Читать книгу Статьи (Виссарион Григорьевич Белинский) онлайн бесплатно на Bookz (50-ая страница книги)
bannerbanner
Статьи
СтатьиПолная версия
Оценить:
Статьи

4

Полная версия:

Статьи

Удивительно ли после этого, что Пушкин смотрел на Годунова глазами Карамзина и не столько заботился об истине и поэзии, сколько о том, чтоб не погрешить против «Истории государства Российского»? И потому его поэтический инстинкт виден не в целости (l'ensemble), а только в частностях его трагедии. Лицо Годунова, получив характер мелодраматического злодея, мучимого совестию, лишилось своей целости и полноты; из живописного изображения, каким бы должно было оно быть, оно сделалось мозаическою картиною, или, лучше сказать, статуею, которая вырублена не из одного цельного мрамора, а сложена из золота, серебра, меди, дерева, мрамора, глины. От этого пушкинский Годунов является читателю то честным, то низким человеком, то героем, то трусом, то мудрым и добрым царем, то безумным злодеем, и нет другого ключа к этим противоречиям, кроме упреков виновной совести… От этого, за отсутствием истинной и живой поэтической идеи, которая давала бы целость и полноту всей трагедии, «Борис Годунов» Пушкина является чем-то неопределенным и не производит почти никакого резкого, сосредоточенного впечатления, какого вправе ожидать от нее читатель, беспрестанно поражаемый ее художественными красотами, беспрестанно восхищающийся ее удивительными частностями.

И действительно, если, с одной стороны, эта трагедия отличается большими недостатками, – то, с другой стороны, она же блистает и необыкновенными достоинствами. Первые выходят из ложности идеи, положенной в основание драмы; вторые – из превосходного выполнения со стороны формы. Пушкин был такой поэт, такой художник, который как будто не умел, если б и хотел, и дурную идею воплотить не в превосходную форму. Прежде всего спросим всех сколько-нибудь знакомых с русскою литературою: до пушкинского «Бориса Годунова» из русских читателей или русских поэтов и литераторов имел ли кто-нибудь какое-нибудь понятие о языке, которым должен говорить в драме русский человек допетровской эпохи? Не только прежде, даже после «Бориса Годунова» явилась ли на русском языке хотя одна драма, содержание которой взято из русской истории и в которой русские люди чувствовали бы, понимали и говорили по-русски? И, читая всех этих «Ляпуновых», «Скопиных-Шуйских», «Баториев», «Иоаннов Третьих», «Самозванцев», «Царей Шуйских», «Елен Глинских», «Пожарских», которые с тридцатых годов настоящего столетия наводнили русскую литературу и русскую сцену, – что видите вы в почтенных их сочинителях, если не Сумароковых нашего времени? и Не будем говорить о русских трагедиях, появлявшихся до пушкинского «Бориса Годунова»: чего же можно и требовать от них! Но что русского во всех этих трагедиях, которые явились уже после «Бориса Годунова»? И не можно ли подумать скорее, что это немецкие пьесы, только переложенные на русские нравы? – Словно гигант между пигмеями, до сих пор высится между множеством quasi (якобы, псевдо- (лат.)) – русских трагедий пушкинский «Борис Годунов», в гордом и суровом уединении, в недоступном величии строгого художественного стиля, благородной классической простоты… Довольно уже расточено было критикою похвал и удивления на сцену в келье Чудова монастыря между отцом Пименом и Григорьем… В самом деле, эта сцена, которая была напечатана в одном московском журнале года за четыре или лет за пять до появления всей трагедии и которая тогда же наделала много шума, – эта сцена, в художественном отношении, по строгости стиля, по неподдельной и неподражаемой простоте, выше всех похвал. Это что-то великое, громадное, колоссальное, никогда не бывалое, никем не предчувствованное. Правда, Пимен уж слишком идеализирован в его первом монологе, и потому чем более поэтического и высокого в его словах, тем более грешит автор против истины и правды действительности: ни русскому, но и никакому европейскому отшельнику-летописцу того времени не могли войти в голову подобные мысли -

