banner banner banner
Записки. 1875–1917
Записки. 1875–1917
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Записки. 1875–1917

скачать книгу бесплатно

Меня интересовал вопрос, знал ли Александр II про эту взятку или эта махинация была устроена за его спиной близкими Юрьевской? Несомненно только, что взятка предназначалась ей и что поэтому влияние Рейтерна не могло пересилить ее настояний. Мать моя и бабушка, как я могу судить по ее переписке с Чайковским, не думали, чтобы государь был в курсе этого. Зато мать всегда с презрением говорила о Юрьевской. За последние годы во Франции пытались ее идеализировать (между прочим, в одной книге бывшего посла в России Палеолога), но мне кажется без достаточных оснований. Все русские, которые ее знали (я ее лично никогда не встречал), считали ее глупой и, сверх того, жадной. В этом она, по-видимому, сходилась со своим братом, бывшим позднее Витебским губернатором, державшимся на этом посту только благодаря ей и оставившем после себя память взяточника. Мне пришлось слышать, что в виду ограниченности Юрьевской, вся ее финансовые операции за ее Петербургские годы выполнял Шебеко, муж ее институтской подруги, бывший позднее товарищем министра внутренних дел, заведующим полицией. Он-то и потребовал у деда взятку за концессию Ландваровской дороги в заседании, описанном у Феоктистова.

Между прочим, с именем Юрьевской у меня связано комичное воспоминание. В 1911 г. я был на Рождестве в Ницце и зашел в помещение, где должен был состояться русский благотворительный базар. Собравшиеся там дамы возмущались скупостью Юрьевской, приславшей на базар старенький кожаный портсигар. Я пошутил, что зато, должно быть, это реликвия Александра II, и позднее узнал, что за таковую этот портсигар, проданный за хорошую цену, и пошел. Та к создаются легенды.

Возвращаясь к деду, отмечу, что на него сильно подействовала неудача с этой постройкой, и, быть может, ускорила его смерть. Позднее выяснилось, что убыток от постройки выразился в сумме около двух миллионов. За это время сильно упал курс рубля, так что за рельсы и подвижной состав, заказанные в Германии (в России тогда еще не было заводов, выделывавших их), пришлось переплатить на миллион больше против сметы, что вместе со взяткой и составило два миллиона убытка.

Перечитывая переписку бабушки с Чайковским, я наткнулся на просьбу ее к Чайковскому повлиять на дядю Колю, чтобы он снисходительнее относился к дяде Володе. В другом месте я встретил указание, что после дедушки осталось 6 миллионов долга. Между тем, мне говорил отец, что после деда остались только два миллиона платежей по Ландварово-Роменской ж.д. и 75.000 по векселям г-же Максимович. Объясняется это разногласие, мне кажется, тем, что к долгам деда бабушка присоединила и разновременно уплаченные ею долги дяди Володи, которые она старалась скрыть и которые в то время (1885 г.) достигали уже не менее 4.000.000 рублей. На почве этих долгов у бабушки уже были прерваны одно время отношения с моей матерью, и, видимо, бабушка боялась, что и дядя Коля тоже не примириться с образом жизни дяди Володи, с которым он тогда впервые ближе познакомился и которому не сочувствовал. Не решившись прямо обратиться к дяде Коле, она прибегла к посредничеству Чайковского.

Возвращаюсь теперь к моим родителям. Свадьба их состоялась во Франции, в По, где их обвенчал иеромонах Нестор, о котором мать, не любившая вообще духовенства, всегда тепло отзывалась. Вскоре потом он был назначен епископом на Аляску, сошел там с ума и во время какого-то переезда бросился с парохода в море. Жили мои родители первое время в Петрограде, где отец еще служил, но вскоре, с выходом его в отставку, они перебрались в купленное ими с торгов имение Гурьево, расположенное в 8 верстах от Венева, имение, с которым связаны мои лучшие воспоминания детства.

Гурьево, о котором я в 1915 г. поместил заметку в «Старых Годах», в начале 19-го века принадлежало Муромцеву, который и построил в нем дом в стиле Александровского ампира, с двумя колоннадами, соединявшими его с флигелями, один из которых был занят кухней и комнатами для прислуги, а другой предназначался для гостей. После войны 1812 г. французские пленные разбили около дома два сада, один из которых, устроенный по образцу французских садов, именовался «верхним», другой же – «английский», спускавшийся сперва полого, а потом обрывисто к реке Осетр – «нижним».

Надо сказать, что местность, где была расположена усадьба, была исключительно красива в этой довольно однообразной части Тульской губернии. Позднее Гурьево перешло к зятю Муромцева, князю Евгению Александровичу Черкасскому, которого я еще помню стариком. Брат известного деятеля эпохи освобождения крестьян и автора Болгарской конституции князя В.А. Черкасского Евгений Александрович быстро прожил состояние свое и двух своих жен, и не смог удержать Гурьева, которое мой отец купил в очень печальном состоянии. В доме, кроме стен, почти ничего не оставалось, и в зале видно было небо сквозь потолок двух этажей. Черкасский был человек воспитанный и изысканно вежливый с дамами, но фантазер, не считавшийся со своими возможностями.

Помню я два каменных столба на проходившем мимо Гурьева Каширском большаке с вделанными в них железными листами, на коих был изображен герб Черкасскими с надписью: «Поворот на хутор кн. Черкасского». Злые языки уверяли, что многочисленные в то время богомолки, проходившие по большаку в Москву, часто молились перед этими столбами и клали земные поклоны.

Черкасский пробыл 25 лет Веневским предводителем дворянства, и по этому случаю волостные старшины уезда поднесли ему какой-то подарок, купленный, впрочем, как утверждали, на деньги самого князя. Позднее, оставшись без средств, Черкасский служил председателем земской управы. Припоминаю один личный его рассказ. Прочитал я в «Историческом Вестнике» в воспоминаниях князя Д.Д. Оболенского, как Черкасский, большой любитель лошадей, выиграл пари, что 30 верст от Москвы до Химок и обратно он сделает зимой на тройке в час и пять минут. Я рассказал ему про это, и он подтвердил, что действительно это было, и добавил, что он держал и другое пари, что в полтора часа доскачет из Гурьева в Тулу (48 верст), но проиграл его, ибо за три версты до Тулы у коренника лопнуло копыто. Помолчав, князь затем с улыбкой добавил: «А вот петух меня обогнал». Оказывается, какой-то его сосед предложил ему пари, что на 100 саженях его петух обгонит его тройку. Надрессировал он петуха бросаться стрелой из клетки, где его держали без пищи, по направлению к стоящей в 100 саженях кормушке. Пока тройка разошлась, петух уже пронесся до цели и Черкасский проиграл пари.

С Гурьевом связаны мои первые воспоминания, если не считать совершенно неясного воспоминания о каком-то переезде на пароходе, во время которого горничная матери, Анисья Васильевна, молилась Богу о спасении нас от опасности. Когда я позднее спрашивал родителей об этом переезде, они могли припомнить только поездку с нею по Женевскому озеру, причем ни бури, ни даже качки не было, и страхов Анисьи, запавших в мою память, объяснить себе не могли.

Первое точное воспоминание осталось у меня об убийстве Александра II. Отец был в эти дни болен и лежал, и к нему в спальню вошел кто-то, сказал, что из Венева привезли известие, что царя убили. У меня не осталось впечатления, чтобы оно очень всех поразило, вероятно, потому, что предшествующие покушения уже приготовили умы к возможности этого. Сразу мать поехала, захватив меня, тогда 5-летнего мальчика, в соседнюю Хрусловскую церковь на панихиду по царе. Церковь была переполнена, и у меня осталось впечатление, что крестьянская масса жалела царя. Через несколько дней в Гурьево приехал исправник, – вообще в помещичьих домах в то время явление редкое, ибо полиция в средней полосе России была в загоне, – приехал он предупредить, что среди крестьян ходят слухи, что царя убили «господа» за то, что он их освободил, и что надо быть осторожными. Какой смысл имело это предупреждение не знаю, ибо полиция в те времена была столь малочисленна, что все равно никого ни от чего защитить не могла. Если не ошибаюсь, урядники введены были только через два года после этого, а вся полиция состояла из выборных сотских и десятских, в которых, кроме носимого ими знака, ничего полицейского не было.

Жизнь в Гурьеве текла очень скромно. По своему завещанию дед оставил большую часть состояния бабушке, но выделил и всем 11 детям приблизительно по полумиллиона, дававшие доход, на который тогда можно было хорошо жить. Однако мать выросла в скромной обстановке, и богатство родителей ее вкусов не изменило. Прислуги в доме было много и ели сытно, но все остальное было очень заурядно. Скромная обстановка дома, отсутствие всякой роскоши в одежде (и платья матери, и наши костюмы шились в доме) делали Гурьево сходным с большинством помещичьих усадеб того времени, владельцы коих в громадном большинстве случаев жили или на жалование, или на пенсию. Повторяю, главною роскошью была еда, да и то благодаря ее изобилию, а не изысканности. Только по случаю каких-нибудь торжеств выписывались из Москвы деликатесы, вроде осетрины, икры или сыра. В этом отношении, да, впрочем, и во многих других, русская жизнь 80-х годов была намного проще даже начала 20-го века. В Гурьеве был только один пережиток прошлого – это любовь матери к лошадям. Еще вскоре после покупки его, распродавался где-то недалеко конный завод Норова, и отец купил тогда из него 5 жеребцов и 5 маток, которые, впрочем, служили только для выездов.

