хромым), и, проводив министра, вернулся разносить нас. По команде «строиться» мы выбежали из классов, но после команды «смирно» один из моих товарищей, Рембелинский, не успел до нее занять своего места, и шелохнулся. Заметив это, принц, успевший только обратиться к нам со словом «господа!», забыл, что хотел дальше сказать, бросился на Рембелинского с криком: «Балл из поведения долой, два балла долой!», и затем: «Где классный воспитатель? Месячный оклад жалования долой», после чего, не сказав нам ни слова, умчался. Конечно, ни одно из этих наказаний применено не было.

В другой раз, уже в выпускном 1-м классе, я был дежурным по Училищу, функция которого сводилась к тому, чтобы спать не раздеваясь, поднимать по утрам спящих и составлять дневной рапорт. Конечно, вытаскивать из кроватей своих товарищей по классу дежурному не удавалось, да и вообще на запоздание старших во вставании смотрели снисходительно. И вот, когда после побудки я шел на младший курс, чтобы получить там данные для рапорта, я услышал, что там кричат кому-то: «Здравия желаем!», и через мгновение навстречу мне в зал старшего курса влетел принц. Зная, что главное для него получить какой-нибудь ответ, я отрапортовал ему совершенно фантастические цифры, он пролетел дальше в дортуары, где увидел еще неодетых моих товарищей, разнес и чуть ли не отправил под арест воспитателя Ле-Франсуа и умчался дальше. Наряду с такими неуравновешенными выходками, надо, впрочем, сказать, что принц был очень добрым и хорошим человеком.

Иногда 5-го Декабря появлялся с родителями и принц Петр Александрович Ольденбургский, окончивший Правоведение, когда я переходил в большое Училище. Высокий и очень бесцветный блондин, он через несколько лет женился на сестре Николая II Ольге Александровне, но скоро она с ним развелась, чему, кажется, никто не подивился, ибо, при всех своих прекрасных моральных качествах, интересным он ни в каком отношении не был. Надо отметить, что он всегда был склонен к социализму, в эмиграции примкнул открыто к социалистам-революционерам и опубликовал под псевдонимом Александрова книжку рассказов в правосоциалистическом духе. В эмиграции он женился вторично на сестре моего старшего товарища Ратькова-Рожнова, вдове генерала Серебрякова, и вскоре после этого умер.

После училищного праздника и рождественских каникул занятия шли у нас без чего-либо замечательного до Масленицы, когда все обязательно направлялись на Марсово Поле, где тогда, до переноса их на Семеновский плац, устраивались балаганы, среди коих главное место занимала всегда большая деревянная постройка Малафеева. Глазели все на придворные кареты, в которых институток катали по полю, но не выпускали их погулять. Все было примитивно, но пьяно и для большинства весело.

На 1-й неделе Великого Поста все Училище говело, и поэтому со среды занятий не было. Два раза в день водили нас в церковь, но надо признать, что молитвенного настроения у большинства эти службы не вызывали и, наоборот, вся обстановка в Училище была на этой неделе такая, что только разрушала веру, с которой большинство приходило в Училище. Все, тем не менее, исповедовались и причащались. При мне был казус с воспитанником Потемкиным, который заявил о. Певцову, что он в Бога не верит, и в результате попал на сутки в карцер; после этого больше никто столь откровенен не был.

Со среды начинался в Училище шахматный турнир. Самым сильным игроком был тогда среди нас тот же Потемкин. Юноша, несомненно, способный, но очень некрасивый, косой и с физиономией Мефистофеля, он был невероятный циник, и всегда болел венерическими болезнями. Учился он, несмотря на свои способности, плохо, в специальные классы не перебрался и вскоре умер от туберкулеза. Кажется, он был инициатором первого в Училище шахматного турнира, но кроме него никто мало-мальски хорошо в Училище не играл; меня, во всяком случае, шахматы заинтересовали, и на четыре года я стал их фанатиком. Позднее, по-видимому, эти турниры заинтересовали и будущего чемпиона всего мира Алехина, который, еще будучи правоведом, стал чемпионом России. Замечу кстати, что в Училище обращалось всегда большое внимание на разностороннее развитие воспитанников. Всегда были в нем хорошие преподаватели музыки и рисования, были хор и оркестр, и ежегодно устраивались ученические спектакли с весьма разнообразной программой, до французских шансонеток включительно.

Среди моих товарищей оказалось тоже несколько увлекающихся сценой, и на дому у одного из них – Бобрищева-Пушкина, сына известного в то время адвоката, устраивались спектакли. Сам мой товарищ был мальчиком странным уже в младших классах, и с годами эти странности только увеличились. Вначале он был у нас 1-м учеником, но потом съехал на середину. Писал он еще в детстве стихи, и некоторые его стихотворения были напечатаны, но крупного он ничего не дал. Позднее он стал тоже известным адвокатом по уголовным делам, и случалось, что он и его отец выступали защитниками по одному и тому же делу. Семья Бобрищева была дружна с семьей Суворина, дочери которого принимали там участие в любительских спектаклях. Из моих товарищей играл у Бобрищевых Лапицкий, ставший позднее известным директором Музыкальной драмы. К этому кружку принадлежал и Кармин, пасынок писателя Гнедича, ставшего вскоре после того директором Александринского театра. И сам Кармин тоже приобщился позднее к театральному миру, женившись на известной артистке Читау.

В начале мая начинались экзамены – для многих страшное время, но для меня за все время пребывания в Училище – самое беззаботное. Мысли о том, что я могу срезаться, у меня ни разу не было, и только раз за все время я ответил неудачно, как раз в присутствии принца Ольденбургского, не смогши ответить безошибочно ни одного русского стихотворения. Я всегда старался ответить одним из первых, и никогда не мог понять товарищей, которые старались ответить последними, чтобы еще раз повторить слабые места. Отвечали по билетам, которые во время перерыва для завтрака смешивались и на которых плохие ученики просили первых отвечавших делать какие-либо условные знаки. Не знаю, удавалось ли им по этим знакам вытаскивать отмеченные билеты, но отмечать их считалось обязательным. Выходили подчас с надписанными программами или с пометками на манжетах, но если попадались, то за это грозило исключение.

Иногда на письменных экзаменах помогали старшие воспитанники, но опять же с риском наказания. Как раз, когда я переходил в «большое» Училище, был исключен из него Никольский, будущий приват-доцент и деятель «Союза Русского Народа», попавшийся воспитателю, когда подсовывал в один из младших классов «шпаргалку», и грубо ему ответивший. Кстати добавлю, что в течение года было немало способов избегать ответов. У подслеповатых преподавателей, которые не знали воспитанников в лицо, дежурный по классу просто докладывал преподавателю, что незнающих урока нет в классе. У других – прятались под кафедру учителя, под которой могли свободно лежать двое. Наконец, у некоторых преподавателей просто «подставляли» себе баллы, пользуясь их невниманием. Особенно отличался этим один из моих товарищей, некий Колмогоров, малоспособный и грубый подросток. В конце концов, он попался на экзамене Закона Божьего со сплошь надписанной программой, и был исключен, но перед тем его прямые мошенничества практиковались несколько лет. Будучи очень сильным, он не стеснялся в применении своей силы, и поэтому его очень не любили, и случалось, что его начинали изводить всем классом и доводили прямо до истерики. Мальчики бывают подчас безжалостны, и я помню, что Колмогорова довели как-то до того, что он сполз под парту и горько там плакал.

Был у меня и другой товарищ, Казаковский, по прозвищу «Луна», которого тоже невероятно изводили, но этого добродушно. Его лицо, исключительно круглое, действительно, очень напоминало луну, и каждую минуту ему делали или «апельсин» и «лимон» или «смазь вселенскую», что он принимал, впрочем, без протестов. Долго он в Училище не продержался и вскоре был исключен за плохое ученье. Из исключенных припоминается мне еще пробывший с нами два года Дмитриев-Мамонов. Ушел он из Училища, ибо какие-то денежные операции показались начальству неподходящими для будущего юриста, и перешел в университет, которого, однако, тоже не кончил. Рассказывали, что у него и тут была «неприятность», ибо он попытался шантажировать какого-то иерарха, о котором он узнал про какую-то его любовную связь. Это не помешало ему, однако, в 1913 г. получить право именоваться графом. Дмитриевы-Мамоновы, так же, как Лопухины и Шереметевы, были когда-то в свойстве с Романовыми (один из них, петровский сенатор, был женат на сестре императрицы Анны Иоанновны) и, воспользовавшись этим, мой бывший товарищ, ставший за это время финансовым деятелем, хотя и из сомнительных, исхлопотал себе графский титул другой, давно вымершей линии.

Мое учение, как я уже упомянул, шло хорошо, и в 6-м классе (в Правоведении 7-й класс был младшим) я совершенно неожиданно для себя оказался первым учеником, чтобы, правда, на следующей трети слететь из-за Закона Божьего на второго, каковым я затем и оставался три года. Сейчас смешно вспоминать огорчения, вызываемые подобными перемещениями, но, сознаюсь, что мне потеря первого места была очень неприятна, хотя я и не плакал, как за год до того мой предшественник по нему. Отмечу, кстати, что мне, как в нашем классе, так и в других, пришлось не раз наблюдать, что первые ученики младших классов оказывались позднее на последних местах, да и что, вообще, хорошее учение еще не есть гарантия больших способностей.