…Недаром многих летСвидетелем господь меня поставилИ книжному искусству вразумил;Когда-нибудь монах трудолюбивыйНайдет мой труд усердный, безымянный;Засветит он, как я, свою лампадуИ, пыль веков от хартий отряхнув —Правдивые сказанья перепишет…На старости я сызнова живу;Минувшее проходит предо мною —Давно ль оно неслось, событий полно,Волнуяся, как море-окиян?Теперь оно безмолвно и спокойно:Немного лиц мне память сохранила,Немного слов доходит до меня,А прочее погибло невозвратно.

Ничего подобного не мог сказать русский отшельник-летописец конца XVI и начала XVII века; следовательно, эти прекрасные слова – ложь… но ложь, которая стоит истины: так исполнена она поэзии, так обаятельно действует на ум и чувство! Сколько лжи в этом роде сказали Корнель и Расин, – и, однако ж, просвещеннейшая и образованнейшая нация в Европе до сих пор рукоплещет этой поэтической лжи! И не диво: в ней, в этой лжи относительно времени, места и нравов, есть истина относительно человеческого сердца, человеческой натуры. Во лжи Пушкина тоже есть своя истина, хотя и условная, предположительная: отшельник Пимен не мог так высоко смотреть на свое призвание как летописец; но, если б в его время такой взгляд был возможен, Пимен выразился бы не иначе, а именно так, как заставил его высказаться Пушкин. Сверх того, мы выписали из этой сцены решительно все, что можно осуждать как ложь в отношении к русской действительности того времени: все остальное так глубоко проникнуто русским духом, так глубоко верно исторической истине, как только мог это сделать лишь гений Пушкина – истинно национального русского поэта. Какая, например, глубоко верная черта русского духа заключается в этих словах Пимена:

Да ведают потомки православныхЗемли родной минувшую судьбу,Своих царей великих поминаютЗа их труды, за славу, за добро —А за грехи, за темные деяньяСпасителя смиренно умоляют.

Вообще в этой сцене удивительно хорошо обрисованы, в их противоположности, характеры Пимена и Григорья: один – идеал безмятежного спокойствия в простоте ума и сердца, как тихий свет лампады, озаряющей в темном углу икону византийской живописи; другой – весь беспокойство и тревога. Григорью трижды снится одна и та же греза. Проснувшись, он дивится величавому спокойствию, с которым старец пишет свою летопись, – и в это время рисует идеал историка, который в то время был невозможен, другими словами, выговаривает превосходнейшую поэтическую ложь:

Ни на челе высоком, ни во взорахНельзя прочесть его высоких дум;Всё тот же вид смиренный, величавый.Так точно дьяк, в приказах поседелый.Спокойно зрит на правых и виновных,Добру и злу внимая равнодушно,Не ведая ни шалости, ни гнева.

Затем он рассказывает старцу о «бесовском мечтании», смущавшем сон его:

Мне снилося, что лестница крутаяМеня вела на башню; с высотыМне виделась Москва, что муравейник;Внизу народ на площади кипелИ на меня указывал со смехом,И стыдно мне и страшно становилось —И, падая стремглав, я пробуждался…

В этом тревожном сне – весь будущий Самозванец… И как по-русски обрисован он, какая верность в каждом слове, в каждой черте! Вот еще два монолога – факты глубоко верного, глубоко русского изображения этих двух чисто русских и так противоположных характеров:

ПименМладая кровь играет;Смиряй себя молитвой и постом,И сны твои видений легких будутИсполнены. Доныне – если я,Невольною дремотой обессилен,Не сотворю молитвы долгой к ночи —Мой старый сон не тих и не безгрешен:Мне чудятся то шумные пиры,То ратный стан, то схватки боевые,Безумные потехи юных лет!ГригорийКак весело провел свою ты младость!Ты воевал под башнями Казани,Ты рать Литвы при Шуйском отражал,Ты видел двор и роскошь Иоанна!Счастлив! а я от отроческих летПо келиям скитаюсь, бедный инок!Зачем и мне не тешиться в боях,Не пировать за царскою трапезой?Успел бы я, как ты, на старость летОт суеты, от мира отложиться,Произнести монашества обетИ в тихую обитель затвориться.

