
Полная версия:
Сочинения Александра Пушкина. Статья вторая
Вообще эти четверостишия, следующие за каждым куплетом, напоминают собою хор из греческой трагедии. Оилид продолжает:
Лучших бой похитил ярый!Вечно памятен нам будь,Ты, мой брат, ты, под ударыПодставлявший твердо грудь,Ты, который нас пожаромОсажденных защитил…Но коварнейшему даромЩит и меч Ахиллов был.Мир тебе во мгле Эрева!..Жизнь твою не враг пожал:Ты своею силой пал,Жертва гибельного гнева.Воспоминание об Ахилле дышит всею полнотой греческого созерцания героизма:
О Ахилл! о мой родитель!(Возгласил Неоптолем)Быстрый мира посетитель,Жребий лучший взял ты в нем.Жить в любви племен делами —Благо первое земли:Будем славны именами{40}И сокрытые в пыли.Слава дней твоих нетленна;В песнях будет цвесть она:Жизнь живущих неверна,Жизнь отживших неизменна!Великодушная похвала Гектору, вложенная Шиллером в уста Диомеда, есть истинный образец высокого (du sublime) в чувствовании и выражении:
Смерть велит умолкнуть злобе(Диомед провозгласил):Слава Гектору во гробе!Он краса Пергама был;Он за край, где жили деды,Веледушно пролил кровь,Победившим – честь победы!Охранявшему – любовь!Кто на суд явясь кровавый,Славно пал за отчий дом, —Тот, почтенный и врагом,Будет жить в преданьях славы.Но что может сравниться с этой трогательною, этой умиляющею душу картиною убеленного жизнию Нестора, с словами кроткого утешения подающего кубок страждущей Гекубе! Здесь в резкой характеристической черте схвачена вся гуманность греческого народа:
Нестор, жизнью убеленный.Нацедил вина фиалИ Гекубе сокрушеннойДружелюбно выпить дал, —Пей страданий утоленье.Добрый Вакхов дар вино:И веселость и забвеньеПроливает в нас оно.Пей, страдалица! печалиУтоляются вином:Боги жалостные в немПодкрепленье сердцу дали.Вспомни матерь Ниобею:Что изведала она!Сколь ужасная над неюКазнь была совершена! —Но и с нею, безотрадной,Добрый Вакх недаром был:Он струею винограднойВмиг тоску в ней усыпил.Если грудь вином согретаИ в устах вино кипит —Скорби наши быстро мчитИх смывающая Лета.Эта высокая оратория заключается мрачным финалом: пророчество Кассандры намекает на переменчивость участи всего подлунного и на горе, ожидающее самих победителей Трои:
И вперила взор Кассандра.Вняв шепнувшим ей богам,На пустынный брег Скамандрг,На дымящийся Пергам.Все великое земноеРазлетается как дым:Ныне жребий выпал Трое,Завтра выпадет другим.Но с греческим миросозерцанием несообразно оканчивать высокую песнь раздирающим душу диссонансом: богатая и полная жизнь сынов Эллады в самой себе, даже в собственных диссонансах, находила выход в гармонию и примирение с жизнию, – и потому пьеса Шиллера достойно заключается утешительным обращением от смерти к жизни, словно музыкальным аккордом:
Смертный, силе, нас гнетущей,Покоряйся и терпи!Спящий в гробе, мирно спи!Жизнью пользуйся, живущий!Таков был греческий романтизм: на гробах и могилах загоралась для него вечная заря жизни; несчастия и гибель индивидуального не скрывали от его глубокого и широкого взгляда торжественного хода и блаженствующей полноты общего; на веселых пиршествах ставил он урны с пеплом почивших, статуи смерти, и, глядя на них, восклицал:
Спящий в гробе, мирно спи!Жизнью пользуйся, живущий!Смерть для грека являлась не мрачным, отвратительным остовом, но прекрасным, тихим, успокоительным гением сна, кротко и любовно смежавшим навеки утомленные страданием и блаженством жизни очи…
Перевод Жуковского «Торжества победителей» есть образец превосходных переводов, – так что если, при тщательном сравнении, иные места окажутся не вполне верно или не вполне сильно переданными, – зато еще более найдется мест, которые в переводе сильнее и лучше выражены. Так, например, у Шиллера сказано просто: «И в дикое празднество радующихся примешивали они (пленные жены и девы троянские) плачевное пение, оплакивая собственные страдания и падение царства». У Жуковского это выражено так:
И с победной песнью дикойИх сливался тихий стонПо тебе, святой, великой,Невозвратный Илион.«Жалоба Цереры» – тоже одно из величайших созданий Шиллера – передана по-русски Жуковским с таким же изумительным совершенством, как и «Торжество победителей». В этой пьесе Шиллер воспроизвел романтический образ элевзинской Цереры – нежной и скорбящей матери, оплакивающей утрату дочери своей, Прозерпины, похищенной мрачным владыкою подземного царства, суровым Аидом.