В мое время в общественных кругах стали обсуждать вопрос об экзаменах, требуя большею частью их упразднения. И, действительно, позднее почти во всех учебных заведениях стали переводить по годовым баллам, оставив экзамены лишь для плохо преуспевающих, т. е. именно для тех, для кого они были пугалом. Обычно против экзаменов приводилось, что они напрасно нервируют молодежь, но на моих товарищах я этого не замечал, а лишнее повторение курса в конце года мне казалось и кажется не вредным. Быть может, впрочем, это мнение «удачника» не будет одобрено середняками, хотя я и оценил очень освобождение меня от экзаменов в 6-м классе, когда я в самом конце учебного года заболел корью, благодаря чему тогда на месяц раньше обычного попал в Гурьево.

Уже в младших классах многие из нас начали выпивать, причем первые выпивки обычно бывали связаны как раз с экзаменами. В те времена во время экзаменов было принято на пароходике ездить в часовню Спасителя (домик Петра Великого), якобы помолиться об их успехе, и поэтому желающим это свободно разрешалось. В действительности, перебравшись на другую сторону Невы, мы закупали в лавочке около садика часовни ситник и чайную колбасу, которыми и закусывали водку, распивавшуюся прямо из горлышка. В самом Училище в младших классах зато почти не бывало, чтобы пили. Наоборот зато, через наших «дядек» очень часть посылали за какой-нибудь провизией, большею частью за сладкими пирожками. Кроме того, так как кормили нас тогда неважно, то многим, у кого родители жили в Петербурге, родные присылали бутерброды и пирожки, которыми они и делились с товарищами. Говоря о посылках за провизией, отмечу, что в младших классах различие в материальных средствах мало сказывалось среди нас. Большинство из нас были детьми чиновников, да и родители остальных обычно жили своим заработком и мало у кого были значительные средства. Я был из богатых, и то получал первоначально в месяц 5 рублей, позднее, начиная со старших гимназических классов, увеличенные до 25.

Наши «дядьки», о которых я упомянул, оставили у меня, в общем, самое хорошее воспоминание, особенно старик Ларченко, который меня принял в 7-м классе. На нем лежало попечение о наших вещах, которых, правда, было немного, ибо все наше обмундирование, белье и обувь были казенные. Мундир и куртку – все еще Николаевского образца – мы сперва получали ношеные, с фамилией предшественника, написанной чернилами на подкладке. Затем, еще с осени, снималась с нас мерка и шилось новое обмундирование, которое, однако, под наименованием «первосрочного», выдавалось нам этой зимой лишь в дневные часы между Рождеством и Масленицей, когда традиционно ожидался, хотя и напрасно, приезд Государя.

Все выдававшееся нам из казны было прочно, но грубо и довольно некрасиво, но в те времена, до специальных классов, мало у кого из нас было свое обмундирование. Самый большой «шик», который мы себе позволяли, это покупать себе собственную треуголку. Собственное обмундирование тогда преследовалось начальством, и бывали случаи его конфискации, ибо начальство считало тогда недопустимым, чтобы более богатые выделялись среди массы более бедных. В этом отношении, да и в некоторых других, Правоведение моего времени было гораздо проще, чем оно стало потом, лет через 20. Было оно значительно проще также и Лицея.

Были для нас установлены строгие правила поведения и вне Училища. Государю и членам царской фамилии, принцу и директору мы должны были становиться во фронт, другому Училищному начальству и друг другу полагалось отдавать честь. Из театров разрешалось бывать только в Императорских, да и то только в ложах или креслах, но не ближе 7-го ряда. Уже при мне было, да и то неофициально, допущено посещение частных театров, в первую очередь итальянской оперы. Бывать в ресторанах тоже не разрешалось, кроме почему-то второстепенного ресторана «Альбер». Впрочем, в большинстве ресторанов нас пускали в отдельные кабинеты. В результате, обычным местом сбора для нас бывал в младших классах буфет Николаевского вокзала, наиболее подходивший и для наших карманов.

Чтобы покончить с общими классами Училища, упомяну еще про генерала Пантелеева, заменившего, когда мы переходили в 5-й класс Алопеуса. Офицер Преображенского полка во время Турецкой кампании, он был 4-м командиром Архангелогородского полка, в котором три его предшественника были убиты на трех штурмах Плевны. Пантелеев получил за войну Георгиевский крест, и позднее командовал Семеновским полком. Человек он был мягкий и порядочный, и мы с ним сошлись, тем более что особых новшеств он в нашу жизнь не внес. Оговорюсь, впрочем: при нем нас стали гораздо лучше кормить. Смотритель Федоров остался тот же, но старшим курсом стал избираться особый заведующий кухней, так называемый «генерал от кухни», и воспитанники, дежурные по кухне, принимали все продукты. Сознаюсь, что когда мне пришлось нести это дежурство, я чувствовал себя довольно глупо, ибо, если проверка веса была проста, то в качестве продуктов я абсолютно не разбирался. Улучшение пищи имело, однако, результатом значительное ее вздорожание, а так как казенный отпуск увеличен не был, то, как я уже говорил, получился значительный перерасход, как я позднее, уже в эмиграции, узнал от принца Ольденбургского. Перерасход этот, если не ошибаюсь, в 38.000 рублей был покрыт самим принцем, если судить по тому недовольству, с которым он мне про него рассказывал.

Жизнь нашей семьи эти годы шла довольно однообразно. В 1887 г. отец нанял большую квартиру на углу Пантелеймоновской и Моховой, где мы прожили 11 лет. По мере того, как мы подрастали, квартира эта стала нам, однако, мала, и тогда отец нанял над ней вторую, освободившуюся после смерти занимавшего ее сенатора князя Ширинского-Шихматова, отца мужа моей тетки, Андрея. Этот Ширинский был племянником министра народного просвещения при Николае I, про которого кто-то сострил, что он дал народному образованию «шах и мат». Сам он был раньше товарищем того же министра при Александре II, но я его помню уже сенатором и глубоким стариком. У него было много детей, старший из коих – Алексей, был позднее обер-прокурором Синода.

Ширинские перероднились с семьей Мезенцевых, один из коих, конный артиллерист, занимал квартиру против Ширинских. Позднее судьба снова свела меня с ним в Государственной Думе, куда он был выбран от Пензенской губ. Ширинские были крайне правых убеждений, тогда как Мезенцевы – все очень порядочные – были скорее умеренной оппозиции.

Упомяну еще про всех других жильцов нашей лестницы. Против нас жил известный педиатр доктор Коровин, довольно несимпатичный человек, ставший потом врачом царских детей, а под нами жил генерал Толстой, товарищ отца по Правоведению, и Нарышкина, ставшая позднее гофмейстериной царского двора. Сын ее – позднее преображенец и флигель-адъютант – кончал в то время Правоведение, но столь плохо, что не натянул даже на третий разряд, и получил аттестат, в сущности, равнозначащий окончанию гимназических классов.

Летом 1888 г. к нам в Гурьево приехали дядя Макс с Милочкой, которой тогда исполнилось 16 лет, и одновременно появился у нас товарищ дяди Андрей Ширинский-Шихматов. Андрея я знал с предыдущей зимы по Правоведению, в котором он славился своей громадной силой и основательным прохождением курса; ему было уже 20 лет, и он только что закончил гимназические классы, в трех из коих он просидел по два года. На моих глазах начался его роман с Милочкой, тогда прелестной девушкой, хорошенькой, и с милым, мягким характером. Будучи еще мальчишкой, я ничего еще не замечал, пока как-то не разрубил себе топором ногу, после чего должен был несколько дней пролежать, и в одну из ночей случайно услышал разговор родителей о том, что Андрей сделал предложение Милочке. Свадьба их состоялась в конце лета, после чего они поселились в Москве, где Андрей отбывал воинскую повинность в Сумском полку. Его в семье Мекк не любили, ибо он был хвастуном и вруном, хотя, в общем, и безобидным. Милочка была всецело под его влиянием, и он делал с ней, что хотел. Состояние ее, благодаря нарастанию процентов, было более значительное, чем всех других членов семьи; он понемногу его спустил, главным образом, на медвежью охоту. Он говорил, что убил больше ста их, причем среди них был один больше 22 пудов. На медведя пудов 8-9 он ходил иногда с усовершенствованной им самим рогатиной. Он был первым, вывезшим из Сибири лаек, которых и выставлял на собачьих выставках, получая постоянно первые призы.

Как и прочие члены его семьи, Андрей был очень религиозен, и за ним стала верующей и Милочка, до того к вере индифферентная. В имении своем около станции Заречье-Академическая, они построили церковь, и в ней я видел много старинных икон, которые Андрей понемногу собрал в своих поездках на Север на охоты. Судить об их художественной ценности я, впрочем, не берусь.