Следующий затем длинный монолог Пимена о суете света и преимуществе затворнической жизни – верх совершенства! Тут русский дух, тут Русью пахнет! Ничья, никакая история России не даст такого ясного, живого созерцания духа русской жизни, как это простодушное, бесхитростное рассуждение отшельника. Картина Иоанна Грозного, искавшего успокоения «в подобии монашеских трудов»; характеристика Феодора и рассказ о его смерти, – все это чудо искусства, неподражаемые образы русской жизни допетровской эпохи! Вообще, вся эта превосходная сцена сама по себе есть великое художественное произведение, полное и оконченное. Она показала, как, каким языком должны писаться драматические сцены из русской истории, если уж они должны писаться, – и если не навсегда, то надолго убила возможность таких сцен в русской литературе, потому что скоро ли можно дождаться такого таланта, который после Пушкина мог бы подвизаться на этом поприще?.. А при этом еще нельзя не подумать, не истощил ли Пушкин своею трагедиею всего содержания русской жизни до Петра Великого, так что касаться других эпох и других событий исторических значило бы только – с другими именами и названиями повторять одну и ту же основную мысль и потому быть убийственно однообразным?..

Теперь о частностях. Вся трагедия как будто состоит из отдельных частей или сцен, из которых каждая существует как будто независимо от целого. Это показывает, что трагедия Пушкина есть драматическая хроника, образец которой создан Шекспиром. Кроме превосходной сцены в Чудовом монастыре, между старцем Пименом и Отрепьевым, в трагедии Пушкина есть много прекрасных сцен. Таковы: первая – в кремлевских палатах, между Воротынским и Шуйским, в которой и исторически и поэтически верно обрисован характер Шуйского; вторая – сцена народа и дьяка Щелкалова на площади; третья – в кремлевских палатах, между Борисом, согласившимся царствовать, патриархом и боярами. В этой сцене превосходно обрисовано добросовестное лицемерство Годунова, – в том смысле добросовестное, что, обманывая других, он прежде всех обманывал самого себя, как всякий талант, обольщаемый ролью гения. Прекрасно также окончание этой сцены, происходящее между Воротынским и Шуйским, где характер последнего все более и более развивается; его слова -

Теперь не время помнить,Советую порой и забывать, —

так оригинальны, что должны со временем обратиться в любимую пословицу для благоразумных и осторожных людей вроде Шуйского. Превосходна маленькая сцена между патриархом и игуменом, написанная прозою: это один из драгоценнейших перлов трагедии.

Мы уже говорили, по поводу шестой сцены, о целой трагедии: в ней Борис является злодеем, сперва сваливающим вину своих неудач и оскорблений на неблагодарность народа и после рассуждающим о том, как жалок, тот, в ком нечиста совесть. Нам кажется, что это не драма, а мелодрама: истинно драматические злодеи никогда не рассуждают сами с собою о невыгодах нечистой совести и о приятности добродетели. Вместо этого они действуют, чтоб дойти до цели или удержаться у ней, если уж дошли до нее.

Седьмая сцена в корчме на литовской границе превосходна. Жаль только, что желание выказать резче дерзость Отрепьева увлекло поэта в мелодраматизм, заставив его спровадить Самозванца в окно корчмы, в которое и курица проскочила бы с трудом. К лучшим сценам трагедии принадлежит восьмая – в доме Шуйского. Превосходно, выше всякой похвалы, передал в ней поэт устами Шуйского ропот и жалобы на Годунова его современников. Выше мы уже выписали этот монолог.