Хозяйство тогда велось в Гурьеве собственное, в аренду ничего не сдавалось, и персонал усадьбы был большой. Кроме полевых рабочих, которые большею частью менялись ежегодно, остальные служащие оставались подолгу, начиная с домашней прислуги. Во главе ее стояли супруги Миловидовы, Ефим Иванович и Нунехия (или Анефья) Васильевна. Он служил еще у моей бабушки, затем у моих родителей, и кончил свои дни у меня, причем, однако, бывали перерывы, когда он возвращался к бабушке в Кемцы (коих он был уроженцем) из-за своих амурных похождений и вызываемых ими семейных скандалов. Еще мне, тогда совсем молодому человеку, пришлось позднее мирить его с супругой (обоим было уже за 65 лет), поймавшей его на месте преступления с горничной моей жены. Анефья была мастерица по разным заготовкам, и таких маринованных грибков, как ее, я нигде потом не видал. В доме у родителей служила потом и дочь Миловидовых Таня, вышедшая замуж за повара родителей, но скоро умершая от чахотки. Их две девочки жили позднее у нас при бабушке, когда она ведала нашим хозяйством в Рамушеве. У Ефима были два подручных мальчика, которые потом стали лакеями. Один из них, Иван Фадеев, прослужил у родителей больше 30 лет и ушел только, чтобы открыть свою лавочку в Веневе.

Сменялись быстро только повара, у которых неизменно бывали два недостатка: или они пили, или уж очень увеличивали счета. Уже на моей памяти в доме появилась няня моего третьего брата Прасковья Артемьевна, тогда еще молодая женщина. Тулячка, она согрешила там с довольно известным тогда в Туле адвокатом Грушевским, который купил ей небольшой домик, в котором она поселила двух своих сестер и, оставив на их попечение сынишку, поступила к нам. Вынянчила она пятерых моих братьев и сестер, и стала как бы членом нашей семьи, в которой она осталась до самой своей смерти, лет через 30.

Горничная матери, Пелагея Петровна, тоже прожила в доме до смерти. Про нее сохранялось много анекдотических рассказов, вроде того, что, говоря отцу, что «мороза сегодня 10 градусов», она добавляла: «А сколько тепла, не знаю». Как-то она сообщила отцу, что пришел «позвоночник», т. е. мастер по звонкам. Вообще у родителей в доме до конца сохранилась до известной степени патриархальная обстановка большой семьи, и даже после революции мои сестры продолжали жить вместе с последней их молоденькой горничной, работая где кто мог, и когда она заболела туберкулезом, не расстались с ней до самой ее смерти.

В усадьбе ведал хозяйством «прикащик», коим долгие годы был А.Я. Немцов, бывший каптенармус одного из кавказских полков, со шрамом над глазом от раны, полученной в турецкую войну. Человек исполнительный, но большой жмот, себя не забывающий, он был очень не любим крестьянами, и позднее это, по-видимому, отразилось и на отношении их к матери, переставшей совершенно интересоваться хозяйством.

Особенно остался у меня в памяти кузнец Аполлон. Имя его отнюдь не гармонировало, однако, с его мрачной, некрасивой внешностью и угрюмым характером. Был он, кроме того, косноязычен, и возможно, что не вполне нормален, что не мешало ему быть прекрасным кузнецом в усадьбе. Когда я мог, я всегда убегал в кузницу «помогать» Аполлону, и ковал вместе с ним раскаленное железо, которое он затем ловко превращал в подковы и другие изделия. Аполлон был, однако, горький пьяница и погиб, замерзнув пьяный, возвращаясь в Гурьево из Хрусловского шинка; помню, что смерть его меня очень огорчила.

Жизнь в усадьбе текла тогда по обиходу, установленному во всей центральной России. Хозяйственный год начинался с весной, когда вывозился на поля навоз. За зиму он нарастал в конюшнях и хлевах настолько, что скотина почти что доставала спинами потолки, и теперь вывозить его собирались в усадьбе десятки крестьянских подвод. Обычно все работы сдавались соседним крестьянам еще с осени, когда они получали задатки, шедшие на уплату податей, главным образом, «выкупных» за землю платежей. Цена устанавливалась, главным образом, за уборку десятины, и была в те времена очень низкой. Не помню ее точно сейчас, но в памяти сохранилась у меня поденная плата за осеннюю и зимнюю работу взрослой работницы в 13-14 копеек, и девочки – в 9 копеек.

Когда сходил снег и поля обсыхали, начиналась весенняя вспашка и посев. У отца появилась первая в округе конная сеялка, вызвавшая большой интерес, соединявшийся, впрочем, с известным скептицизмом. Работать на всех новых машинах мало кто умел, поломки в них были часты, запасных же частей обычно не было, и приходилось сломанные части посылать для отливки в Тулу. Кроме того, многие инструменты, даже плуги заграничного изделия оказались непригодными в России, и в Гурьеве был целый склад тех из них, которыми не пользовались. Парные плуги были, например, рассчитаны на крупных заграничных лошадей, и наши мелкие коньки с ними не справлялись.

Вывозка навоза оставила у меня и посейчас воспоминания о различных его запахах, которые как-то незаметно переходят в воспоминания о весенней оттепели – одной из самых веселых пор для детворы – и о борьбе с ручейками, которые неизменно побеждали все попытки их запрудить. Вздувался Осетр, лед на нем синел, на мельнице разбиралась плотина, и вскоре начинался ледоход. На берегах реки появлялись рыбаки в надежде поймать в мутной воде щуку, единственную более крупную рыбу, которая у нас водилась, кроме несчастных пескарей. В двух верстах ниже, в Хрусловке, сносило в это время ежегодно мост, сообщения с Веневым прерывались на несколько дней, и затем переправа в Хрусловке производилась на пароме, пока мост не восстанавливался.

Совпадавшая с этим временем Пасха вызывала общую всюду чистку и приготовление к разговенью. Впрочем, из нашей семьи у Пасхальной заутрени никто в то время не бывал, как вообще в церкви. Мать моя была атеисткой, и когда в большие праздники в доме появлялось духовенство, молебен отстаивали отец и мы, дети, а мать никогда к нему не выходила. Как это ни странно, отец, раньше скорее безразличный к религии, на старости лет решил перейти в православие, правда, как он говорил, главным образом, чтобы не быть другой веры с семьей; выполнил он это, однако, только после революции, когда его не могли заподозрить, что делает он это из каких-либо земных побуждений. Не менее странным покажется, вероятно, многим, что все мы, его дети, выращенные в атмосфере полного безбожия, позднее все стали религиозными. Чтобы не возвращаться к этому, отмечу, что первой, кто меня научил молиться, была уже упомянутая старушка горничная Анисья, которая спала рядом с моей детской, и которую я часто видал долго и горячо молящейся. Позднее, когда я научился читать, я аккуратно читал в кровати все вечерние и утренние молитвы, чему меня научила няня Прасковья Артемьевна. Религиозность эта была, однако, поверхностной и не выдержала столкновения со школьной обстановкой, на 30 почти лет отдалившей меня от религии…

Весна навсегда связана для меня еще с запахом сирени и позднее – жасмина, большие кусты которых росли под окнами моей детской.

С покосами начиналась летняя страда, заканчивавшаяся только в сентябре или начале октября с уборкой картофеля. Как теперь мне кажется примитивным все тогдашнее хозяйство! Конные грабли, сгребавшие сено, дисковая борона, распаривание корма для скота, силосование его – все это были новшества, испытывавшиеся в Гурьеве и удержавшиеся в хозяйстве, равно как и конная молотилка, но завести паровую молотилку тогда побоялись, ибо не было механика для нее. Хозяйство велось приблизительно на 500 десятинах, и оживление в усадьбе в летние месяцы было большое, особенно во время уборки хлебов, когда не только заполнялись все большие сараи, но и ставились во дворе ряды скирдов, постепенно до нового года обмолачивавшихся. Как я завидовал тогда деревенским мальчишкам, сидевшим на возах, один за другим тянувшихся с полей! Мне разрешалось только убирать сено и снопы на постепенно выраставших стогах и скирдах.

Кстати скажу, что так как мой следующий брат был на три с половиной года моложе меня, то я вырос, скорее, один и, быть может, благодаря этому более самостоятельным. При мне не было в те годы ни гувернантки, ни гувернеров, и в усадьбе я делал, в общем, что хотел. Не раз бывали со мною казусы, которые могли кончиться плачевно, да Бог хранил. Лет семи меня научили ездить верхом. Ученье, правда, было довольно условным. Говорили тогда, что чтобы хорошо ездить верхом, надо три раза упасть с лошади. Я эти три раза весьма благополучно и падал, но, тем не менее, хорошим наездником никогда не был. Лошадь мне для начала дали старую и смирную, но почти сразу дали полную свободу ездить, когда и куда я захочу. Объездил я тогда всю округу, и до сих пор, кажется, помню в ней каждый камень и рытвину. Завидовал я очень деревенским мальчишкам, которые под наблюдением старика Филиппа каждый вечер прогоняли лошадей в ночное.

Филипп долго работал у нас, но с перерывом в несколько лет, проведенных им в арестантских отделениях. Был он из соседней деревни Матвеевки, где хозяйничали его сыновья. В один прекрасный день вернулся к ним со сверхсрочной службы брат Филиппа, уже пожилой солдат, и потребовал выделения приходившейся ему надельной земли. Вызвали Филиппа, и после общего обеда брат умер, как показало вскрытие, от отравления мышьяком. Филипп принял всю вину на себя (хотя не менее его виноваты были его сыновья), только чтобы не разрушить хозяйства. Отношение к Филиппу моих родителей, как к надежному человеку, и после тюрьмы не изменилось, но сам он позднее был более мрачным.