У Ширинских в деревне я был как-то зимой, и Андрей меня взял с собой на охоту на лисицу. У него жил пскович, специалист-обкладчик, который выследил лисицу и выгнал ее на меня (кроме участка, откуда шли загонщики, на деревьях и кустах были развешаны цветные тряпочки, чтобы лисица не прошла в этом месте). День был чудный, солнечный и тихий, и у меня до сих пор ярко стоит в памяти лисица, вышедшая на тропинку с опаской и оглядывавшаяся. Я выстрелил, но, по-видимому, промахнулся, и лисица была убита, мне кажется, Андреем, выстрелившим сразу за мной, который, однако, присудил ее мне. Это был единственный мой трофей за немногие охоты, на которых я перебывал: на глухарей в Новгородской губернии и на зайцев в Тульской и Тамбовской, и в которых я ценил, в сущности, только ту природную обстановку, в которой эти охоты развивались, а не то, что удавалось убить безобидного зверька или птицу.

В своем Вышневолоцком уезде Андрей служил по выборам Предводителем дворянства и Председателем земской управы, но долго нигде не уживался. Был он позднее вице-губернатором в Ревеле и губернатором в Саратове, уже когда я был членом Государственной Думы, и мои коллеги его единодушно не хвалили, хотя честность его никем не ставилась под сомнение.

Про мое лечение летом 1889 г. я уже говорил, а летом 1890 г. отец взял меня с собой в Эмс, где он пил воды от катара желудка. Это прелестное местечко было модным во времена Вильгельма I и Александра II, но когда мы там были, оно уже было в упадке, хотя мы и застали там немало русских. Техника лечения довольно слабыми Эмскими щелочными водами была зато, насколько я могу судить, прекрасна.

Следующий, 1891 г., был исключительно неурожайным, и все интересы страны были посвящены борьбе с голодом. Несомненно, правительство запоздало и в установлении размеров бедствия, и в принятии мер борьбы с ним, а кроме того местная администрация даже в эти тяжелые дни не поняла, насколько преступно затруднять доступ к помощи голодающим политически ненадежным, по ее мнению, лицам. Родители в эту зиму и на свои средства, и на значительную сумму, данную бабушкой, закупали через дядю Колю муку десятками вагонов и часть ее раздавали даром окрестным деревням, а другую уступили Веневскому земству, которое само не смогло достать всей необходимой ему муки. Кроме того, тоже через дядю Колю, родители закупили в степных районах около сотни лошадей, которых и раздали соседним безлошадным крестьянам. Приучить этих лошадей, никогда не бывших до того в упряжи, к работе было, однако, вещью не легкой. Надо сказать, впрочем, что Веневский уезд был на окраине пострадавшей от засухи полосы и что настоящего голода в нем, такого, как в Поволжье, не было.

В Правоведении этой зимой был устроен концерт в пользу голодающих, собравший массу народа. В этот вечер я впервые увидел П.И. Чайковского и Николая II, тогда наследника и Председателя комитета помощи голодающим. Чайковский дирижировал нашим училищным оркестром и был главной приманкой концерта, наряду с известной певицей Мравиной, сестрой бывшего правоведа Мравинского (их отец, генерал и старший техник городской Думы, был в 1881 г. отставлен от службы за то, что, будучи отправлен с полицией на обыск в лавку Кобозева, не обнаружил ведшегося из нее подкопа). Николай II ухаживал на концерте за красивой сестрой моего старшего товарища Мятлева; его связь с Кшесинской в это время, кажется, уже прекратилась, а увлечение будущей императрицей Александрой Федоровной еще не началось.

Осенью, тоже неурожайного 1892 г., прибавилось новое бедствие: холера. Как всегда она появилась сперва на юге, по Волге поднялась вверх и к осени достигла Петербурга. В те времена даже в культурных кругах еще не отдавали себе хорошенько отчета о способах распространения этой болезни, и хотя врачи предупреждали о необходимости не есть ничего сырого и пить только кипяченую воду, многие этого не соблюдали.

Через год от холеры погиб жертвою своей неосторожности и Чайковский. После концерта в Училище я его видел несколько раз, но более или менее мимолетно. У нас в доме он не бывал, как мне кажется, вследствие его половой ненормальности, которая глубоко возмущала мою мать. В это время моя бабушка Надежда Филаретовна фон Мекк уже прекратила переписку с ним в форме, которая его глубоко задела. Позднее мне несколько раз пришлось говорить о мотивах этого разрыва, но сказать вполне точно, почему она поступила так резко, я затруднился бы и сейчас. Вдова моего двоюродного брата Волички – В.Г. фон Мекк – утверждала, что это было последствием тяжкой болезни моего дяди Володи. Бабушка, до того неверующая, увидела в этом наказание Божие за свое увлечение музыкой, и порвала с Чайковским. В своей, имевшей большой успех в Соединенных Штатах книге о Чайковском и бабушке «Beloved friend»[11 - Любимый друг (англ.).], В.Г. этого предположения, однако, не повторила. С другой стороны, писательница Н.Н. Берберова, опубликовавшая о Чайковском книгу в эмиграции, писала мне, спрашивая, не порвала ли бабушка с Чайковским, узнав о его сексуальной ненормальности? Я ей ответил, что бабушка отнюдь не была такой пуристкой, чтобы эта анормальность могла на нее подействовать, а кроме того вкусы Чайковского давно не составляли ни для кого секрета. Вернее всего, мне кажется, то, что мне говорил дядя Макс – что с годами прежний интерес к музыке у бабушки пропал (в это время она распустила свое трио), а с другой стороны – материальное положение Чайковского настолько упрочилось, что субсидия бабушки ему уже не была больше необходима…

Должно быть осенью 1891 г. я впервые пошел в Шахматный клуб, где меня очень любезно принял его секретарь и издатель «Шахматного журнала» А.К. Макаров. Как раз начинался тогда очередной турнир-гандикап Клуба, и Макаров записал меня в последнюю, 5-ю категорию, но после первой же партии, которую я выиграл у кого-то из лучших игроков, я был переведен в 4-ю. С этого началось мое трехлетнее посещение клуба, сперва на Мойке, около Конюшенного мостика, а затем два года на Невском около Литейного. Одновременно с этим я усиленно изучал теорию шахмат, но крупным игроком не стал. Если не ошибаюсь, под конец я должен был перейти во вторую категорию, и главным моим успехом за эти годы был выигрыш партии у Чигорина, который мне давал коня вперед. Чигорин был тогда чемпионом России и претендентом на мировой чемпионат. Это была еще эпоха открытых дебютов, и Чигорин славился, как мастер гамбита Эванса; наоборот, его горячий характер мало подходил к медленному темпу развития игры в дебюте королевы. Красивый, довольно полный брюнет среднего роста, он порядочно пил, и это уже сказывалось на его нервности. На моих глазах развернулись два его состязания: с чемпионом мира Стейницем, и затем с Таррашем. Все мы знали, что Чигорин способен на самые невероятные зевки и, играя с Таррашем, он как-то сделал один, произведший на нас удручающее впечатление. За столиками в соседней с игроками комнате сидели группы наблюдателей, анализируя развитие партии. Чигорин сделал какой-то никому не понятный ход, и сидевший около меня игрок немного более сильный, чем я, артиллерист князь Кантакузен, шутя показал: «Тарраш ответит теперь так-то, на что Михаил Иванович пойдет так-то и прозевает королеву». Действительно Тарраш ответил, как предполагал Кантакузен, и сразу в зале все замолкли в страхе, что Чигорин действительно проглядит угрожающую ему опасность, что, правда, и случилось.

Забросил я шахматы в специальных классах, когда пришлось больше заниматься и когда я стал больше бывать в театрах и в обществе. В шахматы в то время многие играли в моем классе и, одновременно с этим и в выпускном классе Пажеского Корпуса. Бывавший у нас тогда в доме камер-паж барон Каульбарс предложил мне устроить турнир наших классов. У нас он и состоялся, и, кажется, правоведы победили. Мне пришлось играть с сильнейшим пажом, будущим профессором и писателем Головиным, и мы сыграли вничью, выиграв по одной партии. С нашей стороны играли, кроме меня, Бобрищев и Юргенс, а 3-м пажом был Путятин, следующим летом утонувший во время купания в Бологовском озере…

В младших классах я бывал только в Александринке; позднее видел я у гастролировавших в Петербурге «мейнингенцев» две пьесы их известного репертуара, и посейчас помню «Лагерь Валленштейна», как говорят, так повлиявшего на Станиславского. Затем два года я аккуратно посещал по субботам в Михайловском театре французские спектакли, после Нового Года обычно бенефисные, на которые бенефицианты продавали по повышенным ценам наиболее дорогие места. Субботние спектакли собирали самую элегантную публику, и часто на них бывал директор Императорских театров Всеволожский, с которым началось их обновление. В его ложе сидел обычно его сын, студент-медик, ставший позднее пропагандистом в России автомобильного спорта.

Труппа Михайловского театра была прекрасна, и для молодых актеров была как бы преддверием «Comеdie Fran?aise». В те годы jeune premier’ом труппы был Люсьен Гитри, заменивший Вальбеля, на несколько лет оставившего Петербург после какого-то пьяного инцидента с великим князем Владимиром Александровичем. С Гитри приехала его жена, посредственная, но эффектная актриса Анжель, и раз я как-то видел с нею в ложе маленького мальчика, ставшего позднее знаменитостью французской сцены Сашей Гитри. Комиками я застал давнишнего любимца петербургской публики Андрие и Иттманса, которого затем заменил значительно ему уступавший Лортер. С этим появилась его «жена», красивая Баллета, быстро ставшая содержанкой великого князя Алексея Александровича, о которой много говорилось в 1904 г. На более серьезных женских ролях выступали одна за другой две Мент: Лина и Сюзанна. Ролей для них было, однако, сравнительно мало, ибо репертуар Михайловского театра состоял главным образом из легкомысленных фарсов, дававшихся сперва в маленьких парижских бульварных театрах.