Следующая затем большая сцена представляет собою две части. В первой Борис превосходно очерчен как примерный семьянин, нежный отец; он утешает дочь, овдовевшую невесту, говорит с сыном о сладком плоде учения, о том, как помогает наука державному труду. Все это так просто, так естественно, – и Борис является в этой сцене во всем свете своих лучших качеств. Во второй части сцены Борис узнает от Шуйского о появлении Самозванца. Странное волнение, обнаруженное Борисом при этом известии, основано поэтом на виновной совести Годунова, – и его поспешность к решительным мерам противоречит исторической истине: известно, что Годунов вначале принял слишком слабые меры против Отрепьева, вероятно, не считая его за опасного врага. Но, если смотреть на эту сцену с точки зрения Пушкина, в ней много драматического движения, много страсти. Борис в страшном волнении, а Шуйский, не теряя присутствия духа от мысли, что это волнение может ему стоить головы, ни на минуту не перестает быть придворного лисою. Годунов спрашивает его, как человека, производившего следствие о смерти царевича, точно ли он видел его труп, и не было ли подмены. «Отвечай», – говорит он ему:

ШуйскийКлянусь тебе… ЦарьНет, Шуйский, не клянись,Но отвечай: то был царевич?ШуйскийОн.ЦарьПодумай, князь. Я милость обещаю,Прошедшей лжи опалою напраснойНе накажу. Но если ты теперьСо мной хитряшь, то головою сынаКлянусь – тебя постигнет злая казнь,Такая казнь; что царь Иван ВасильичОт ужаса во гробе содрогнется.ШуйскийНе казнь страшна; страшна твоя немилость;Перед тобой дерзну ли я лукавить?

Сцена в Кракове, в доме Вншневецкого, между Самозванцем и иезуитом Черниковским очень хороша, за исключением ломоносовской фразы – «сыны славян», некстати вложенной поэтом в уста Самозванцу. Продолжение и конец этой сцены, где Самозванец говорит с сыном Курбского, с разными русскими, приходящими к нему, с поляком Собаньским и поэтом, – не представляют никаких особенно резких черт.

За маленькою, но прелестною сценою в замке Мнишка в Самборе следует знаменитая сцена у фонтана. В ней Самозванец является удальцом, который готов забыть свое дело для любви, а Марина – холодною честолюбивою женщиною. Вообще эта сцена очень хороша; но в ней как будто чего-то недостает или как будто проглядывают какие-то ложные черты, которые трудно и указать, но которые тем не менее производят на читателя не совсем выгодное для сцены впечатление. Кажется, не преувеличил ли поэт любовь Самозванца к Марине, не сделал ли он из минутной прихоти чувственного человека какую-то глубокую страсть? Самозванец в этой сцене слишком искренен и благороден; порывы его слишком чисты: в них не видно будущего растлителя несчастной дочери Годунова… Кажется, в этом заключается ложная «торона этой сцены. Безрассудство Самозванца, его безумное признание перед Мариною в самозванстве совершенно в его характере, пылком, отважном, дерзком, на все готовом, но решительно не способном ни на что великое, ни на какой глубоко обдуманный план; совершенно в его характере и мгновенные порывы животной чувственности, но едва ли в его характере человеческое чувство любви к женщине. Характер Марины удивительно хорошо выдержан в этой сцене.

Сцена на литовской границе между молодым Курбским и Самозванцем до того приторна, фразиста и исполнена пустой декламации, выдаваемой за пафос, что трудно поверить, чтоб она была написана Пушкиным…

Сцена в царской думе между Годуновым, патриархом и боярами может быть хороша, даже превосходна только с пушкинской точки зрения на участие Годунова в смерти царевича; если же смотреть на нее иначе, она покажется искусственною и потому ложною. Но в ней есть две превосходнейшие черты: это речь патриарха о чудесах, творимых останками царевича, и о чудном исцелении старого пастуха от слепоты. Вторая черта – ловкий оборот, которым хитрый Шуйский выводит Годунова из замешательства, в какое привело его неожиданное предложение патриарха.