Несколько аналогичный случай мне пришлось наблюдать уже в самостоятельной жизни. После Японской войны вернулся в Рамушево домой инвалидом с парализованной рукой славный красивый Александр Чайкин, получивший за рану пенсию в 6 рублей. Вскоре он собрался жениться, но семья восстала против этого, ибо невеста, портниха, была слаба для полевых работ. На этой почве произошел ряд семейный ссор, и во время одной из них Александр рассек топором череп старшему брату, который через несколько дней и умер. На суде семья старалась всячески смягчить вину Александра, как они объясняли потом, чтобы с лишением его прав он не лишился и пенсии. Это было избегнуто, и через два года Александр, присужденный к тюремному заключению, вернулся домой и служил у нас караульщиком. Утверждали также, что в это время он сошелся с вдовой убитого им брата. Нравы были простые.

Тульская губерния была из самых помещичьих. Усадьбы в ней находились почти что в виду одна от другой, но были большей частью очень скромны. Надо, однако, сказать, что дворянское «оскудение» после освобождения крестьян сказалось здесь меньше, чем в других местностях. Выкупленные платежи были и тут прожиты, земли заложены и перезаложены, но все еще оставались в руках их прежних владельцев. Среди них были люди весьма различного достоинства. Князя Владимира Александровича Черкасского я уже лично не помню, и в его усадьбе Васильевском бывал уже только значительно позднее. По наследству оно перешло к жене князя Григория Николаевича Трубецкого, брата известных профессоров философии. Порядочный и весьма культурный человек, Григорий Николаевич был дипломатом, и перед своим назначением посланником в Белград ведал в Министерстве иностранных дел отделом Ближнего Востока. Про В.А. Черкасского осталось в Веневе довольно странное воспоминание. Говорили, что он освободил еще до 1861 г. крестьян деревни Пригори, но без земли, тогда, когда, будто бы, уже было известно, что освобождение произойдет с землею, сторонником которого он был. Уже только после его смерти его вдова выделила этим крестьянам так называемый «нищенский» надел.

Из помещиков-стариков наиболее ярким был П.С. Ржевский. Бывший преображенец, он отправился на Кавказ еще в 30-х годах, когда там был наместником его дядя – Головин, и принимал там участие в экспедициях против горцев. Та к как во время них часто приходилось голодать, то он уверял, что якобы приучил себя есть всякую дрянь, до мышей и тараканов включительно. Был он большой сластена и уверял, что засахаренным вообще можно съесть что угодно. Кроме того, был он страшно грязен, и сам уверял, что моется мылом только в гостях. Наряду с этим, однако, дом его и особенно сад поддерживались в образцовой чистоте. Был он человеком умным и исключительно порядочным и поэтому долгие годы его выбирали мировым судьей.

Из других соседей, до конца помню я Н.П. Иордана и барона В.В. Розена. Оба они бывшие офицеры, служили в уезде по выборам, ибо именьица их мало что давали. Милое воспоминание осталось у меня особенно об Иордане, красивом старике с белыми бакенбардами и всегда чисто пробритым подбородком. Розена, типичного крупного немца, честного, но тяжелого человека, мать не особенно любила, особенно за его отношение к жене. Слабенькая, она была до крайности истощена беспрерывными беременностями, и врачи предупредили, что следующий ребенок может свести ее в могилу. Вообще большой эгоист, барон не обратил на это внимание и, действительно, она погибла во время следующей беременности. Розен был большой любитель ботаники и составил книжку по флоре Веневского уезда, причем на Гурьевских скалах он нашел какое-то ранее неизвестное растение. Любовь к растениям он передал своему сыну Гарри, с которым мне пришлось вновь встретиться уже в Новгородской губернии, где он работал в качестве дельного специалиста по культуре болот, будучи одним из первых таковых в России.

Про Розена ходило немало анекдотов, вроде, например, что когда ему показали, что в его коляске от стершейся оси виляет колесо, он ответил: «Нет, это просто подлец кучер мало мази положил». Хорошо передразнивал его немецкий акцент Иордан.

Помню я еще семью Поповых. Старик Николай Дмитриевич ничем не славился, кроме своей крайней скупости. Старший его сын, Дмитрий Николаевич, был в Веневе предводителем дворянства, и позднее был убит собственным сыном, которого признали затем душевнобольным. Говорили, однако, что подкладка этого преступления была романическая: любовь отца и сына к одной и той же женщине. Младший сын старика Попова, Сергей, был директором Тульской гимназии, и как мне говорили, был посмешищем гимназистов. Его сменили после женитьбы на цыганке из какого-то второстепенного хора, но еще перед тем он поразил моего отца, появившись у него в Петербурге с просьбой познакомить его с балериной Цукки, к которой он воспламенился пламенной любовью. Отец никогда не был близок к артистическому миру, Цукки не знал, почему и мог только отказать ему в этой просьбе.

Ввиду изобилия помещиков, Веневский уезд был исключительно дворянским, и таковым же было и его земство. По-видимому, главным занятием его собраний были выборы на разные платные должности. Уже значительно позднее мне попалась в руки книжка отчетов Веневской земской управы, поразившая меня мизерностью работы этого земства. Вначале отец был в нем гласным от землевладельцев, но его быстро признали беспокойным, и далее он избирался от крестьян. Отношение их к общественным делам было в то время совершенно безразличным, и главная забота была, чтобы не увеличивалось обложение. Поэтому гласными от себя они избирали часто помещиков, причем этим после избрания, полагалось выставить избирателям ведро (т. е. 20 бутылок) водки. Ведро водки было вообще неизбежным придатком всех событий сельской жизни, и без него не обходились, например, ни начало, ни конец различных полевых работ.

В земском собрании у отца вышел как-то крупный скандал. Его предложение открыть какую-то школу вызвало замечание адвоката Черносвитова, что это демагогия. Отец вспылил, послал собрание к чёрту и ушел, несмотря на старания председательствовавшего Черкасского уладить инцидент.

Бездеятельность земства побудила мою мать выстроить в Гурьеве здание для школы и фельдшерский пункт, причем эти школу и пункт она ряд лет содержала на свои средства. Школу она позднее передала земству с небольшим капиталом, обеспечивавшим тогда выплату жалованья учителю. По-видимому, это составляло что-то около 180 руб. в год. Передать школу земству побудили мать какие-то недоразумения с инспектором народных училищ. Фельдшерский пункт мать содержала значительно дольше, ибо земство отказалось его принять, так как находило его излишним ввиду того, что от Гурьева всего 8 верст до Венёва. По субботам на пункт приезжал из Венева врач, который затем обычно оставался у родителей до вечера. Сперва ряд лет это был д-р Замбржицкий, большой, несколько угрюмый человек и хороший врач; позднее его заменил д-р Успенский, с познаниями довольно средними, которого, однако, все любили, благодаря его добродушию.

Зимой Замбржицкий оставался часто у родителей на два и три дня, как, впрочем, и другие заезжавшие в Гурьево соседи, и тогда с утра и до ночи шла карточная игра. Азартные игры у нас не допускались, но зато из коммерческих не забывалась ни одна. Царил винт, но когда не хватало партнера, играли в преферанс, а если игроков было всего два, то в безик или «66». Рано научился играть в винт и я, и играл недурно, но с окончанием ученья совсем забросил карты. Отмечу, что русские вообще всегда хорошо играли в коммерческие игры, среди которых винт позднее уступил место менее сложному бриджу. Знаменитый американский специалист по нему Кульбертсон ведь тоже вырос в Баку.

Поездки в Венев, в общем, довольно редкие, были в числе первых моих воспоминаний. В географиях специальностью Венева обозначалась тогда хлебная торговля, но в самом городе она вначале ничем не проявлялась. При въезде в город стояло самое большое в нем здание – белый, окруженный высокой стеной острог, из-за решеток которого выглядывали арестанты (тогда это не воспрещалось). Целью поездки бывали местные универсальные магазины, лавки Тулина и Шаталова. У Тулина была особая достопримечательность: Спаситель в штофе – искусно склеенный в нем образ с различными украшениями.

Сам Венев, ничтожный городишко с 5.000 жителей, ничего интересного не представлял, а вся его промышленность сводилась к небольшому винокуренному заводу Махотина. В семье старого его владельца была какая-то драма, вызвавшая вмешательство судебных властей, но кончившаяся ничем. Говорили потом, что с нею был связан переход в адвокатуру старшего из сыновей старика, талантливого товарища прокурора В.Е. Махотина. Позднее он был веневским городским головой и славился своим умением петь цыганские романсы.

Хлебная торговля производилась Веневскими купцами по всему уезду. Когда устанавливался санный путь, они объезжали помещиков и скупали их запасы. Помню я долгую их торговлю с отцом, особенно за последнюю копеечку, битье по рукам и через несколько дней появление в усадьбе сотен подвод, отвозивших купленный хлеб на железную дорогу. Целые дни насыпались рожь и овес в кули, взвешивавшиеся на весах и тут же зашивавшиеся, и большие закрома, заполненные доверху зерном, быстро пустели. Все это прекратилось в конце 80-х годов, когда в связи с введением Бисмарком высоких таможенных пошлин на привозные хлеба, культура их в России стала безвыгодной. Собственные посевы в Гурьеве тогда сократились и землю стали сдавать в аренду, благо брать ее всегда было больше охотников, чем ее имелось. Наделы в Тульской губернии были небольшие, и с приростом населения крестьяне испытывали острый земельный голод, почему и были готовы арендовать земли даже за плату, превышающую нормальный ее доход, только бы найти применение своему труду.