Сколь завидна мне, печальной,Участь смертных матерей!Легкий пламень погребальнойВозвращает им детей;А для нас, богов нетленных,Что усладою утрат?Нас, безрадостно-блаженных,Парки строгие щадят…Парки, парки, поспешитеС неба в ад меня послать;Прав богини не щадите:Вы обрадуете мать.В поэтическом образе брошенного в землю зерна, которого корень ищет ночной тьмы и питается стиксовой струей, а лист выходит в область неба и живет лучами Аполлона, – в этом дивно поэтическом образе Шиллер выразил глубокую идею связи романтического мира сердца и чувства с миром сознания и разума и сделал самый поэтический намек на скорбь и утешение божественной матери: этот корень, ищущий ночной тьмы и питающийся стиксовою водою, и этот лист, радостно рвущийся на свет и подымающийся к небу —
Ими таинственно слитаОбласть тьмы с страною дня,И приходят от КоцитаМилой вестью для меня;И ко мне в живом дыханьеМолодых цветов весныПодымается признанье,Глас родной из глубины;Он разлуку услаждает,Он душе моей твердит,Что любовь не умираетИ в отшедших за Коцит.Сколько скорбной и умилительной любви в этом обращении романтической богини к любимым чадам ее материнского сердца – к цветам:
О, приветствую вас, чадаРасцветающих полей!Вы тоски моей услада,Образ дочери моей!Вас налью благоуханьем,Напою живой росой,И с аврориным сияньемПоравняю красотой;Пусть весной природы младость,Пусть осенний мрак полейИ мою вещают радостьИ печаль души моей!В «Элевзинском празднике» Шиллера есть опять поэтическая апофеоза Цереры; но здесь эта богиня представлена уже с другой ее стороны. В «Жалобе Цереры» эта богиня является представительницею греческого романтизма: в «Элевзинском празднике» она является божеством благотворно деятельным – очеловечивает и одухотворяет подобных троглодитам людей, научая их земледелию, соединяет их в общества, дает им богов и храмы, низводит к ним ремесла и искусства и посевает между ними семена гражданственности. Эта превосходная поэма Шиллера превосходно переведена Жуковским.
Вероятно, увлеченный шиллеровским созерцанием великого мира греческой жизни, Жуковский и сам написал пьесу в этом же роде – «Ахилл». В ней есть прекрасные места; но вообще в греческое созерцание Жуковский внес слишком много своего, – и тон ее выражения сделался оттого гораздо более унылым и расплывающимся, нежели сколько следовало бы для пьесы, которой содержание взято из греческой жизни и которая написана в греческом духе. Равным образом, к недостаткам этой пьесы принадлежит еще и то, что она больше растянута, чем сжата, а потому утомляет в чтении. Но, несмотря на то, в ней есть красоты, иногда напоминающие пьесы Шиллера в этом роде, и вообще «Ахилл» Жуковского – одно из замечательных его произведений.
Как романтик по натуре, Шиллер созерцал греческую жизнь с ее романтической стороны, – и вот причина, почему многие недальновидные критики не хотели в его произведениях греческого содержания видеть верное воспроизведение духа Эллады; но это уже была вина их, недальновидных критиков, а не вина Шиллера. Вольно же было им и не подозревать, что в Греции был свой романтизм! Жуковский – тоже, как романтик по натуре, был в состоянии превосходно передать пьесы Шиллера греко-романтического содержания. По этой же самой причине его переводы таких пьес Гёте более неудачны, чем удачны: ссылаемся на «Мою богиню» (т. VI. стр. 65). Это понятно: Гёте смотрел на Грецию совсем с другой стороны, нежели Шиллер: последний более видел ее внутреннюю, романтическую сторону; Гёте – видел больше ее определенную, светлую олимпийскую сторону. Оба великие поэта верно смотрели на Грецию, каждый видя разные, но ее же собственные Стороны. Когда же Гёте сходился с Шиллером в созерцании греческой жизни (как, например, в «Прометее» и «Коринфской невесте»), – он отыскивал в нем и выражал более философскую его сторону. И в этом отношении Гёте был верен своему духу. Романтическое направление Жуковского совершенно вне сферы Гётева созерцания, и потому Жуковский мало переводил из Гёте, и все переведенное или заимствованное из него переменял по-своему, за исключением только чисто романтических в духе средних веков пьес Гёте, каковы, например, баллады: «Лесной царь» и «Рыбак».{41} И если талант Жуковского, как переводчика, совершенно вне сферы поэзии Гёте, – отсюда нисколько еще не следует, чтоб причиною этого была высота гения Гёте. Жуковский переводил же превосходно Шиллера, – а гений Шиллера ничем не ниже гения Гёте. Вообще мысль – считать Шиллера ниже Гёте – и нелепа, и устарела. Жуковский – необыкновенный переводчик и потому именно способен верно и глубоко воспроизводить только таких поэтов и такие произведения, с которыми натура его связана родственною симпатиею.