В специальных классах я перекочевал из Михайловского театра в Мариинский, где, впрочем, бывал исключительно на оперных спектаклях (в балете за всю мою долгую жизнь я, вероятно, не был и десяти раз, и никогда не понимал его увлечения со стороны иных его любителей, абонированных в нем и смотревших, например, «Спящую красавицу» по 50 и даже 100 раз). В оперной труппе тогда царили Н.Н. Фигнер, бывший моряк и талантливый артист, брат В.Н. Фигнер, и его жена красавица – итальянка Медея Фигнер. Надо признать, что в те годы они – тенор и сопрано – были лучшими артистами русской оперы. Прекрасными певицами были также и сопрано Мравина, которой, впрочем, Фигнеры не давали хода, и контральто Славина. Славились еще баритоны Яковлев и Чернов и бас Серебряков.

Репертуар Мариинского театра был исключительно разнообразен, и едва ли вообще какой-либо оперный театр в мире мог с ним состязаться. Оркестром его руководил Направник, отец моего товарища по Правоведению, милого Кости Направника, непонятно почему застрелившегося через несколько лет по окончанию Училища. Старика Направника в театре не особенно любили, но, кажется, все признавали его исключительный музыкальный вкус и талант дирижера.

Не помню точно, когда отцу уступил свое абонементное кресло в Мариинском театре один из его приятелей: в то время это была находка, ибо абонементы в нем переходили почти что по наследству. Уже значительно позднее родные жены предложили нам половину ложи бельэтажа, находившуюся рядом с левой боковой императорской. Мы, конечно, согласились, но, как мы узнали позднее, сперва было произведено особое расследование обо всех нас охранной полицией, ибо из аррьер-ложи была всегда запертая дверь в царскую ложу.

В эти годы я стал понемногу бывать в разных домах, первоначально у знакомых моих родителей, а также у моих товарищей. Понемногу научился я танцевать, и проводил на вечерах время более или менее так, как это описано у А.А. Игнатьева[12 - Граф Алексей Алексеевич Игнатьев (1877 – 1954), служил в Кавалергардском полку, участвовал в русско-японской войне, в 1912-1917 – военный агент во Франции, после революции перешёл на советскую службу, опубликовал мемуары «Пятьдесят лет в строю».] в его воспоминаниях. Не буду, поэтому, описывать их, хотя мои знакомства и принадлежали к более скромному кругу петербургского общества, чем знакомства Игнатьева. Отмечу только, что насколько я мог заметить, с каждым царствованием состав этого самого высшего круга общества менялся в зависимости от близости к царской семье. Мне кажется также, что у Игнатьева больше чем должно было бы отдается внимания отрицательным сторонам старой жизни и пропускается то, что в ней было положительного. С одной стороны это понятно, ибо после такого катаклизма, через который прошла Россия после 1917 г., естественно припоминать в первую очередь все то, что могло быть поставлено в пассив прежнему строю, а с другой – все отрицательное ярче остается в памяти, чем положительное. Но все-таки меня удивило, что например, говоря о своем полку, Игнатьев не упомянул о двух своих однополчанах – Панчулидзеве и великом князе Николае Михайловиче – если не первоклассных историков, то, во всяком случае, авторах, собравших и напечатавших много интересного материала.

Кстати, отмечу, что факт, указываемый Игнатьевым, что в армии и, быть может, особенно в гвардии, было так много офицеров, совершенно лишенных военного духа, объясняется тем, что в то время на военную службу шли все те, у кого вообще не было ни к чему особого призвания, и в особенности те, у родителей которых не было средств дать им иное образование, а также и все неудачники. Ведь для того, чтобы поступить в часть вольноопределяющимся 2-го разряда, было достаточно пройти всего 4 класса среднего учебного заведения, что давало право поступления в юнкерские (так называемые окружные) училища. Этот порядок был изменен только после японской войны, когда обнаружился недостаток офицерской подготовки и когда курс юнкерских училищ был приближен к курсу военных.

Возвращаясь к моим знакомствам, отмечу среди них три дома, о которых у меня сохранились особенно хорошие воспоминания, хотя в дальнейшем, с моей женитьбой, мои отношения с двумя из них прекратились. Я уже упомянул про семью Булгариных, с которой был близок мой отец. Он же меня свел в семью старушки Ольхиной, на двух дочерях которой были женаты двое сыновей писателя Булгарина. Милая старушка, Ольхина, объединяла всю семью, жившую, в общем, довольно скромно. К единственному ее сыну, тогда старшему полковнику Конной Гвардии, относились, в общем, довольно иронически, ибо особым умом он не блистал и в доме матери бывал редко. Меня привлекало в этот дом третье поколение семьи – круглые сироты одной из его сестер, Булгариной, из коих мой ровесник Фаддей, про которого упоминает в своих записках А.А. Игнатьев, был, впрочем, наименее симпатичным. Зато привлекательны были своим веселым милым характером обе его сестры. Одна из них позднее была замужем сперва за Лопухиным, а после его смерти за графом Л. Милорадовичем, человеком значительно старше ее и очень неблестящим, с которым у меня как-то произошел неприятный казус. Я ему сказал, что я про него читал в мемуарах Башкирцевой (она его упоминает, как намечавшегося ей жениха под именем Гриши М – ч) и он заинтересовался моими словами. Каков был потом мой ужас, когда, проверив мое указание, я нашел, что, главное, что она про «Гришу» говорит, это, что он дурак.

В семье Ольхиных мне приходилось подчас слышать про Победоносцева: старуха Ольхина и жена знаменитого обер-прокурора были двоюродные сестры, обе рожденные Энгельгардт. Про Победоносцева здесь отзывались всегда с уважением, но холодно. Вообще, надо сказать, что любви к нему, кажется, никто не питал. Сын расстриженного дьякона, ставшего позднее профессором литературы Московского университета, он сам читал в нем позднее русское гражданское право и написал лучший курс этого предмета дореволюционного периода. Победоносцев был человеком скромного образа жизни, бессребреником, и в распущенные времена Александра II произвел большое влияние на Александра III, когда ему было поручено преподавание сыновьям царя юридических предметов. Фанатик самодержавия и, вероятно, лучший его теоретик, Победоносцев в первые годы царствования своего воспитанника имел на него большое влияние, да и позднее продолжал быть бесконтрольным распорядителем православной церкви. Было ли оно столь вредным, как это говорят обычно, не знаю, но что он оказал морализующее влияние на высшее наше духовенство, мне кажется несомненным. Вообще, православное духовенство, значительно уступавшее католическому в интеллектуальной подготовке, было всегда выше его морально, но среди иерархов подчас попадались недостойные лица. Говорили про Победоносцева, что его влияние на наших иерархов держалось на сосредоточенных у него сведениях об их частной жизни, не всегда идеальной, и приписывали ему фразу, что, показывая на ящик своего большого письменного стола, он кому-то сказал: «Вот, чем я их держу». Победоносцев, несомненно, был человеком независимым. Уже позднее Б.К. Ордин, помощник секретаря императрицы Александры Федоровны рассказал мне, например, что как-то Государыня послала его к Победоносцеву, чтобы поторопить его с прославлением Святого Иоасафа Белгородского. Победоносцев прямо рассвирепел и почти закричал: «Скажите вашим, чтобы они производили своих генерал-адъютантов и фрейлин, а в церковные дела пусть не суются». Не знаю, как Ордин передал этот ответ.

Еще когда я был подростком, мой дядя Макс свез меня в дом к И.Н. Герарду, где по субботам собиралось много молодежи. Здесь я впервые стал встречаться с барышнями моего возраста, и немного развернулся (до того я был невероятно конфузлив в обществе и, вероятно, часто производил впечатление глупенького). Обе барышни Герард были старше меня и, хотя я никаких нежных чувств ни к той, ни к другой не питал, я им до сих пор благодарен за их доброе ко мне отношение. У И.Н. было два брата – Николай, в то время член Государственного Совета и будущий Финляндский генерал-губернатор, и Владимир, один из наиболее известных тогда адвокатов, у которого тоже еженедельно собирались. Из трех его дочерей выделялась особенно вторая – Екатерина Владимировна, столько же блестящая, как и отец, живая и остроумная. Герард был товарищем по Правоведению Чайковского и поэта Апухтина, которого я у него как-то и видел. Апухтин поражал своей невероятной толщиной, над которой он сам смеялся. Как-то, гостя у родственницы моей будущей жены, Козловой, в ее имении Пирожково (которое он наименовал «Шато-Гато»), он написал про себя стихотворение-четверостишье, что тогда как пословица говорит, что жизнь пережить не поле перейти, ему грустно прийти к сознанию, что ему поле перейти все-таки труднее.