Посевы у родителей были особенно большие в те несколько лет, что им принадлежали 300 десятин в соседней Хрусловке, купленные у старушек Яньковых. Они выговорили себе право жить в ней до смерти в их доме, но через несколько лет посланная на чердак девушка подпалила свечкой соломенную его крышу, и дом сгорел с такой быстротой, что старушки почти ничего спасти не успели.

Пожары вообще были тогда главным бедствием русской деревни, и в сухие годы не раз бывало, что по ночам было видно зарево на горизонте в двух-трех местах. Во всех почти усадьбах были пожарные трубы, выезжавшие на ближайшие пожары, но большой пользы от них не было, ибо пока они приезжали, пожар обычно уже разрастался, а кроме того почти всюду не хватало воды. Гурьево на моей памяти горело два раза и оба ночью (что давало основание предполагать поджоги), и оба раза из-за недостатка воды пожар прекращался, лишь дойдя до края деревни. После одного из этих пожаров в Гурьеве была бабушка Мекк Н. Ф., и, убедившись, что в усадьбе положение не лучше, устроила в ней водопровод из Осетра. Было это еще в 1880-х годах, и водопровод был предметом интереса во всей округе, хотя, припоминая его теперь, я не могу не признать его довольно примитивным. К числу первых моих воспоминаний относятся также огромные гурты скота, которые по Каширскому большаку прогонялись из степных местностей в Москву. Обычно они останавливались на ночь около усадьбы, раскладывали костры, и получалась картина довольно живописная, напоминавшая мне сцены из увлекавших меня тогда повестей Жюль Верна, Майн-Рида и Купера. Вскоре, однако, гонять гурты было запрещено, ибо они распространяли сибирскую язву и чуму рогатого скота.

Ярким осталось в памяти у меня и пребывание в садах «съемщиков», арендаторов урожая яблок. Еще с весны объезжали они всю округу, столковывались с помещиками о цене, и в середине лета ставили в садах свои шалаши, в которых помещались караульные, оберегавшие сады от набегов соседних мальчишек. В этих шалашах всегда был какой-то приятный, но неопределенный запах, смесь яблочного с дымом от костра, на котором сторожа готовили себе пищу. Позднее, с созреванием яблок, начиналась их съемка и постепенная отправка в Москву на подводах – уложенные в «бунты», обшитые рогожами. На эти дни сады оживлялись толпой баб и мальчишек, снимавших и собиравших яблоки. Как-то в период съемки меня, еще маленького, напугал юродивый, появившийся в саду в одной грязной рубашке, все время подпрыгивавший и издававший какие-то нечленораздельные звуки. Пальцев у него не было – он их отморозил, а как я потом слышал, он вскоре совсем замерз, бегая зимой все в той же одной рубашке.

Кроме соседей, в Гурьево наезжали и гости из Москвы, больше родные, но как-то с моими дядьями приехал и Дебюсси, будущий знаменитый композитор. У меня о нем не осталось, впрочем, никакого воспоминания, и лишь значительно позднее, наткнувшись в одном из нотных альбомов, уступленных мне матерью, на рукопись какой-то пьесы, посвященной ей и подписанную им, как он себя именовал еще тогда – де-Бюсси, я узнал от матери, что он эту пьесу написал в Гурьеве. По общим отзывам был он очень неинтересен и бесцветен, и в те годы память о нем быстро стушевалась в семье.

Из других более или менее постоянных посетителей Гурьева отмечу характерную фигуру «дяди-кума», Александра Филаретовича Фраловского (он кого-то крестил во время оно с моей матерью, тогда еще девочкой, почему она и звала его кумом). Старик цыганского типа, он после смерти деда К.Ф. фон Мекка выполнял все денежные поручения бабушки с большой аккуратностью и щепетильностью. В семье его очень любили и уважали, хотя подчас и посмеивались над ним. Много рассказывали анекдотов про его поездки за границу к своей сестре, нашей бабушке: говорил он только по-немецки, да и то очень плохо и не раз попадал в комичные положения, напоминавшие до известной степени «Наших за границей» Лейкина. В Москве случилось ему как-то, зайдя в известную тогда кондитерскую Трамбле, несмотря на свою аккуратность, забыть там портфель с процентными бумагами на 800.000 руб. Когда он, перепуганный, вернулся за ним через час, продавщица вернула ему портфель, не посмотрев даже, что в нем находится; он дал ей за это 1000 р., сумму в то время крупную; но он очень не любил, чтобы ему напоминали этот казус. В Гурьеве он сразу налаживал охоты и рыбные ловли, но обычно с плачевными результатами. Хотя в лесах водились зайцы и лисицы, а зимой появлялись и волки, однако только в редких случаях дяде-куму удавалось застрелить какого-нибудь жалкенького зайчонка.

Вообще про охоты в Гурьеве в то время говорили, как о чем-то прошедшем, и хотя Веневская засека, в которую еще в конце 70-х годов ездил охотиться Вронский (из «Анны Карениной»), подходила к Гурьеву верст на десять, про охоты в ней я уже не слышал. В Гурьевском лесу, впрочем, я помню одну охоту. Как-то с утра из него стал доноситься лай, улюлюканье и крики. Отец послал туда справиться приказчика Немцова, который вскоре вернулся с известием, что он получил удар нагайкой от хозяина охоты, корнета Савина, с угрозой, что если он не уберется, то Савин прикажет его выпороть. Почему Савин попал в Гурьево, не знаю, но вообще он был всероссийской знаменитостью, ибо о его похождениях и мошенничествах рассказывали в самых разнообразных местностях, не раз он за них отсиживался в тюрьме, но, выйдя из нее, снова придумывал какой-нибудь новый фортель и всегда находил наивных людей, которых и нагревал на большие суммы, моментально проживавшиеся. Охота, с которой он явился в Гурьево, тоже была результатом одной из таких выдумок. Учился он в Николаевском Кавалерийском Училище с дядей моей жены М.М. Охотниковым, который позднее оказался невольным виновником одного из первых арестов своего бывшего товарища. Не то в Козлове, не то в Грязах он столкнулся, входя в вагон, с Савиным и воскликнул: «Здравствуй, Савин!». Сразу же к нему подскочили два сыщика, следившие за мошенником уже в поезде, и с возгласом «А, так это действительно Савин!» арестовали его.

Веневская засека, через которую проходил Тульский большак, памятен мне еще по Веневу Монастырю, расположенному при въезде в нее. Монастырь этот был из числа упраздненных еще при Екатерине II, и от него оставалась только одна небольшая и неинтересная церковка, зато на кладбище я записал несколько курьезных эпитафий. Одна из них запомнилась еще и посейчас: «Памини, Господи, душу приставшую Тебе».

На седьмом году меня стали учить. Первым моим учителем был учитель гурьевской школы Спасский, научивший меня читать, писать и четырем правилам арифметики. Хуже обстояло с Законом Божьим, ибо я всегда, при хорошей вообще памяти, очень туго заучивал что-либо наизусть, и молитвы не составляли исключение. Воспоминание о Спасском наводит меня на мысль о тогдашнем отношении к заразным болезням: было известно, что Спасский был болен чахоткой в одной из последних ее стадий, и вскоре умер. Однако, несмотря на заразный характер его болезни, он мог учить и в школе, и меня. Мать моя, между тем, всегда интересовалась медициной, и, казалось бы, понятие о заразности тех или иных болезней должно бы было у нее быть.

Одновременно с уроками Спасского отец стал учить меня географии России у стенной карты Ильина. География меня всегда интересовала, и я очень охотно запоминал все, что отец мне говорил. Зато обучение меня отцом столярному мастерству не пошло мне впрок. Научился я с грехом пополам строгать, но дальше этого не пошел. Отец вообще любил разные работы, пилил и рубил дрова, красил и косил, и эту любовь я унаследовал от него. С ним был как-то курьезный, но неприятный случай: он красил вместе с маляром крышу, где у него сделался прострел, уложивший его без движения. Пришлось завязать его в тюфяк и на веревках спустить на землю.

Работы эти напоминают мне разных рабочих и подрядчиков, появлявшихся периодически в усадьбе. Туманно помню я старика обойщика, говорившего, что ему пошел якобы 3-й, т. е. 103-й годок; хорошо зато сохранились у меня воспоминания о плотнике Пармене и каменщике Меньшикове, долгие годы почти каждое лето работавших в Гурьеве со своими артелями. Они работали хорошо, и я не помню, чтобы с ними бывали какие-нибудь неприятности. Честность их была бесспорна и никаких расписок с них не требовалось. На постройки шел местный гурьевский известняк, из которого выпиливались плиты и цоколя, в первые годы желтовато-белые, а позднее принимавшие темно-синий, почти черный цвет. Плиты и цоколя эти, шедшие в Тулу и даже в Москву, добывались из двух «гор», подземных туннелей, один из которых, в так называемой «бяковской» горе (под соседней деревней Бяково), тянулся на несколько верст. Во избежание обвалов в них ставились подпорки, но подчас работающие пренебрегали ими и платились за это увечьями, а то и жизнью, когда на них обрушивались камни. «Горы» были на земле отца, и работающие платили ему с «топора», т. е. с человека, если память мне не изменяет, до трех рублей в год. Работа производилась при свете лучины в конце туннеля и его ответвлений, где отсекались камни, которые затем вывозились на салазках на малорослых лошадях, шедших подчас в полной темноте. Рассказывали мне, что для того, чтобы приостановить рост жеребят, предназначенных для этой работы, их поили водкой, но за достоверность этого не поручусь. Распилка камня на плиты и цоколя производилась снаружи на самой горе, образовавшейся за многие годы работы целых поколений из осколков добывавшегося камня. Работа в горах прекратилась, когда для добычи камня для постройки Веневской ветви Рязанско-Уральской ж.д. был открыт в Бякове большой открытый карьер.