«Идеалы» Шиллера переведены не совсем удачно. Перевод этот относится к первой поре поэтической деятельности Жуковского. Уж одно то, что, переводя эту пьесу, он переменил название ее «Идеалы» на «Мечты», – одно уж это показывает, как не глубоко вник он в мысль ее. Многие стихи в этой пьесе просто нехороши; многие выражения лишены точности и определенности. Вот для доказательства целый куплет:
И неестественным стремленьемВесь мир в мою теснился грудь;Картиной, звуком, выраженьем,Во все я жизнь хотел вдохнуть,И в нежном семени сокрытой.Сколь пышным мне казался свет…Но ах, сколь мало в нем развито!И малое – сколь бедный цвет!Как-то чувствуется само собою, что вместо выраженьем, надо было поставить словом; последние четыре стиха так неловки, что едва-едва можно догадываться о мысли Шиллера.
Другим образом, но так же неудачно переведена пьеса Байрона, начинающаяся в переводе стихом: «Отымает наши радости».{42} Жуковский дал ей совсем другой смысл и другой колорит, так что байроновского в ней ничего не осталось, а замененного переводчиком, после даже прозаического, но верного перевода, нельзя читать с удовольствием. Вот самый близкий прозаический перевод пьесы Байрона:
«Нет радостей, какие может дать нам мир, в замену тех, которые он отнимает у нас в то время, когда уж жар первых мыслей остывает в печальном увядании чувств. Не одна только свежесть ланит вянет скоро, – нет, свежий румянец сердца исчезает прежде самой юности.
–
И эти немногие души, которым удастся уцелеть после их разрушенного счастия, наплывают на мели преступлений или уносятся в океан буйных страстей. Их путеводный компас изломан, или стрелка его напрасно указывает на берег, к которому их разбитая ладья никогда не причалит.
–
Тогда-то сходит на душу тот мертвенный холод, подобный самой смерти; сердце не может сочувствовать страданиям других, не смеет думать о своих собственных страданиях; ручей слез покрывается тяжелою ледяною корою; а если и блестят еще очи, – то это блеск льда.
–
Хотя остроумие порою ярко сверкает еще в устах, и смех развлекает сердце в часы полуночи, которые не дают уже прежней надежды на успокоение; но все это, как листы плюща, обвивающиеся вокруг развалившейся башни: зеленые и дико свежие сверху – серые и землистые снизу.
–
О, если б мог я чувствовать, как чувствовал прежде, быть тем, чем был… или плакать об исчезнувшем, как бывало плакал… Как бы ни был мутен и нечист ручей, найденный нечаянно в пустыне, он кажется сладостным и отрадным: так отрадны были бы мне мои слезы среди опустошенной степи моей жизни».
Сличите хоть второй куплет нашего буквального прозаического перевода с стихотворным переводом Жуковского:
Наше счастие разбитоеВидим мы игрушкой волн;И в далекий мрак сердитоеМоре мчит наш бедный челн.Стрелки нет путеводительной,Иль вотще ее магнитВ бурю к пристани спасительнойЧелн беспарусный манит?..То ли это?.. В последних двух куплетах еще более искажена мысль Байрона.