У Герардов часто бывал бывший кавалергард Карцов, поклонник таланта Апухтина, у которого было собрание не напечатанных стихотворений поэта, некоторые из коих Владимир Николаевич читал при мне и которые, несомненно, были не менее талантливы, чем напечатанные. С Карцевым бывала и его интересная жена, певица Панаева-Карцова, для которой ее отец, инженер Панаев, построил на Адмиралтейской набережной театр, позднее известный под именем Панаевского. Встречал я у Герардов и Н.Н. Фигнера с женой, и разведенную в это время с мужем, К.Е. Маковским, его красавицу жену, известную, как я уже писал, по его «Свадебному Пиру» (я слышал, что она была жива еще в 1952 г. и жила в Ницце). У Герардов я познакомился и с Любовью Федоровной Достоевской, дочерью знаменитого писателя, и стал у них бывать. Мать ее была известна, как большая труженица и верная подруга Федора Михайловича, которой он был обязан тем, что она создала ему обстановку, в которой он мог прилично жить и работать. После его смерти она поставила на ноги своих детей и весьма умно вела дела по изданию сочинений мужа. Как раз, когда я стал у них бывать, она продала Марксу за 40.000 руб. право на издание полного их собрания в виде приложений к «Ниве». В те времена это казалось суммой невероятной.

Любовь Федоровна, девушка некрасивая, была интересной собеседницей, и я всегда с удовольствием разговаривал с ней. В эмиграции писали, что она умерла в сумасшедшем доме, написав перед поступлением туда книгу об отце, в которой главным пунктом было утверждение, что Достоевские были знатного происхождения. Надо думать, что книга эта была написана, когда Л.Ф. уже была не вполне нормальна.

Наконец, упомяну еще про дом Романовой – матери с пятью детьми. Екатерина Владимировна, рожденная баронесса Меллер-Закомельская, приходилась, не знаю точно как, двоюродной сестрой философу Соловьеву, который ею увлекался в молодости, и мне пришлось позднее встретить напечатанным одно из его писем к ней. Когда я стал бывать у них, она была уже вдовой морского доктора, и ее старший сын Владимир кончал в то время первым Морской Корпус. Позднее он стал горным инженером и работал на Кыштымских заводах, принадлежавших семье Меллер-Закомельских, продавших в то время часть их английским капиталистам, давшим деньги на их модернизацию. Из трех ее дочерей средняя, оставшаяся незамужней, стала потом образцовой сестрой милосердия Георгиевской Общины, работавшей и в японскую, и в первую большую войну. Две же другие вышли замуж: за конногвардейцев фон-Валя и Чичерина, товарищей по Пажескому Корпусу моего третьего брата Леонтия. Когда Чичерин, очень остроумный и живой человек, женился на младшей из Романовых – Вере, его однополчанин князь Иоанн Константинович, не блиставший наоборот умом, спросил его, из каких она Романовых, на что Чичерин ответил: «Из тех же, что и Вы, Ваше Высочество, но из старшей линии», оставив того в полном недоумении. Вера Вадимовна быстро овдовела – ее муж погиб от припадка аппендицита, сделавшегося у него в поезде при возвращении с Полтавских торжеств, и по приезде в Петербург операция уже оказалась запоздавшей. Вера Вадимовна во время первой мировой войны оказалась, как и ее сестра, очень энергичной сестрой милосердия, проработав ее всю, начиная с Ивангорода, с 3-м Кавказским корпусом и фактически будучи начальником отряда Красного Креста, приданного этому корпусу. Красивая и умная, она легко добивалась своего, но многие, особенно женщины, ее недолюбливали.

Екатерина Владимировна Романова была членом Санкт-Петербургского дамского тюремного Комитета, председательницей которого была княжна Дондукова-Корсакова, которую я, кажется, раз там и встретил, – небольшая старушка, о которой не раз упоминается в воспоминаниях революционеров. Она отдала всю свою жизнь заботе о заключенных и, когда дело шло о «политических», обращалась непосредственно к министру юстиции, а если нужно было, то и к Александру III, большею частью добиваясь своего, благодаря своему высокому нравственному авторитету.

Говоря об Училище и себе, я отстал от нашей, семейной жизни, которая, впрочем, текла эти годы своим нормальным чередом; братья мои учились в Пажеском Корпусе. Мой брат Георгий прошел в нем, начиная с 1-го младшего класса до специального, но после него два младшие класса были упразднены, чтобы дать возможность поместить в том же здании двойной комплект специальных классов. Поэтому его погодок, Леонтий, эти классы прошел в Александровском корпусе, у которого была тогда репутация, что в нем лучше всего поставлено преподавание; в Пажеский корпус он перешел только в 3-й класс. В него же поступил прямо и младший мой брат Адам. Все мои братья шли без переэкзаменовок, но двое младших ближе к середине, тогда как Георгий был почти все время в числе первых трех. Перейдя в младший специальный класс, он и два других первых тогда в классе ученика, Потоцкий и Скалон, перешли в технические учебные заведения, они – в Институт Путей Сообщений, а брат – в Технологический. Ему собственно хотелось поступить в Горный Институт, но туда он по конкурсу не попал. Кстати, отмечу, что в то время существовали особые пансионы, в которых кандидатов в эти учебные заведения «натаскивали» к экзаменам. Принималось в среднем не больше 10 % кандидатов, и экзамены были поэтому очень строги, причем у профессоров были в большинстве свои особые каверзные вопросы, на которых они из году в год резали. Вот с этими особенностями, главным образом, и знакомили в пансионах, содержатели которых наживали на этом хорошие деньги.

Директор Пажеского корпуса был тогда старый генерал Дитерихс, которого пажи очень жалели, когда он ушел. Новый директор граф Келлер во время турецкой войны заменил при переходе через Балканы Куропаткина, когда тот был ранен, в качестве начальника штаба у Скобелева, и получил за эту операцию Георгиевский крест. Келлер был человек неглупый и благородный, и его быстро полюбили, но у него был большой недостаток для педагога – он любил выпить. В Японскую войну, будучи Екатеринославским губернатором, он просил о назначении его на фронт, получил, если не ошибаюсь, 3-й сибирский корпус и был убит в одном из боев еще до Ляоляна.

Братья свой корпус все очень любили, и окончившие его составляли, в общем, одну дружную товарищескую семью. Отмечу еще, что в те времена говорили с иронией, что у бывших воспитанников таких учебных заведений, как Пажеский корпус, Лицей и Правоведение, с одного конца есть петелька, а с другой крючок, при помощи которых они друг друга тянут. Несомненно, в этом была своя доля правды, ибо известная корпоративная связь между ними была, но, вероятно, не больше, чем вообще в любой товарищеской среде, и если она обращала на себя внимание, то главным образом потому, что среди студентов наших университетов она почти совершенно отсутствовала.

Внутренняя жизнь нашей семьи шла эти годы шаблонно. Зима проводилась в Петербурге, и лето в Гурьеве. Бабушка Мекк старилась и давний, видимо, туберкулез разрушал понемногу ее организм. Поэтому она перестала возвращаться в Россию даже летом. Кажется летом 1892 г. (а быть может – 1893 г.) мы ездили всей семьей навестить ее в Висбаден, где она нанимала большую виллу. Туда же приехали Левис-оф-Менар со старшими сыновьями, так что жизнь наша могла бы быть очень веселой, если бы тут же рядом не находился в последней стадии прогрессивного паралича дядя Володя Мекк. Его катали в кресле, – обычно так, чтобы его никто не встречал, но когда это случалось, он уже никого не узнавал.

Я немало часов проводил в курзале, играя там в шахматы. Устраивались поездки в Швальбах – другой курорт по соседству, и во Франкфурт-на-Майне, с его старинным кварталом и с еврейским гетто, где показывали дом Ротшильдов «Ариаднеумом» – особым зданием, где помещалась известная статуя Ариадны работы Торвальдсена. Для большей иллюзии розовые занавески должны были придавать белому мрамору телесный цвет, довольно, впрочем, неудачно. Отец свез нас в Гейдельберг, где мы обошли красивые руины укреплений, разрушенных французами во время войн Людовика XIV и громадную бочку, про которую с гордостью говорилось, что больше ее нет во всем свете. Другой раз большой компанией на пароходе спустились мы по Рейну до Кёльна, где в те годы была закончена длившаяся несколько веков постройка его знаменитого собора. Горы около Рейна, несомненно, ничего особенного не представляли, но вместе с голубыми водами реки и развалинами целого ряда замков (первая из них, на небольшом островке, напомнила мне Жуковского и его эпископа Гаттона, якобы съеденного здесь мышами) составляют очаровательную, мирную картину.

Наиболее крупную поездку из Висбадена сделали мы, однако, в Лондон, куда бабушка отправила Воличку Мекк, Володю Фраловского и меня в сопровождении гувернеров: Воличкиного – англичанина Кроуфорда, и моих братьев – француза Беклер. Кроуфорд, ирландский помещик и бывший гвардейский офицер, разорился, когда его арендаторы отказались платить ему и другим помещикам аренду, и поступил тогда гувернером в дом дяди Коли. Замашки его были широки и, как я потом узнал, бабушка была очень недовольна им, ибо наша поездка оказалась гораздо более дорогой, чем предполагалась. Вместе с тем, вспоминая свою офицерскую жизнь, он больше знакомил нас с лондонскими ресторанами и театрами, чем со стариной города и его художественными сокровищами. На обратном пути из Дувра в Остенде мы попали в здоровую бурю, и я впервые узнал, что такое морская болезнь.