Из Гурьева почти каждый год родители ездили в Москву – или через Тулу, или через Лаптево. До Лаптева было всего 35 верст, тогда как до Тулы 49, так что приходилось высылать на полдороги, в Ананьино, подставу. Поэтому ездили обычно на Лаптево. Дорога туда была близка к тем, о которых раньше в почтовых дорожниках обозначалось: «Сей тракт во все времена года неудобопроезден». Две засеки и последние деревни перед станцией были полны препятствий, которые удавалось преодолеть только шагом, да и то с опаской. Поэтому выезжали из Гурьева заблаговременно, часов за семь до поезда, в двух или трех экипажах, и на станции направлялись на постоялый двор Шепелева, где закусывали и пили чай. У нас, детей, эти дни были часами нервного возбуждения, которое успокаивалось только, когда садились в вагон. Часто это бывал директорский вагон Московско-Рязанской ж. д., высылавшийся для нашей семьи в Тулу, где его прицепляли к скорому поезду.

Не скажу, впрочем, чтобы и дорога на Тулу была идеальна: много рассказывали про то, что в Чулкове, на окраине Тулы в весеннюю распутицу тонули в грязи лошади. Возможно, что это было преувеличение, но помню, что как-то мы с отцом ехали в Тулу именно в распутицу, и как раз в Чулкове кучер остановил четверку, перекрестился и погнал лошадей карьером через залитое водой месиво, которое представляла улица этой слободы.

Первое мое воспоминание об этих поездках относится к 1881 или 1882 г. Остановились мы тогда в доме бабушки Н.Ф. фон Мекк, в котором я родился (кстати, мать не без огорчения передавала мне о том, что дед приветствовал мое появление на свет – я был первым его внуком – фразой: «Какой урод!»). О доме этом говорится в переписке бабушки с Чайковским, но у меня о нем почти не осталось воспоминаний[5 - Ныне Рождественский бульвар, 12. – Примеч. сост.]. Какие-то большие и темные комнаты, светлая застекленная галерея и, главное, два каменных льва, стоявших при входе, и которые оставались там до 1917 г.

Впервые помню я в этот период моих младших дядей, Макса и Мишу, еще мальчиков. Через полгода Миша, здоровый и несколько толстоватый, умер на руках у моей матери от эндокардита. В числе врачей, лечивших его, был и знаменитый тогда Захарьин. Миша лежал в купленном тогда бабушкой именьице Плещееве, около Подольска, и Захарьин потребовал за визит туда 3000 руб. и коляску с сиденьем определенной высоты, ибо он страдал ишиасом. Перед тем как сесть в нее, он проверил эту высоту своей палкой, на которой была соответствующая метка. Про Захарьина вообще тогда ходило много анекдотов о его причудах, которые всем, и особенно московскому купечеству, приходилось исполнять без возражений.

После Нового 1882-го года вся наша семья поехала во Флоренцию к бабушке. Надо сказать, что она, по-видимому, давно уже болела туберкулезом, и доктора посоветовали ей проводить зимы в более теплом климате, что она и выполняла. Ехали мы через Вену и Земмеринг, частью в старых вагонах с боковыми входами, в которые в часы обеда подавали особые блюда с едой. С нами ехал повар для бабушки, который в Вене пропал и вернулся только в последнюю минуту, умудрившись найти в этом городе какой-то Кремль. Хотя никакого иностранного языка он не знал, в Италии он сумел получать процент с покупок не хуже, чем в Москве.

Бабушка занимала во Флоренции большую виллу банкира Оппенгейма, в которой была также зрительная зала. В ней я изображал публику, а мои две младшие тетки, обе еще девочки, что-то представляли. Из сада был вид вниз на весь город, который уже тогда произвел на меня большое впечатление. Мост с лавками на Арно и площадь Сеньории со статуями величайших скульпторов, и один из соборов, в котором, когда мы вошли в него, играл военный оркестр, остались у меня в памяти, так же, как и похороны по ночам, когда гроб несли члены особых похоронных братств в закрывавших их лица особых черных плащах с капюшонами. Говорили, что в числе их членов был и тогдашний король. Почти каждый вечер раздавался унылый колокольный звон, вызывающий очередных членов братства, и затем можно было видеть их, собирающихся около квартиры умершего.

В эту зиму бабушка пригласила во Флоренцию Чайковского, которого я тогда не помню, но с этим периодом связаны зато мои первые впечатления о бабушке. Хотя ей было всего немного более 50 лет, выглядела она, вероятно благодаря болезни, гораздо старше и совершенно отошла от всякой общественной жизни. Весьма возможно, что это отдаление от людей она унаследовала от своей матери (я уже упоминал, что она умерла монахиней), но сказалась, по-видимому, и та подлость, которую она увидела, когда дед разбогател, даже среди близких людей. Позднее мать мне рассказывала, например, что муж ее тетки Воронец, получив от деда 30.000 рублей без расписки, потребовал эту сумму вторично. Другой раз дед забыл на столе у князя Урусова, брата мужа одной из племянниц его, известного адвоката князя Александра Ивановича, портфель с несколькими тысячами рублей, который тот вернул, но потребовал себе треть денег за «находку».

Трудно судить об отношениях между бабушкой и дедом. Несомненно, она много помогала ему в делах, но осталась ли в их отношениях сердечность, боюсь сказать. Были, по-видимому, и грешки со стороны деда. Отец рассказывал, что у него был очень неприятный разговор после смерти деда с флигель-адъютантом Максимовичем (позднее Варшавским генерал-губернатором), явившимся получить 75.000 руб. по векселю, оставленному дедом женщине, с которой он, по-видимому, был в связи и на которой Максимович сразу после этого женился. Отец, выплатив эту сумму, отказался подать Максимовичу руку, что тот и скушал. Должен, причем, сказать, что я впоследствии слышал не раз, что госпожа Максимович была женщина не только интересная и любезная, но и морально более высокая, чем ее супруг.

Бабушка отдалилась понемногу и от детей. Уже давно младшими из них занимались старшие и еще незамужние ее дочери. У матери осталось об этом времени довольно тяжелое воспоминание, и она как-то сказала мне, что проводить бессонные ночи около кровати своего больного ребенка и естественно, и не утомительно, но не то чувствуется, когда приходится ухаживать хотя бы даже за братом.

Когда, мы были во Флоренции, бабушка уже никого не видела из посторонних, и даже зятья допускались к ней лишь изредка. Однако более ярко все это выразилось в Плещееве. Перед тем бабушка продала Браилово – большое имение, купленное дедом около Жмеринки. Отцу пришлось перед этой продажей разбираться в Браиловских счетах, довольно путанных, и он вывел заключение, что большой сахарный завод, которым управлял поляк «граф» Сципио, давал доход только потому, что свекловица из имения передавалась ему за гроши, последствием чего были крупные убытки по имению. Заключение отца было об общей бездоходности Браилова, которое и было продано князю Горчакову, племяннику канцлера.

Плещеево было, несмотря на свои 100 десятин, скорее дачей, чем имением, и хозяйство в нем было ничтожно. Расположено оно было на берегу Пахры, вблизи Подольского цементного завода, и позднее было им куплено. Было в нем два солидных каменных дома, в главном из которых висели на стенах портреты каких-то современников Екатерины II. Говорили, что это бывшие владельцы Плещеева Лазаревы. Основатель этой семьи (один из представителей которой основал в Москве Лазаревский институт восточных языков) привез якобы в Россию из Персии знаменитый бриллиант «Орлов», зашитым под кожей в ноге и составил себе позднее крупное состояние, в основание которого легли полученные за этот камень деньги.

Жизнь в Плещееве в те годы текла очень оживленно, хотя бабушка держалась ото всех в стороне, и в ее четыре комнаты большинство обитателей доступа не имели. С утра, когда бабушка пила кофе в первой из этих комнат, маленькой и выходившей на большую крытую и темноватую веранду, мы ходили здороваться с ней. Бабушка всегда была с нами очень ласкова, разговаривала с нами своим слабым голосом. Позднее, когда мы играли в больших Плещеевских садах, бабушка обычно проходила мимо нас, гуляя с кем-либо из дочерей, большей частью с тетей Юлей. Никто из многочисленных гувернеров и гувернанток не должен был к ней подходить, и как-то общее смущение вызвал гувернер моих братьев Беклер, подошедший здороваться с ней, вместо поклона издали. После завтрака и обеда, когда бабушка по совету врачей четверть часа сидела без движения в той же маленькой комнатке, мы приходили благодарить ее, а вечером прощались с нею в ее гостиной, довольно большой комнате, в которой она слушала чтение одной из своих дочерей. У нее было слабое зрение, и много читать она не могла, отдавая зато много времени писанию писем. Делами она занималась сама до конца жизни, и они вызывали большую переписку. Кроме того, часто писала она детям и писала немало. Письма ее Чайковскому в этом отношении не были исключением.

Читала обычно бабушке тетя Юля, а когда бывала в Плещееве моя мать, то и она. По вечерам часто играло в столовой трио, должно быть лет 15 бывшее у бабушки. Часто пела тетя Юля. Голос у нее был большой, но она часто детонировала. Лучше ее пела тетя Лида Левиз, но она редко бывала в Плещееве. Про некоторых участников Трио – Котека и Дебюсси я только слышал, зато хорошо помню двух братьев Пахульских, Владислава и Генриха Альбертовичей, и Данильченко, виолончелиста, игравшего позднее в Московской опере. Отец Пахульских, совсем простой человек, был управляющим в Плещееве. Из его сыновей, Генрих был преподавателем рояля в Московской консерватории и композитором, хотя и не из крупных. Владислав, талантливый скрипач, женился потом на тете Юле, и после смерти бабушки жил с тетей в Плещееве. В 1896 г. я был в последний раз там у них и вынес оттуда очень тяжелое впечатление: Владислав был уже определенно ненормальным, а тетя, полу-глухая и старая, была около него просто жалкой.