Сцена на равнине, близ Новгорода-Северского, очень интересна своею живостью, характером Маржерета и даже пестрою смесью языков и лиц. Сцена юродивого на кремлевской площади может быть сочтена даже за превосходную, но только с пушкинской точки зрения на виновную совесть Бориса. В сцене под Севском Самозванец обрисован очень удачно; особенно хороша эта черта:

СамозванецНу! обо мне как судят в вашем стане? —ПленникА говорят о милости твоей,Что ты, дескать (будь не во гнев), и вор,А молодец.Самозванец (смеясь)Так это я на делеИм докажу.

В сцене в царских палатах, между Годуновым и Басмановым, оба эти лица являются в каком-то странном свете. Годунов сбирается уничтожить местничество. Басманов этому, разумеется, рад. Оба они рассуждают об управлении народом, и Годунов окончательно решает:

Нет, милости не чувствует народ:Твори добро – не скажет он спасибо;Грабь и казни – тебе не будет хуже.

Басманов за это величает его «высоким державным духом», желает ему поскорее управиться с Отрепьевым, чтоб потом «сломить рог родовому боярству». Но вот Борис умирает, вот дает он последние наставления своему наследнику; что же особенного в этих наставлениях? – Из них замечательно только одно:

Не изменяй теченья дел. Привычка —Душа держав…

В этом, как и во всем остальном, что говорит умирающий Годунов своему сыну, виден царь умный, способный и опытный, который был бы одним из лучших царей русских, если б престол достался ему по праву наследия, – но слишком ограниченный ум для того, чтоб усидеть на захваченном троне…

Крик мужика на амвоне лобного места: «вязать Борисова щенка!» ужасен, – это голос всего народа, или, лучше сказать, голос судьбы, обрекшей на гибель род несчастного честолюбца, взявшего на себя бремя не по силам… Пушкин непременно хотел тут выразить голос судьбы, обрекшей на гибель род злодея, цареубийцы… Может быть, это было и так; но спрашиваем: который из Годуновых более трагическое лицо – цареубийца, наказанный за злодеяние, или достойный человек, падший за недостатком генияльности? Трагическое лицо непременно должно возбуждать к себе участие. Сам Ричард III – это чудовище злодейства, возбуждает к себе участие исполинскою мощью духа. Как злодей, Борис не возбуждает к себе никакого участия, потому что он злодей мелкий, малодушный; но как человек замечательный, так сказать, увлеченный судьбою взять роль не по себе, он очень и очень возбуждает к себе участие: видишь необходимость его падения и все-таки жалеешь о нем…

Превосходно окончание трагедии. Когда Мосальский объявил народу о смерти детей Годунова, – народ в ужасе молчит… Отчего же он молчит? разве не сам он хотел гибели годуновского рода, разве не сам он кричал: «Вязать Борисова щенка»?.. Мосальский продолжает: «Что ж вы молчите? Кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович!» – Народ безмолвствует…

Это – последнее слово трагедии, заключающее в себе глубокую черту, достойную Шекспира… В этом безмолвии народа слышен страшный, трагический голос новой Немезиды, изрекающей суд свой над новою жертвою – над тем, кто погубил род Годуновых…

Статья одиннадцатая и последняя

«Домик в Коломне». – «Родословная моего героя» (отрывок из сатирической поэмы). – «Медный всадник». – «Галуб». – «Египетские ночи». – «Анджело». – «Сцена из Фауста». – «Пир во время чумы». – «Моцарт и Сальери». – «Скупой рыцарь». – «Русалка». – «Каменный гость». – «Сцены N рыцарских времен». – Сказки: о царе Салтане; о мертвой царевне и о семи богатырях; о золотом петушке; о рыбаке и рыбке; о купце Кузьме Остолопе и о работнике его Балде. – Повести: «Арап Петра Великого»; «Повести Белкина»; «Пиковая дама»; «Капитанская дочка»; «Дубровский». – «Летопись села Горохина». – «Кирджали». – «История Пугачевского бунта». – Журнальные статьи. – Заключение.