Беклер пробыл у нас в доме, кажется, три года, после чего отец устроил его (как раньше Соболевского) воспитателем в Правоведение. В это время он женился, и у него скоро родился сын, ныне известный французский писатель Андре Беклер. Однако, оставив наш дом, Беклер продолжал часто бывать у моих родителей, став общим нашим другом. С ним связаны у меня, в частности, два воспоминания. В Гурьеве он завел из яблочных падальцев производство сидра, которым он сам восхищался, и который отец иногда пил, но который ни у кого больше успеха не имел. Затем в Петербурге он научился переплетному мастерству у известного тогда переплетчика Ро (Rau), и весь дом наш стал переплетать книги. Переплеты выходили прочные и красивые, но до конца ни сам Беклер, ни все мы не могли научиться хорошо отпечатывать названия книг на корешках переплета.

Добрые отношения остались у нас и вообще со всем многочисленным педагогическим персоналом, перебывавшим у нас в доме. Комична была в нем уже пожилая, стыдливая англичанка мисс Биклей. Когда она серьезно заболела и вскоре умерла, величайшим для нас сюрпризом было узнать, что ускорению трагической развязки ее болезни помогло начало у нее прогрессивного паралича. Была она очень неумна, и все мы много смеялись, когда она написала письмо в Министерство финансов, прося объяснений, почему купленный ею выигрышный билет не выигрывает ничего в течение уже что-то 10 лет. К общему нашему изумлению, на свое послание она получила ответ из министерства, где, очевидно, нашелся комик, написавший ей, что это, вероятно, упущение банка и что она, несомненно, выиграет в одном из ближайших тиражей. Бедная мисс, однако, так и умерла, ничего не выиграв.

Кстати вспомнилось мне здесь забавное объявление, которое в те годы попалось нам, кажется, в «Русских Ведомостях», что за рубль почтовыми марками высылается откуда-то из Подольской губернии пакет порошка для разведения рыб. Кто-то у нас предложил выписать один из этих пакетов, но хорошо, что этого не сделали, ибо затем было напечатано письмо, полученное одним из пославших марки: в нем с благодарностью возвращались марки, и сообщалось, что объявление – результат пари, что какую бы глупость не напечатать, всегда найдется не менее 100 наивных людей, которые на него отзовутся. Добавлялось затем: «Для вашего успокоения добавляю, что вы были сто пятым».

В начале 1893 г. умер ганноверский дядя Александр Беннигсен, и на похороны его отправились отец и дядя Иосиф, захватив и меня. Похороны были очень торжественны, и на них собрались не только немецкие представители нашего рода, но и многие представители старого ганноверского, еще независимого от Пруссии по духу, общества. Видел я тогда единственный раз в жизни Рудольфа Беннигсена, бывшего в то время ганноверским «oberlandespr?sident» – что-то вроде генерал-губернатора – приехавшим с двумя из своих сыновей (старший из них уже был в это время крупным чиновником в немецких колониях, и позднее – первым губернатором немецкой Новой Гвинеи). Почтение, которое окружало Рудольфа, меня поразило, – настолько в России все было тогда проще.

Через год умерла в Ницце бабушка Мекк; незадолго перед этим умерла там и вдова дяди Володи от слишком большой дозы морфия. Бабушка купила в Ницце большую виллу «Дамаянти», в которой она тихо угасла. Хоронить ее привезли в Москву, где собралась вся семья.

Из своего еще очень крупного состояния она выделила значительную сумму, которую оставила в распоряжении дяди Коли Мекк для помощи обедневшим членам семьи, а все остальное разделила поровну между детьми. Внукам она оставила принадлежавшие ей акции Волжско-Камского Банка, причем нашей семье досталось их 250, то есть, по тогдашнему курсу их около 300.000 руб. Таким образом, и я в 18 лет стал капиталистом. Оставленный для помощи членам семьи капитал в 1917 г. уже не существовал, ибо дядя Коля к тому времени его уже роздал целиком некоторым своим сестрам. Вначале он советовался об этих выдачах с моей матерью, но потом они разошлись во взглядах, ибо она считала, что лучше сохранить капитал, а на помощь обратить лишь проценты, а дядя предпочел распределить по мере нужды самый капитал. Должен сказать, что после смерти бабушки, наши отношения с другими членами семьи матери понемногу стали все более отдаленными, быть может, вследствие строгости моральных требований матери, которым не все мужья теток отвечали.

Весной 1893 г. я перешел на старший курс Училища, получив при этом «нашивки» – полоску галуна на обшлагах мундира, за хорошее учение. До меня эти нашивки были редкостью в гимназических классах, при Пантелееве их стали давать чаще, а затем и совсем легко. В это время изменилось и отношение к отметкам, и более молодые преподаватели ставили всем полный балл, тогда как старики придерживались еще правила, что на 12 знает только Господь Бог, на 11 они сами, а воспитанники знают предмет самое большее на 10. Я окончил гимназические классы, не добрав до 12 только по латыни и немецкому языку, и перешел 2-м. Первым продолжал быть Кармин.

Кстати, этим летом отец, хворавший в те годы желудком, поехал лечиться в Киссинген, захватив с собой нас, двух старших сыновей, и доктора Шилова. Петр Федорович уже за несколько лет до этого стал нашим домашним врачом. Начал он свою карьеру земским врачом в Кемцах, и вылечил тогда мою бабушку Беннигсен от какой-то болезни печени, тогда как петербургские светила определили у нее бесспорный рак, что не помешало ей прожить после этого больше 15 лет. Лечить у нас Шилов стал, когда приехал в Петербург писать и защищать докторскую диссертацию, темой для которой избрал перекись водорода. Работа его оказалась ценной, и его фамилия в связи с этим веществом попала даже в словарь Брокгауза. Позднее Петр Федорович был врачом Военно-Топографического Училища, и умер в 1918 г., причем за 25 лет, что он лечил в нашем доме, он стал общим для всех нас другом, чем он был обязан своей исключительной порядочности и деликатности.

В Киссингене в тот год мы встретили великого князя Михаила Михайловича с его молоденькой и миленькой женой, рожденной графиней Меренберг. Её мать, красавица, дочь А.С. Пушкина, была сначала замужем за Дубельтом – сыном, если не ошибаюсь, шефа жандармов – развелась с ним и вышла вновь замуж за герцога Гессен-Нассауского, одного из представителей семьи, в 1866 г. лишившейся своих владений. При этом она получила титул графини Меренберг, который и носили ее дети. За брак с ее дочерью Михаил Михайлович, не испросивший на него разрешения ни родителей, ни Александра III, был исключен из военной службы и выслан из России. В записках А.А. Игнатьева говорится про неудачное сватовство Михаила Михайловича к его двоюродной сестре. Добавлю еще к этому, что тогда рассказывали, что столь строгая кара постигла Михаила Михайловича за то, что он якобы женился на Меренберг как раз тогда, когда Александр III решился дать согласие на его брак с Игнатьевой. Говорили еще, что против его брака с последней была особенно его мать, великая княгиня Ольга Федоровна, которую, впрочем, вообще не любили за ее жадность и готовы были ей приписать многое, в чем она, быть может, и не была повинна. Прощён был Михаил Михайлович только значительно позднее, при Николае II, но в Россию не вернулся, и остался жить в Англии.

Из Киссенгена отец отправил нас втроем – Шилова, брата и меня – познакомиться с Швейцарией. В этот раз побывали мы у Чёртова Моста, где обошли все столь памятные по боям 1799 г. места. Местами казалось нам прямо непонятным, как человек мог там пройти, а, между тем, солдаты Суворова и Багратиона не только прошли здесь, но и победили храброго и упорного врага.

На обратном пути отец заехал в Бантельн, где его, как нового владельца, местное население приветствовало «факел-цугом» – шествием вечером с фонариками и песнями, на что он ответил угощением пивом.

Осенью 1893 г. начались мои серьезные занятия. Говорю «серьезные», ибо до того я почти ничего не делал. Вместо уроков нам стали читать лекции, и, кроме экзаменов, приходилось сдавать в декабре репетиции по главнейшим предметам. Приходилось, следовательно, работать самостоятельно и не ограничиваться одними читаемыми курсами. Кроме того, надлежало сдать каждый год по две письменных работы. Из них помню три, которые я выбрал: реферат известной книги Фюстель-де-Куланжа «La citе antique», по истории римского права и сравнение Судебников по истории русского. Позднее, по уголовному праву я еще написал работу об условном осуждении. Насколько могу теперь судить, ничего самостоятельного ни в одной из этих моих работ не было.

На первый год ни одного крупного профессора у нас не было. «Энциклопедию права» читал нам Капустин, бывший тогда и попечителем учебного округа – высокий, благообразный старик с бакенбардами. Ничего из того, что вскоре потом получило название петражистики, в его лекциях не было, были они шаблонным переводом немецких теорий, а так как своего курса Капустин не написал, то готовиться к экзаменам приходилось по разным учебникам, довольно среднего достоинства. В одном из них мне запомнился пример, могущий доказать, что угодно, кроме независимости юристов, а именно, что шотландские судьи признали, что беременность может продолжаться 11 лет, и это для того, чтобы только признать законным ребенка, родившегося через этот срок после смерти ее мужа у их королевы-вдовы.