В концертах бабушкиного Трио исполнялась музыка самая разнообразная. Играли Моцарта, Бетховена, часто слышал я Мендельсона, но, как это ни странно, мало воспоминаний осталось у меня о Чайковском, если не считать его романсов, которые пели тети. Играли в столовой при довольно слабом свете лампы и свечах пюпитров (электричества еще не было), и с этой картиной у меня связана неизбежно фигура Аркадия, давнишнего бабушкиного лакея, всюду ее сопровождавшего. Никогда ее не оставляла и ее очень старая горничная Лукерья, которую мать очень не любила за ее сплетни, имевшие иногда вредные последствия. Третьим непременным членом бабушкиного штаба (вообще, как и у нас, все жили у нее долго) был Иван Васильев Байков. Он был как бы ее представителем в Москве, заведовал ее домом и выполнял поручения всей семьи. О нем упоминает в своей переписке и Чайковский. Иван Васильев был человек крупный, весь заросший волосами и весьма грязный. Все свои ответы он начинал словом «слушаюсь», а затем, подчас подробно, объяснял, почему поручаемое ему дело неисполнимо.

С Плещеевым у меня связаны первые, вполне точные воспоминания о семье, матери и в первую очередь о тете Юле. Бесконечно добрая, но незаметная, она отдала себя всецело другим, своей матери и младшим братьям и сестрам, и личной жизни не имела. Долго оставалась она старой девой, и почему, в конце концов, вышла замуж за Пахульского, я так и не знаю. Любви ни с той, ни с другой стороны предположить я не могу, самое большее – могла быть долголетняя привычка.

При бабушке еще, первоначально жили в Плещееве две ее младшие дочери – тетя Соня и Милочка. Эта последняя была всего на три года старше меня, и я ее никогда тетей не называл. Обе они были прелестными девушками и позднее женщинами, и, кажется, все их любили. Вскоре тетя Соня вышла замуж (ей только что исполнилось 16 лет) за артиллерийского офицера Алексея Александровича Римского-Корсакова. Знакомство их состоялось в Гурьеве, куда по указанию бабушки были они приглашены. Хотя у бабушки были более или менее современные взгляды на брак, и никакого насилия над детьми она себя не позволяла, тем не менее, она считала, что в выборе их привязанностей она должна ими руководить, и устраивала их встречи, якобы случайные, с подходящими женихами или невестами. О женитьбе дяди Коли на Давыдовой говорится в переписке бабушки с Чайковским, и их планы не оправдались только в том, что дядя выбрал не ту сестру, которая ему предназначалась. А.А. Римский-Корсаков был братом мужа другой Давыдовой, будущего адмирала Н.А. Римского-Корсакова, и был указан бабушке дядей Колей. Надо признать, что выбор этот был во всех отношениях неудачным. Не было в Алексее ни красоты, ни особого ума, а в моральном отношении оказался он далеко не идеальным мужем. Уже гораздо позднее мне пришлось слышать про его крупные траты на довольно известную тогда танцовщицу Трефилову, хотя в это время состояние тети Сони он уже порядочно порастряс.

Был он одно время Зубцовским предводителем дворянства, и стремился попасть в Тверские губернские предводители, но безуспешно, и, разойдясь с тетей, сошел на нет. У них было четверо детей, про которых ничего особенного сказать не приходится.

Тетя потом вышла вторично замуж за своего соседа по имению князя Д.М. Голицына, но долго с ним не прожила. Он был раньше офицером Конвоя, но должен был оставить службу за какой-то пьяный скандал. Позднее в Государственной Думе А.А. Лодыженский, другой сосед тети, мне как-то сказал: «Удивительно, какая Софья Карловна прелестная женщина, а как ей с мужьями не повезло». После второго мужа тетя оказалась без средств, и тогда стала директрисой одной из известных московских гимназий, которую ей купил дядя Коля за счет семейного фонда. Позднее она открыла первые в России Высшие женские курсы, известные тогда под названием Голицынских.

Тетя Соня всем интересовалась, и Лодыженский был прав, что она была очень привлекательна, хотя мать моя ее любила меньше других сестер. Быть может, ее ригоризм не мирился с семейными неладами тети, а возможно, что сама неоспоримая глава дома, она не прощала сестрам того, что они так легко подчинялись мужьям.

Кстати, чтобы потом к ним не возвращаться, упомяну здесь о семье Корсаковых. Как раз вскоре после замужества тети Сони три их ветви – просто Корсаковы, Римские-Корсаковы и князья Дондуковы-Корсаковы праздновали 500-летие пребывания их рода в России, и все они рассказывали, что происходят от известной римской семьи князей Корсини, причем эти были якобы потомками бога Сатурна.

У Алексея Александровича Римского-Корсакова было 5 братьев, один из коих, Сергей, одно время часто бывал у моих родителей и постоянно играл с моим отцом в безик. Он был тогда полковником и адъютантом Артиллерийской Академии, а выйдя в отставку, стал главноуправляющим графа Строганова. Сын его, Александр, в последние месяцы перед революцией был где-то губернатором, не знаю насколько удачным. Могу только сказать, что по своему тихому, скромному характеру бороться с «гидрой революции» он был совершенно не пригоден. Двое других его дядей – Николай и Александр были более известны. Николай (тот, что был женат на Давыдовой) был позднее директором Морского корпуса и товарищем Морского министра, а Александр дошел по судебному ведомству до члена судебной палаты, но, не знаю почему, сослуживцы его не любили, возможно, что из-за его крайних правых убеждений. Позднее он был губернатором и членом Государственного Совета, и везде его сопровождал аромат ретроградства. Кроме того, бывают люди, которых мало кто любит, и он был из числа их, хотя оговорюсь, что я его очень мало знал.

Возвращаюсь к Плещееву и Милочке. В то время при ней состояла пожилая гувернантка, немка, Юлия Францевна, насколько припоминаю – хорошая, но несколько смешная женщина. Всегда около ее комнаты или в ней помещался тоже старый, уже облезший попугай-какаду, говоривший несколько слов, и совершенно ручной. Юлия Францевна и попугай исчезли как-то сразу, вероятно умерли одновременно. Все мои игры проходили тогда под попечением и при участии Милочки, хотя я ей и надоедал подчас моими приставаниями. Впрочем, при мягкости ее характера я этого тогда не замечал. Как-то у нас с нею случился казус, впервые поставивший меня перед вопросом смерти. Поехали мы как-то кататься. Милочка и я впереди в маленькой колясочке на пони, сзади – Юлия Францевна с другими детьми на большой лошади. Когда мы повернули назад, этой очевидно надоело тащиться за нашим Понькой, и она нас в несколько шагов обогнала. Понька оказался, однако, с гонором, помчался вскачь, и скоро мы оказались опрокинутыми в канаве, я – на Милочке, которая лишилась сознания. Эти несколько секунд, пока она не пришла в себя, и когда я представил себе, что она убита, до сих пор остались одним из самых страшных воспоминаний моего детства.

У моих теток была тогда еще другая гувернантка, англичанка Анни, молоденькая, очень выдержанная девушка, на которой вскоре женился дядя Саша, очень к ней подходивший своим спокойным характером. Свадьба их состоялась в 1886 г., почти одновременно со свадьбой тети Сони, в приходской церкви на Мясницкой. Дядя Саша был вообще не крепкого здоровья, и во время венчания почувствовал себя дурно, так что среди набравшейся в церковь случайной публики пошел говор, что его насильно женят. Дядя Саша учился в Правоведении, но из-за плохого здоровья ушел из гимназических классов, что не помещало ему стать позднее очень образованным человеком. Он очень интересовался экономическими вопросами и написал по ним ряд статей в специальных журналах. Другими его двумя страстями были книжные знаки (ex libris) и особенно альпинизм. Несмотря на свою физическую слабость, он совершил много восхождений на Кавказе, и был одним из учредителей и долголетним председателем Русского альпинистского[6 - Русского Горного. – Прим. сост.] общества (точнее его названия я не помню).

Вскоре после свадьбы он поехал с тетей Анни в Аргентину, где на Уругвае поселились родители его жены, тогда, кажется, простые фермеры, позднее с поднятием цен на землю, ставшие богатыми людьми. С ними поехал и дядя Макс, потом рассказывавший мне, что в каком-то уругвайском городе он попал в очередную, непродолжительную и бескровную южноамериканскую революцию. Из Аргентины уже тогда вывозилось в Англию мясо, и по возвращении дядя Саша решил заняться этим делом в России. Заказал он два парохода-холодильника для перевозки мяса в Англию из Либавы, наладил доставку скота в этот порт, но все это дело проводилось с большим убытком для дяди, ибо русское мясо оказалось качеством гораздо ниже аргентинского, и сбыт в Англии находило только по очень низким ценам. Позднее дядя был несколько лет членом правления Московско-Казанской ж.д., но делом этим не интересовался, кажется, не ладил с дядей Колей и скоро из управления ушел.

Дядю Колю фон Мекк я в эти годы мало помню. В Плещееве он бывал, ибо это были годы его жениховства и женитьбы. Познакомился он с невестой, если не ошибаюсь, в Петербурге, но сблизился с нею в Каменке, где и сделал предложение. Каменка, родовое имение Давыдовых, с начала 19-го века принадлежало двум братьям, один из которых принимал участие в заговоре декабристов. У них собирались заговорщики, и вместе с ними там был как-то и Пушкин, увлекавшийся тогда женой одного из братьев, рожденной герцогиней Граммон, известной по его стихам под именем Аглаи.