При разборе остальных сочинений Пушкина, о которых нами не было еще говорено, мы несколько отступим от того хронологического порядка, в каком появлялись в свет эти сочинения, чтобы, окончив с поэмами, драматические произведения обозреть вместе.

«Домик в Коломне» – игрушка, сделанная рукою великого мастера. Несмотря на видимую незначительность ее со стороны содержания, эта шуточная повесть тем не менее отличается большими достоинствами со стороны формы. Остроты, шутки, рассказ, в одно время и легкий и занимательный, местами проблески чувства, на всем какой-то особенный колорит и, наконец, превосходный стих – все это тотчас же обличает великого мастера. Когда нечаянно попадается вам под руку эта, теперь уже столь старая пьеса и взор ваш небрежно падает на первую попавшуюся строфу или стих, – все равно, с начала это или с середины, но только вы, незаметно для самого себя, непременно прочтете до конца, и на душе вашей от этого чтения останется впечатление легкое, но невыразимо сладостное, хотя бы вы уже сто раз читали и перечитывали эту пьесу прежде. Многих удивит подобное мнение, но «Домик в Коломне» мы считаем одним из замечательных произведений, в котором, под легкою, небрежною формою и при видимой незначительности содержания, скрыто много искусства. Эта пьеса доказывает ту простую истину, что жизнь, лишь бы искусство верно воспроизводило ее, всегда высоко для нас занимательна и что люди, ищущие в произведениях искусства только эффектных сюжетов, не понимают ни жизни, ни искусства. Поэтические произведения так же имеют свой колорит, как и произведения живописи, и если колорит в картинах ценится так высоко, что иногда только он один и составляет все их достоинство, – то так же точно колорит должен цениться и в поэтических произведениях. Правда, он меньше всего доступен большинству читателей, которые, по обыкновению, прежде всего хватаются за содержание, за мысль, мимо формы, и потому часто дюжинные произведения принимаются ими за великие, а великие – за дюжинные. Мы уверены, что есть много читателей, которым «Домик в Коломне» очень нравится, но которые тем не менее считают его только миленькою, но очень ничтожною вещию. Так всегда судит большинство!

«Родословная моего героя», названная отрывком из сатирической повести, вместе с «Графом Нулиным» и «Домиком в Коломне», составляет тип особенного рода поэм, которые так любит новая «натуральная» школа нашей литературы, пошедшая, как известно, не от Карамзина и Дмитриева, а от Пушкина и Гоголя. Это по преимуществу поэмы нашего времени, потому что их больше других любят в наше время. И не мудрено: в них поэт не прячется за своими героями или за событием, но прямо от своего лица обращается к читателю с теми вопросами, которые равно интересны и для самого поэта и для читателя. В поэмах этого рода даже важное и патетическое само по себе выказывается с оттенком иронии, юмористически, и иногда тем сильнее действует на читателя, чем небрежнее говорит поэт.

Нельзя сказать положительно, хотел ли Пушкин написать целую поэму и почему-нибудь остановился на начале; но нет никакого сомнения, что отрывок «Родословная моего героя» во всяком случае представляет собою нечто целое, потому что выражает мысль совершенно полную и определенную. Судя по словам автора, отрывок этот можно принять за сатиру на людей, которые потому только не уважают знатности породы, что сами не могут похвалиться ею (по крайней мере Пушкин тут ясно дает чувствовать, что он не понимает другой возможности равнодушия к гербам и нергаментам) но, всмотревшись ближе в его Произведение, нельзя не увидеть, что это очень острая сатира, написанная поэтом на самого себя. С неподражаемым остроумием шутит поэт над предками своего героя, излагая его генеалогию:

Из них Езерекий ВарлаамГордыней славился боярской;За спор то с тек он, то с другим,С большим бесчестьем выводимБывал из-за трапезы царское,Но снова шел под тяжкий гневИ умер, Сицких пересев.