Историю русского права читал малоспособный профессор Латкин, зять тогдашней знаменитости по этому предмету Сергеевича. В университете он читал внешнюю историю этого права, и нас пичкал ею, оставляя совершенно в стороне его содержание, которое приходилось нам самим изучать по книгам его тестя. Неважным лектором, как и Латкин, был профессор римского права Д.Д. Гримм, но, по существу, его лекции были и содержательны, и интересны.

Сверх этих трех «главных» предметов в 3-м классе нам читались еще русская литература, политическая экономия (бездарным профессором Ведровым) и история философии, это – талантливым, но ленивым Э.Л. Радловым, библиотекарем Публичной Библиотеки. Не слушать его лекций было невозможно, настолько он говорил увлекательно, но за год он успевал в лучшем случае добраться только до схоластиков, и готовить к экзамену новую философию нам предоставлялось самим по различным учебникам, также как, впрочем, и политическую экономию.

Репетиции, и особенно экзамены, произвели в классе большую перетасовку. Требования университетские оказались иными, чем среднего учебного заведения, и, например, Кармин, несомненно, неглупый и работящий человек, сразу слетел со своего первого места чуть ли не в конец. Таким образом, я оказался первым, и затем должен был в течение трех лет следить за собой, чтобы по какому-нибудь предмету не получить неполного балла, ибо у меня оказался конкурент, все эти годы шедший со мной голова в голову – Чаплин, очень добросовестный, скромный человек, шедший с нами с младших классов, но до того ничем не выделявшийся. Кстати, прямо в 3-м классе к нам присоединилось несколько человек, окончивших перед тем гимназии, и в числе их был Тетеревенков, позднее бывший членом 3-ей Государственной Думы, где он, однако, ни разу не открыл рта, чем, впрочем, не грешил он и в Училище. Тогда же поступили к нам и два очень милых москвича, Тверской и Полуэктов. Женя Полуэктов избрал позднее скромную, но более выгодную карьеру нотариуса в Первопрестольной, а Тверской, пройдя блестяще прокурорскую карьеру, был во время войны назначен Саратовским губернатором, и во время гражданской войны был министром внутренних дел у Врангеля. Из моих товарищей он, несомненно, был один из наиболее талантливых.

3-й класс был, если можно так сказать, вводным к изучению права, которое по существу и серьезно мы начали изучать только во 2 классе. Центральным было в нем уголовное право, которое читала нам тогдашняя международная знаменитость проф. Н.С. Таганцев. Уже старик, в это время перенесший 1-й удар, он был еще весь полон жизни, и курс общего уголовного права читал великолепно; особое уголовное право, которое он читал на следующий год, его интересовало меньше. Громадным достоинством Таганцева было то, что он все излагал удивительно просто и понятно, вплоть до самых сложных философских систем. Очень милый человек и приятный собеседник в частной жизни, Таганцев был, однако, очень требователен на экзаменах, и его предмет (около 2000 печатных страниц) только во 2-м классе все знали назубок. Обращал он внимание и на усвоение его. Так, припоминается мне изгнание им из Училища одного идиотика, поступившего прямо в специальные классы – некоего Гротенгельма. Обладая усидчивостью и прекрасной памятью, он, несмотря на свою ограниченность, благополучно перебирался из класса в класс, хотя и был общим посмешищем. Таганцев решил с основанием, что выпустить его из Училища будет позором для всего учебного заведения, и срезал его на вопросах, которые обнаружили исключительно формальное усвоение Гротенгельмом всего курса. Таганцев был человек общительный, что называлось «душа общества», и не прочь был выпить, причем на вопрос, чего ему налить, неизменно отвечал: «Пью всё, кроме керосина».

Другим известным профессором, тоже еще предшествующего поколения, был С.В. Пахман, в то время сенатор гражданского кассационного департамента. Читал он неважно, и видно было, что лекции его давно перестали интересовать. Возможно, что ко всему он относился безразлично по своему природному скептицизму, который выразился уже во вступительной его лекции, когда он заявил нам, что криминалистом принято называть в России того, кто не знает гражданского права, а цивилистом – не знающего уголовного права.

Пахман, хотя и еврей по происхождению, очень гордился какой-то особой благодарностью от Святейшего Синода. В Сенате он провел, благодаря своему ученому авторитету, решение, согласно коему на монастырские земли не распространялось право давностного владения. Вынесено оно было по делу, если не ошибаюсь, Серпуховского монастыря, который когда-то обменял с соседом свою землю и искал ее возврата, ибо мена земель была законом запрещена (во избежание уклонения от платежа крепостных пошлин). Ответчик сослался тогда на давность владения, и тут-то Пахман провел свою теорию. Когда, однако, этот ответчик стал требовать возврата променянной им земли, то монастырь сослался именно на давность владения, и выиграл процесс. Положение получилось возмутительное, и теория Пахмана в Сенате не удержалась.

У меня лично о Пахманом связано неприятное воспоминание о репетиции у него во 2-м классе. Отвечая на вопрос о гражданском самоуправстве, как о нарушении «чужого» права, я пропустил это слово «чужого» и получил от него лаконическое «нет», которое повторилось несколько раз, пока я не замолчал, сидя против Пахмана, державшего свою толстую одуряющую сигару. Только тогда процедил он сквозь зубы это злосчастное «чужое». В конце концов, продержав меня минут сорок, он все-таки поставил мне 12.

Третьей тогдашней знаменитостью был в Училище Ф. Ф. Мартенс, профессор международного права, читавший у нас и государственное право, но довольно неважно. Ф.Ф. был членом Совета министра иностранных дел, и в качестве такового выступал представителем России в разных международных третейских судах. Особенно гордился он тем, что председательствовал на каком-то разбирательстве между двумя южно-американскими государствами. Злые языки уверяли, впрочем, что это судилище присудило одному из спорящих земли, принадлежащие в действительности 3-му государству.

Читал Мартенс довольно скучно и, вероятно, для оживления своих лекций вставлял в них рассказы о разных дипломатических казусах. Например, говоря об экстерриториальности монархов, он привел случай с баварским королем Людовиком II, который, будучи уже сумасшедшим, вышел гулять где-то в Швейцарии, по выражению Мартенса, «без галстуха», а в действительности – совершенно голым, и как местные власти не знали, что с ним делать. У Мартенса была слабость к аристократизму и внешнему благообразию, и посему, особенно в Университете, на экзаменах у него хороший мундир давал экзаменующемуся большой плюс, не говоря уже про титул. Не прощал он, если кто-либо спал на его лекциях, и посему его слушатели все время, согласно солдатскому выражению, «ели его глазами». Частного международного права, получившего вскоре такое развитие, он нам совершенно не читал (оно, впрочем, тогда еще только зарождалось).

Судебную медицину (на 1-й год, в сущности, начала анатомии и физиологии) читал нам В.К. Анреп. Прекрасный оратор и очень умный человек, он вскоре был назначен попечителем Санкт-Петербургского учебного округа, и в 1-м классе его заменил гораздо менее даровитый профессор Косоротов. Несколько раз водили нас на вскрытия в Мариинскую больницу. В первый раз некоторые из моих товарищей не смогли выдержать этой картины и ушли, не дождавшись начала вскрытия, и у всех осталось неприятное воспоминание о ней. Как-то непонятно было нам тогда то легкое отношение к смерти, которое мы увидели в больнице и которое позднее стало столь обычным. После вскрытия, сделанного для всех, на другие вскрытия, производившиеся в этот день в больнице, нас осталось человек пять, и тут мы наслышались циничных острот прозектора. Вскрыв, например, молодую девушку, умершую от туберкулеза, оставившего у нее очень увеличенную желтую печень, он заметил: «Вот вам, господа, настоящий Страсбургский пирог»; большинство же его острот было просто не производимо в печати.

В 1 классе к этим профессорам прибавились два профессора судопроизводства: Гольмстен, читавший гражданский процесс, и Случевский – уголовный. Гольмстен был профессором четырех юридических учебных заведений, и как-то в разговоре с нами высказал мнение, что лучше всего знают гражданское право военные юристы; правоведы шли у него на 2-м месте, после них стояли лицеисты и хуже всего оценивал он познания студентов Университета. Сам он был профессор посредственный. Выше его стоял В.К. Случевский, брат довольно известного поэта и автор недурного курса уголовного процесса. В то время он был обер-прокурором Уголовного кассационного департамента и пользовался общим уважением за свою безусловную порядочность. Случевский был правоведом по образованию, как и профессор «практики» гражданского процесса адвокат Самарский-Быховец. Этот глубоко любил свою «alma mater» и читал нам лекции бесплатно. Сознаюсь откровенно, что я, как вероятно и большинство моих товарищей, затруднился бы сказать, о чем он нам читал, ибо предмет его был необязательным, и никто его не слушал. На этой почве даже был с ним в нашем классе очень неприятный казус. Увидев, что никто его не слушает, Самарский остановился, медленно обтер несколько слез и, ничего не говоря, вышел из класса. Все бросились за ним, прося у него прощения, ибо его искренно любили и знали, что в случае какого-либо инцидента он будет нашим лучшим заступником в Совете Училища, членом коего он был.