Другой Давыдов, Василий, полковник или генерал-майор – не уверен, женился на крестьянке, которая последовала за мужем в Сибирь, когда он был сослан туда на каторгу. Там родился у них сын Лев, который носил, однако, до амнистии в 1856 г. фамилию не Давыдова, а по отцу – Васильева. Когда он вернулся в Каменку, братья, рожденные до ссылки, приняли его в общение, но Каменка осталась их собственностью, а Лев Васильевич стал только ее арендатором. Был он мужчина крупный и очень красивый. Вероятно, красавицей была и его жена Александра Ильинична Чайковская, которую я помню только пожилой. Красота родителей передалась и большинству детей. Только тетя Анна и ее младшая сестра Наталия уступали в этом отношении родителям.

Редкой красоты были две старшие сестры – Татьяна и Вера, оставшиеся у меня в памяти, как олицетворение воздушных фей. Вера вскоре умерла от туберкулеза, а Татьяна скончалась на балу в Дворянском Собрании. Судьба была к ней мачехой: еще в Каменке у нее был роман с каким-то музыкантом-евреем, что по тогдашним понятиям исключало возможность брака. Та к как она, однако, забеременела, двое ее дядей, Петр и Модест Чайковские, которым она открылась, увезли ее за границу, где она и родила мальчика, усыновленного третьим дядей, Ипполитом. Рассказывали мне, что как-то уже после смерти Тани, Лев Васильевич стал смеяться над Ипполитом Ильичом, что он усыновил «жиденка», на что тот, не сдержавшись, ответил, что это собственный внук Давыдова. Позднее Таня была невестой какого-то князя Трубецкого, но тот отказался от брака, узнав о ничтожности ее приданого. Говорили, что после этого она стала морфиноманкой, что и вызвало преждевременную ее смерть.

Тетя Анна была умной женщиной, хорошей женой и матерью, но ее холодность не располагала к ней сердца, и в семье Мекк ее не любили. Александр Филаретович Фраловский дал ей кличку «Анна 1-й степени», и я её потом часто слышал. Когда дядя Коля ею увлекся, он был правоведом предпоследнего класса, и весной отложил экзамены до осени, летом в Каменке ничего не делал и осенью срезался. Та к как ему предстояло, следовательно, учиться еще два года, он бросил Училище и женился. В семье осталось воспоминание, что наиболее способным из братьев был не он, а старший брат, дядя Володя. Я дядю Володю знал только будучи мальчиком и подростком, и судить лично об этом не могу, но про дядю Колю могу сказать, что это был человек, несомненно, блестящий и симпатичный. Отзывался он на все новое, рутинером никогда не был и легко воспринимал все. После свадьбы он поселился в Москве, где поступил рабочим в мастерские Московско-Рязанской железной дороги, и вскоре был назначен начальником этих мастерских, проработав еще машинистом поездов. С тех пор у него установились со служащими добрые отношения, сохранившиеся до конца его жизни.

В 1896 г. он как-то предложил мне сопровождать его на паровозе до Вешняков. Поезд шел двойной тягой, и на какой-то остановке дядя, ставший править 1-м паровозом, не дотянул его сразу до водокачки. Тут же со второго паровоза недовольный старик-машинист выскочил ругать переднего машиниста, но, сконфуженный, переменил тон, и они обменялись с дядей самыми дружескими фразами.

Дядя Володя бывал в Плещееве редко и ненадолго. Он был любимцем своей матери, но не скажу, чтобы у меня осталось о нем приятное воспоминание. Внешностью он не был красив, а вся обстановка вокруг него слишком уж отличалась от той, к которой я привык. Дядя кончил юридический факультет Московского университета, – говорят, хорошо, но на свое несчастье, еще совсем молодым человеком, получил в свое распоряжение крупные суммы, а безграничная любовь матери позволила ему вытворять все, что он хотел. Сразу после университета он был выбран председателем правления Ландварово-Роменской ж.д., все акции которой принадлежали бабушке, и стал бесконтрольно распоряжаться доходами общества.

Уже тогда вокруг дяди Володи собралась теплая компания приятелей, и отец мне рассказывал про случай, что дядя поехал на осмотр линии с этими приятелями, которые сели играть с ним в азартные игры. Когда дядя проиграл все наличные деньги, он стал забирать кассы с попутных станций, которые тоже перешли в карманы его спутников. У отца, по-видимому, осталось впечатление, что игра была нечистая. Отмечу впрочем, что среди этих приятелей оказалось и несколько людей порядочных, которые остались верны дяде до самой его смерти, когда он умирал от прогрессивного паралича.

Наиболее известен из них рассказчик И.Ф. Горбунов, которого я помню рассказывающим у дяди анекдоты, вызывавшие общий смех. По-видимому, большей частью они были нецензурные. Один из них, хотя и вполне приличный, нигде, кажется, не воспроизведен, почему я и приведу его здесь. Горбунов был также дружен с графом С.Д. Шереметевым, и как-то был с ним на охоте в Псковской губернии. На обратном пути на станции Псков Горбунов, умевший всюду выуживать курьезы, разговорился в буфете с соседом по столу, оказавшимся гробовщиком. На вопрос Горбунова «Как дела?» он ответил, что «сейчас дела плохи, а вот весной были хороши». – «А что?» – «Младенец шел».

П.А. Скальковский – был человек незаметный, и запомнился мне, главным образом, своей постоянной экземой.

В.А. Назаров – товарищ дяди Володи по Университету и заведующий коммерческой частью Московско-Рязанской железной дороги, изрядный был забулдыга, что не мешало ему, впрочем, быть дельным и работящим человеком. Сам про себя он говорил, перефразируя известное французское стихотворение:

«Pauvre fasille dessechеe, de ta tige dеtochеe
D’on tu vievs? De chez Felicien
Cri tu vas? Chez Cub?t»[7 - Несчастный высохший лист, оторвавшийся от стебляОткуда ты идешь? От ФелисьенаКуда ты идешь? К Кюба.Кюба и Фелисьен – известные тогда рестораны.].

Как-то в ресторане, будучи уже пьян, он стал надоедать Е.М. Лейхтенбергскому, который старался от него отделаться. Заметив это, Назаров обратился к герцогу: «Eugеne, je te g?ne?»[8 - Эжен, я тебя беспокою.]. Ввиду крайнего добродушия Назарова, которого обычно все называли просто «Васькой», ему обыкновенно все прощалось. Кстати, запишу еще несколько слов про К. Скальковского, брата Павла. Моральные его качества оценивались не особенно высоко, но талантливость его признавалась всеми. Когда Ермолов был назначен министром земледелия и решил уволить Скальковского, тогда директора Горного департамента, то сослался на его сотрудничество по вопросам балета в «Новом Времени». На это он получил ответ: «Вот вы мои легкие статьи, как и все, читаете, а знаете ли вы, что у меня около ста статей в специальных журналах по вопросам горного дела?». Тем не менее, Скальковский был смещен. У Скальковского была еще сестра певица, вышедшая замуж за известного врача Бертенсона.

Дружен был с дядей Володей Мекк также известный тогда приятель Александра III генерал Черевин, начальник дворцовой охраны. По-видимому, их сблизило вино, но говорили, что Черевин был вообще человек честный и не интриган.

В числе дядиных приятелей оригинальной личностью был сенатор П.Г. Извольский, который остался верен памяти дяди даже после его смерти. Уже старик, очень некрасивый, он был всегда в кого-нибудь платонически влюблен. Последним его увлечением была жена дяди, Елизавета Михайловна. Дядя обращался с ним под пьяную руку даже жестоко, но старик ему все прощал, по-видимому, из-за тети.

Женился дядя рано на 15-летней девушке, дочери «вдовы Поповой», владелицы известного тогда завода водок, разделявшего по всей России славу с другим водочным фабрикантом – Смирновым. У тети Лизы Мекк-Поповой было два брата, которых я помню. Один из них, кажется «сумец», застрелился еще молодым офицером, и это были первые военные похороны, которые я помню. Другой брат – штатский, был женат на известной тогда опереточной певице В.В. Зориной. Довольно высокая блондинка, она была миловидна и мне нравилась, но моя мать ее очень не любила и избегала встреч с нею. Впрочем, «ахтёрки» были тогда вообще племенем отверженным в глазах всех классов населения.

Елизавета Михайловна была типично цыганской внешности, всегда очень элегантно одетая, но я сказал бы некрасивая. По-видимому, жизнь ее была не сладкая около мужа, очень часто пьяного и скоро заболевшего сифилисом, после чего, говорят, их супружеские отношения прервались. Должен сказать, что никогда я ни от кого не слыхал о каких-нибудь ее неверностях. Дядя Володя, наоборот, легко увлекался, и про одно из этих увлечений я слышал позднее: это была цыганка Пиша, про которую в старом цыганском романсе пелось: «Что за хор певал у Яра, он был Пишей знаменит». У цыган дядя бывал так часто, что уверяли, что ежедневно к Тверской заставе выезжал владелец фисгармонии (дядя недурно играл на ней) на случай, что дядя ее потребует и заплатит за это 25 рублей.

Про дядю ходил еще рассказ, что они с Коншиным, владельцем Серпуховской мануфактуры, съели купленную ими за 5000 руб. дрессированную свинью из цирка. Случай этот, говорят, действительно имел место, но потом дядя утверждал, что за эту глупость ответствен был всецело Коншин. Самое комичное было, однако то, что клоун продал им самую заурядную свинью, а с дрессированной выступил вновь через несколько дней, что вызвало из райка возглас: «Врешь, это не та, настоящую Коншин с Мекком съели».