Этот намек на местничество, составлявшее point d'honneur (дело чести (фр.)) нашей боярщины, блещет истинно вольтеровским остроумием, которое, конечно, не возбудит в читателе особенного уважения к «родословным»; но вслед же за тем ирония поэта бросается совсем в противоположную сторону:

Но извините; статьей может.Читатель, вам я досадил;Ваш ум дух века просветил,Вас спесь дворянская не гложет,И нужды нет вам никакойДо вашей книги родовой.Кто б ни был ваш родоначальник,Мстислав, князь Курбский, иль Ермак,Или Митюшка целовальник, —Нам все равно. Конечно, так,Вы презираете отцами,Их славой, честию, правамиВеликодушно и умно;Вы отреклись от них давноПрямого просвещевья ради,Гордясь (как общей пользы друг)Красою «собственных заслуг»,Звездой двоюродного дяди,Иль приглашением на балТуда, где дед ваш не бывал.

Эти мысли изумительны своею наивностью, достойною тех времен, когда Варлаама Езерского за споры то с тем, то с другим с бесчестием выводили из-за царского стола!.. Из чего хлопочет поэт? против чего восстает он? – Против того, чего сам не мог не осмеять… Что за упрек такой: «Вас спесь дворянская не гложет»? Неужто спесь дворянская или мещанская есть добродетель, а не' порок – признак грубости нравов и невежества?.. Вам все равно, кто бы ни был ваш родоначальник – князь или целовальник Митюшка?.. Гордиться происхождением от князя так же смешно, как и стыдиться происхождения от целовальника, потому что как в первом случае заслуга, так во втором – преступление суть чистейшая случайность. Не происхождение, а жизнь приносит человеку честь или бесчестие. Иначе Сусанин или Минин были бы низкими людьми в сравнении со всяким глупеньким и пошленьким князьком, каких довольно бывает на белом свете между князьями, достойными всякого уважения по их личным достоинствам. Поэт обвиняет родословных людей нашего времени в том, что они презирают своими отцами, их славою, правами и честью: упрек столько же ограниченный, сколько и неосновательный! Если человек не чванится тем, что происходит по прямой линии от какого-нибудь великого человека, неужели это непременно значит, что он презирает своего великого предка, его славу, его великие дела? Кажется, тут следствие выведено совсем произвольно. Презирать предков, когда они и ничего не сделали хорошего, смешно и глупо: можно не уважать их, если не за что уважать, но в то же время и не презирать, если не за что презирать. Где нет места уважению, там не всегда есть место презрению: уважается хорошее, презирается дурное; но отсутствие хорошего не всегда предполагает присутствие дурного, и наоборот. Еще смешнее гордиться чужим величием или стыдиться чужой низости. Первая мысль превосходно объяснена в превосходной басне Крылова: «Гуси»; вторая ясна сама по себе. Известно, что целовальники (в древности – присяжные чиновники) не отличались особенною честностью, не отличаются и ныне, как продавцы вина в питейных домах; но если сын целовальника по своей натуре оказался неспособным к званию своего отца и, вместо того чтоб обмеривать в кабаке пьяных мужиков, прожил век свой, пожалуй, не великим, даже не даровитым, а просто честным человеком, – скажите: зачем ему стыдиться, что он сын своего отца?.. Притом же мы нисколько не спорим, что Тамерлан был большой аристократ, – по крайней мере при его жизни в этом никто не смел усомниться, под опасением быть посажену на кол; но и прежде нежели сделался великим ханом, он был кузнецом, заплатившим за покражу овцы увечьем ноги. Так и всякий род начат был одним человеком незнатного происхождения, у которого в родне был не один сапожник или портной. Но все это истины немного подлые, потому именно, что они уж слишком истинны. Тем, по-видимому, страннее, что великий поэт видел в них ложь, а во лжи – истину. Но здесь в поэте сказался человек, не могший, назло себе, отрешиться от предрассудков, над которыми сам смеялся… Но далее -

bannerbanner