Быть может из этого обзора профессоров, как ранее преподавателей, будет выведено заключение, что в Правоведении учебная часть была поставлена плохо. Аналогичное заключение о Пажеском корпусе и о Военной Академии делает в своих записках А.А. Игнатьев. Мой вывод является, однако, иным. Как в жизни люди выдающиеся являются исключением, так и среди педагогического персонала большинство является посредственностью, да это и не может быть, в сущности, иным. Что бы ни говорили, а от Передоновых[13 - Герой романа Ф. Сологуба «Мелкий бес». – Примеч. сост.] и им подобных никакая школа не избавится, и единственное, что я бы указал для этого, это необходимость усиленного контроля за пожилыми преподавателями для удаления тех из них, кто неспособен заинтересовать в своем предмете и сам перестал интересоваться столь быстрым сейчас прогрессом науки; ведь, в конце концов, все сводится к пробуждению интереса в ученике или студенте к той или иной научной дисциплине. Школа времен Николая I никуда не годилась, а гении и талантливые ученые из нее выходили, и все зависит в первую очередь от ученика, а уже затем от преподавателя. Надо только, чтобы ученик попал на надлежащие рельсы, а это всегда, более или менее, дело случая.

Осенью, во 2-м классе, мы собрались под впечатлением слухов о серьезной болезни Александра III. Сейчас едва ли кто-нибудь поймет то значение, которое тогда имела личность царя: в нем олицетворялась вся Россия, и все ее судьбы направлялись им. Критика царя не допускалась ни в печати, ни в речах, и все непорядки относились на счет министров, которых, как например, графа Д.А. Толстого или Делянова, ругали очень дружно. Хотя я не помню, чтобы кто-либо восхвалял ум Александра III, но за ним признавался здравый смысл, и ценились его качества хорошего семьянина и человека честного. В некоторых отношениях, например, в области финансов, были при нем достигнуты значительные улучшения и особенно повысился при нем внешний престиж России. Мало популярный союз с Германией был нарушен (правда, благодаря не Александру III, а Вильгельму II), и Россия сблизилась с республиканской Францией, что гораздо больше отвечало взглядам русского общества, очень недолюбливавшего Германию после Берлинского конгресса. Наконец, царь был единым верховным судьей всего чиновного мира, и Александр III поблажки ему не давал. Рассказывали, как он удалил от службы министра путей сообщения Ап. Кривошеина за то, что тот из своего имения поставлял на казенные Полесские железные дороги дрова и шпалы, хотя, по существу, злоупотреблений в этих поставках не было. Смеялись над его резолюцией «Убрать этого мерзавца» на докладе о жалобе испанского посланника на директора департамента полиции П.Н. Дурново, с которым у них оказалась общая содержанка. Чтобы ее уличить Дурново приказал своим агентам выкрасть у посла ее письма, и затем сделал ей скандал. Квалификация «мерзавца» не помешала, однако, Дурново быть «убранным» только в Сенат, и позднее, при Витте, стать министром внутренних дел.

В общем, когда Александр III заболел, это было равносильно параличу центрального мозга страны, и все в первую очередь читали телеграммы из Ливадии о здоровье Государя. Для многих эта болезнь силача-царя, сгибавшего рублевик пальцами, была просто непонятна, и незнакомое тогда название ее – нефрит – смущало многих. Я сказал бы даже, что смерть Александра III больше поразила всех, чем убийство его отца, ибо к этому Россия была подготовлена серией предшествующих покушений.

Похороны Александра III происходили по старинному церемониалу, и нашему Училищу пришлось принимать в них участие, будучи выстроенным в две шеренги на Невском проспекте против Малой Морской, в утро, когда гроб царя перевозили в Петропавловский собор. Николай II шел сразу за гробом. Сейчас меня поражает, как мало его тогда охраняли. За нами стояла густая толпа, и на всем протяжении шествия устроить покушение, конечно, было не трудно. Через несколько дней все Училище ходило в Петропавловский собор прощаться с умершим царем. Мы шли к назначенному часу, и ждали очереди недолго, но рядом с нами стояла очередь частных лиц, часами ждавшая, когда их пропустят в крепость. В соборе сильно пахло благовониями, чтобы отбить сильный, как говорили, трупный запах. К гробу, стоявшему под громадным черным балдахином на возвышении, подходили в две очереди, которые все время торопили. Разобрать лица я не смог, ибо оно было под густой вуалькой.

Через несколько дней состоялась свадьба Николая II. Случайно в этот день я был на Невском, когда раздались вдали крики «ура», и все гуляющие бросились на середину улицы (движение было остановлено). Молодые ехали в карете на поклон к старой императрице в Аничковский дворец.

Это был недолгий период, когда Николай II мог привлечь к себе сердца всего народа. Александр III жил в Гатчине отшельником, и сыну его не многого стоило бы сблизиться со своими подданными, особенно если бы он сделал небольшие уступки либеральным требованиям. Сейчас странно вспомнить, но в то время говорили, как о событии, что царь с молодой женой пошел как-то вечером прогуляться по Невскому без всякой охраны. Все ожидания перемен были, однако, недолговременны. На приеме депутаций в Зимнем Дворце Николай II произнес по поводу весьма умеренных земских пожеланий о народном представительстве свою знаменитую фразу о «бессмысленных» мечтаниях. Говорили тогда, что он оговорился, и что в приготовленном для него, кажется Победоносцевым, тексте, лежавшем, как говорили, в донышке царской фуражки, стояло слово «беспочвенных». По существу, это, однако, ничего не меняло, и для всех стало ясно, что никаких перемен в строе правления не будет. Оглядываясь назад, можно даже, пожалуй, сказать, что этой речью революционному движению была создана твердая база не только в нем самом, но и других слоях народа.

Через год после этого все в Училище ждали рождения наследника, и когда раздались уже вечером выстрелы с Петропавловской крепости, все были разочарованы, когда их оказалось вместо 101 всего 33, что указывало, что родилась великая княжна и что мы будем гулять не три дня, а один. Тем не менее, сразу целая экспедиция отправилась в Милютины ряды, где можно было и в поздние часы достать и вино и закуски, и ночью в наших зубрилках было устроено пиршество, в котором, впрочем, о царской семье совсем не вспоминалось. В первую зиму после вступления на престол нового монарха он побывал вместе с царицей и в Правоведении. Как полагалось, их провожали с криками «ура» далеко по Фонтанке, иные уцепившись за царские сани. Энтузиазм этот был, несомненно, не искусственный.

По поводу упомянутой пирушки отмечу, что Пантелеев легализировал те традиционные выпивки, которые издавна установились в Училище. До него начальство с ними боролось, но тщетно, он же поставил их под свой контроль через классных воспитателей. Первым из этих праздников был «перелом» – обед, устраивавшийся в 4-м классе по случаю половины нашего пребывания в Училище. Наш класс устроил его в квартире моего дяди Макса Мекка, и перепились на нем все основательно, конечно с рядом комичных инцидентов. В 3-м классе устраивалось его «слияние» с двумя старшими специальными классами. Раньше оно происходило в «курилке», где много выпивалось и где все пили друг с другом брудершафт. Пантелеев перенес эти «слияния» в столовую Училища, где они потеряли свой колорит, и все, что осталось от прежнего, это то, что с этого дня все обращались друг с другом на «ты», и 3-й класс становился равноправным со старшими.

Наконец, в 1 классе, получавшем шпаги, устраивался осенью в одном из городских ресторанов особый «шпажный» ужин, центром которого было приготовление жженки. На стол ставилась большая ваза, на которой скрещивались все наши шпаги и на них ставилась голова сахара, которую поливали ромом. Все огни тушились, и ром зажигался, причем операция эта продолжалась, пока сахар весь не таял.

На нашем «шпажном» ужине был и наш воспитатель А.А. Страубе, заменивший с 5-го класса Лермонтова. Мы его знали еще с Приготовительного класса, как хорошего преподавателя латыни, но приняли его, как воспитателя, скорее враждебно, и первый год с нами едва ли оставил у него хорошие воспоминания о нас. Понемногу мы, однако, сблизились с ним, примирились с его несколько нудным характером и оценили его безусловную порядочность. Я думаю, что у всех нас остались о нем только самые лучшие воспоминания.

Кажется, дважды в Училище устраивались при мне балы. Первый из них было особенно сложно наладить, ибо в это время у нас не было еще электрического освещения, а керосиновое было слишком мизерно. Спасла нас Военно-электрическая школа, наладившая нам всё в 24 часа. Для балов классы превращались в гостиные (мебель и ковры нанимались в магазинах), устраивались буфеты, хотя и без вина, и веселье шло до утра. Все это обходилось нам, в общем, недорого, но хлопот, конечно, было вволю.

Наряду с этим иногда бывали у нас и другие складчины, благотворительного характера. Припоминаю я одну просьбу о помощи, обращенную к нам одним бывшим правоведом, к которому мне пришлось поехать по поручению класса: это было первое мое знакомство с людьми «дна». Человек, несомненно способный, декламировавший прекрасно стихи, он показал нам тетрадь своих собственных произведений и тут же предложил нам рюмочку водки, которая, несмотря на ранний час, была у него, по-видимому, не первой.