Вообще в московских нравах того времени было немало примитивного. С тем же дядей Володей был казус, что приехав к вернувшемуся из путешествия по Туркестану купцу Хлудову, он был введен в гостиную, где вместо хозяина его встретил привезенный из Азии большой тигр. Это была забава Хлудова, который смеялся над испугом гостей, пока те не перестали его посещать.

Такая жизнь стоила много и, спустив свое личное состояние, дядя стал брать в долг у ростовщиков. Говорила мать, что бабушка не то два, не то три раза платила эти долги, и что в общей сложности они составили около четырех миллионов рублей. В семье жизнь дяди очень не одобряли, но одна моя мать протестовала против снисходительного отношения бабушки к ней, и был период, когда на этой почве у них были даже прерваны отношения. Позднее, когда я был кандидатом на судебные должности, я присутствовал на процессе ростовщика Кашина, которого мне отец называл как наиболее поживившегося ранее на дяде. Называл он мне также и фабриканта Рябушинского, отца известных либеральных деятелей, тоже ссужавшего дяде под большие проценты, но этот был осторожнее в таких операциях и под суд не попал.

У дяди Володи был только один сын, тоже Владимир, или Воличка. В Плещееве он был постоянным товарищем игр Милочки и моим, и, будучи сыном любимого сына бабушки, был и любимым ее внуком. Надо сказать, что его вообще все любили. Был он полным контрастом отца, не пил, не курил, не был ухаживателем и был удивительно скромен. Будучи человеком очень культурным и знающим, он никому не навязывал своих мнений и высказывал их, как бы стесняясь. Его страстью была живопись, но он скоро пришел к убеждению, что крупным художником не станет, и потому перешел на прикладное искусство, создавая рисунки материй и ювелирных изделий в жанре тех, коими прославился в Париже Лялик. В Москве он сблизился с художественной молодежью конца века и был одним из первых, оценивших Врубеля, с которым он был дружен и которого поддерживал материально, когда тот сошел с ума.

Бывала в Плещееве также тетя Лида, вышедшая замуж за приятеля моего отца Левиза-оф-Менар, когда я его знал, отставного полковника Кирасирского Его Величества полка. Тетя была женщина хорошая, и подходила к мужу – честному и вообще порядочному. Жили они в Риге, в среде совершенно немецкой, и мои многочисленные двоюродные братья и сестры (их было всего 12) говорили по-русски с акцентом. У Левиза был двоюродный брат Верман (из семьи, давшей свое имя рижскому парку), женившийся на дочери поэта Жуковского. Прелестная по всем отзывам женщина, она была фрейлиной императрицы Марии Александровны, и сперва вышла замуж за великого князя Алексея Александровича, будущего генерал-адмирала. Когда об этом узнали его родители, брак был признан недействительным, а Алексея Александровича отправили на три года в кругосветное плавание. У Жуковской родился от этого брака сын, которому был дан титул графа Белевского (поэт Жуковский, его дед, был уроженцем Белевского уезда). Он был позже офицером Сумского полка, а в 1915 г. я его встретил уездным начальником в Галиции, где его не очень хвалили за его вздорность и уверяли, что он человек ненормальный. Моя мать, при всей своей моральной строгости, ничего, кроме хорошего, про г-жу Верман не говорила.

Наоборот, ни разу не видел я в Плещееве старшую сестру матери, тетю Лизу фон Мекк, бывшую замужем за инженером А.А. Иолшиным. По-видимому, техником он был хорошим, и был вместе с Борейшей и Максимовичем подрядчиком по постройке Петербургского порта и переустройству Мариинской системы, но в семье его не любили. Тетя была милым, но забитым существом, всецело отдавшим себя заботам об их трех детях. В семье часто говорили о преувеличенных заботах Иолшиных о физическом здоровье детей и об их изнеженности, как результате этого воспитания. Свелось это к тому, что двое из них, мальчик и красавица девочка Верочка, погибли почти одновременно от бросившегося на сердце сочленовного ревматизма…

Жизнь в Плещееве текла, несмотря на отшельничество бабушки, шумно. Молодежь семьи, педагогический при них персонал, музыканты – все объединились в одну большую компанию, устраивавшую различные развлечения. Отмечу, кстати, что совершенно не осталось у меня в памяти, чтобы в семье моих родных много пили. Дядя Володя был единственным в этом отношении исключением, а мой отец выпивал по рюмочке, другой, но дальше обычно не шел. Поэтому много хохота было, когда наши педагоги устроили выпивку и пустые бутылки побросали в Пахру, течение которой принесло их в купальню, где их и обнаружили мои тетки.

Иногда ездили большой компанией по окрестностям. Помню я поездку в имение графа Келлера под Подольском, если не ошибаюсь, Ивановское, тогда уже превращенное в дачный поселок. Говорили, что Ивановское изображено в известном тогда романе Маркевича «Четверть века назад» под видом имения князя Троекурова. Этот роман и два других, связанных с ним, имели большой успех в Москве, где узнавали его действующих лиц. Говорили, например, что Ашанин, покоритель сердец этого романа, списан с одного из чиновников особых поручений при Московских театрах, если не ошибаюсь, Бегичева.

Говоря о Плещееве, я не коснулся еще педагогов, которых я там видел, и сыновей дяди-кума (А. Фраловского, брата Н.Ф. фон Мекк) – постоянных там гостей. Последние все хорошо учились; двое старших, Александр и Сергей, кончили прекрасно, первый – Институт Путей Сообщения, а второй – Московский Университет по юридическому факультету. Третий, Вася, был инженером-техником, но скоро умер, а младший, Володя, прошел два факультета – филологический и юридический, и был потом адвокатом в Москве. Еще будучи гимназистом, он сотрудничал в маленьких московских газетках, помещая в них рецензии об оперных спектаклях и концертах, которые вызывали подчас едкие замечания В.А. Пахульского. Много говорили позднее в семье про семейные неудачи Саши Фраловсжого, жизнь которого сложилась не так, как в то время полагалось. Увлекся он женой своего товарища инженера Будагова и, разведя ее, женился на ней. После этого началась, однако, серия ее переездов от одного из них к другому, причем уверяли, что они будто подчас вместе оплакивали свою горькую судьбу. У Саши была единственная дочь, которая будучи, по-видимому, вполне счастливой невестой, неизвестно почему застрелилась. Вообще все братья Фраловские, милые, способные и порядочные люди, не отличались сильным характером.

Из педагогов, которых я помню в Плещееве, отмечу Н.К. Бржеского, автора первого труда о русских государственных долгах, если не ошибаюсь – его магистерской диссертации. Он был очень дружен с дядей Сашей, и хорошие отношения сохранились с ним и у моего отца до самой смерти Бржеского, рано прервавшей его блестящую карьеру в Министерстве финансов. Невольно останавливал на себе взгляды другой репетитор дядей – Хрулев, высокий красивый брюнет с голубыми глазами. Значился он сыном известного севастопольского героя, генерала Хрулева, но утверждали, что в действительности им не был. Генерал этот был страстным и, видимо, неудачным картежником, и когда нуждался в деньгах, якобы усыновлял за несколько тысяч чужих незаконных детей. Мне пришлось знать двух из них, и оба были красавцы. Про одного из них, кирасирского офицера, говорили, что он побочный сын одного из великих князей. Мой же знакомый по Плещееву Хрулев был позднее прокурором окружного суда в Ярославле, где я его видел в 1896 г., а затем где-то прокурором судебной палаты. Умер он в должности начальника Главного Тюремного Управления, еще не старый, оставив память, как о человеке мягком и симпатичном. Отмечу, что случай генерала Хрулева был не единственным мне известным. Отец рассказывал мне про своего товарища, князя Черкасского, прямо со школьной скамьи назначенного товарищем прокурора, но быстро спившегося. Его жена сошлась позднее с мужем своей сестры Звегинцевым, и потом мне пришлось встречать детей из обеих семей: один из них был губернатором, другой членом Государственной Думы. Оба были очень почтенными людьми, но, несмотря на близкое родство, по-видимому, избегали друг друга. Черкасский-отец, умерший в больнице для чернорабочих, получал якобы за каждого ребенка жены по 25 р.

Наиболее продолжительные пребывания наши в Плещееве бывали, когда моей матери приходилось рожать. Тяжелые роды были моего младшего брата Адама: беременность была неправильная, брат родился семимесячным и выжил только благодаря тому, что два месяца его выращивали между грелками. Впрочем, это не помешало тому, что он вырос позднее не менее крепким, чем мы. Все эти роды происходили в Мясницком доме бабушки[9 - Москва, ул. Мясницкая, 44. – Примеч. сост.]., первые воспоминания о котором и связаны именно с этими родами, и куда мы после родов и ездили навещать маму. Младший брат родился в день смерти Скобелева, и сенсация, связанная с исчезновением «белого генерала» ярко осталась в моей памяти. Все знали, что он не любил немцев, и в этом его поддерживало громадное большинство народа. В своей парижской речи он ярко проявил эти свои взгляды. Знали также, что Скобелеву не было еще 40 лет и считали его, по его образу жизни, образцом здоровья. Умер он в обществе немки веселого поведения, и сразу пошли разговоры, что она его отравила. Верили этому в самых различных кругах, и мне кажется, например, что и моя мать не очень-то верила в официальную версию этой смерти. Бывают, однако, курьезы даже в связи со смертями: как мне говорили, немка, в обществе которой умер Скобелев, именно поэтому имела потом в течение ряда лет особый успех в веселящихся кругах Москвы.