Но – странное дело! – наш русский певец тихой скорби и унылого страдания обрел в душе своей крепкое и могучее слово для выражения страшных подземных мук отчаяния, начертанных молниеносною кистию титанического поэта Англии. «Шильйонский узник» Байрона передан Жуковским на русский язык стихами, отзывающимися в сердце, как удар топора, отделяющий от туловища невинноосужденную голову… Здесь в первый раз крепость и мощь русского языка явилась в колоссальном виде и до Лермонтова более не являлась. Каждый стих в переводе «Шильйонского узника» дышит страшной энергиею, и надо совершенно потеряться, чтоб выписать лучшее из этого перевода, где каждая страница есть равно лучшая.{43} Но мы напомним здесь нашим читателям только эту ужасную картину душевного ада, в сравнении с которым ад самого Данте кажется каким-то раем:
Но что потом сбылось со мной,Не помню… свет казался тьмой,Тьма светом; воздух исчезал;В оцепенении стоял,Без памяти, без бытия,Меж камней хладным камнем я;И виделось, как в тяжком сне,Все бледным, темным, тусклым мне;Все в смутную слилося тень;То не было ни ночь, ни день,Ни тяжкий свет тюрьмы моей,Столь ненавистный для очей;То было тьма без темноты;То было бездна пустотыБез протяженья и границ;То были образы без лиц;То страшный мир какой-то былБез неба, света и светил,Без времени, без дней и лет,Без промысла, без благ и бед,Ни жизнь, ни смерть – как сон гробов,Как океан без берегов,Задавленный тяжелой мглой,Недвижный, темный и немой.Много было расточено похвал переводу отрывка из поэмы Томаса Мура «Див и Пери»; но перевод этот далеко ниже похвал: он тяжел и прозаичен, и только местами проблескивает в нем поэзия. Впрочем, может быть, причиною этого и сам оригинал, как не совсем естественная подделка под восточный романтизм. Несравненно выше, по достоинству перевода, почти никем не замеченная поэма «Суд в подземельи».{44} Мрачное содержание этой поэмы взято из мрачной жизни невежественных и дико фанатических средних веков. Молодую монахиню, увлеченную страстию сердца, осуждают быть заживо схороненною в подземном склепе…
Три совершителя судаСидели рядом за столом;Пред ними разложен на немУстав Бенедиктинцев был;И, чуть во мгле сияя, лилМерцанье бледное ночникНа их со мглой слиянный лик.Товарищ двум другим судьям,Игуменья из Витби тамЯвлялась, и была сперваЕе открыта голова;Но скоро скорбь втеснилась ейВо грудь, и слезы из очейНевольно жалость извлекла,И покрывалом облекла,Тогда лицо свое она.С ней рядом, как мертвец, бледна,С суровой строгостью в чертах,Обретшая в посте, в мольбахБесстрастье хладное одно(В душе святошеством давноПрямую святость уморя) —Тильмутского монастыряПриорша гордая была;И ряса, черная, как мгла,Лежала на ее плечах;И жизни не было в очах,Черневших мутно без лучейИз-под седых её бровей.Аббат Кутбертовой святойОбители, монах седой,Иссохнувший полумертвецИ уж с давнишних пор слепец.Меж ними сгорбившись сидел;Потухший взор его гляделВперед, ничем не привлечен,И грозной думой омрачен,Ужасен бледный был старик,Как каменный надгробный лик.Во храме зримый в час ночной,Немого праха страж немой.Пред ними жертва их стоит;На голове ее лежитЛицо скрывающий покров;Видна на белой рясе кровь;И на столе положеныСвидетели ее вины:Лампада, четки и кинжал.По знаку данному, сорвалМонах с лица ее покров,И кудри черных волосовУпали тучей по плечам.Приорши строгия очамБыл узницы противен вид;С насмешкой злобною глядитВ лицо преступницы она,И казнь ее уж решена.. . . . . .. . . . . .Перед судилищем онаСтоит, почти умерщвленаТерзаньем близкого конца;И бледность мертвая лицаБыла видней, была страшнейОт черноты ее кудрей,Двойною пышною волнойОбливших лик ее младой.Оцепенев, стоит она;Глава на грудь наклонена;И если б мутный луч в глазах,И содрогание в грудяхНе изменяли ей порой,За лик бездушный, восковойМогла б быть принята она:Так бездыханна, так бледна,С таким безжизненным лицом,Таким безгласным мертвецомОна ждала судьбы своейОт непрощающих судей.И казни страх ей весь открыт:В стене, как темный гроб, прорытГлубокий, низкий, тесный вход;Тому, кто раз в тот гроб войдет,Назад не выйти никогда:Коренья, в черепке вода,Краюшка хлеба с ночникомУже готовы в гробе том;И с дымным факелом в руках,На заступ опершись, монах,Палач подземный, перед ним.Безгласен, мрачен, недвижим,С покровом на лице стоит;И грудой на полу лежитГробокопательный снаряд:Кирпич, кирка, известка, млат.Слепой игумен с места всталИ руку тощую поднял,И узницу благословил…И в землю факел свой вонзил,И к жертве подошел монах;И уж она в его рукахТрепещет, борется, кричит,И, сладив с ней, уже тащит,Бесчувственный на крик и плач,Ее живую в гроб палач…Сто ступеней наверх вели;Из тайника судьи пошли,И вид их был свирепо-дик:И глухо жалкий, томный крикИз глубины их провожал;И страх шаги их ускорял;И глуше становился стон,И наконец умолкнул он;И скоро вольный воздух имСвоим дыханием живымСтесненны груди оживил.Уж час ночного бденья был,И в храме пели. И во храмОни пошли; но им и тамСквозь набожный поющих ликВсе слышался подземный крик.Когда ж во храме хор отпел,Ударить в колокол велелАббат душе на упокой…Протяжный глас в тиши ночнойРаздался; из глубокой мглыЕму Нортумбрии скалыОткликнулись; услыша звон,В Брамбурге селянин сквозь сонС подушки голову поднял,Молиться об умершем стал,Не домолился и заснул;Им возбужденный, помянулУсопшего святой чернец,Варквортской пустыни жилец;В Шевьотскую залегший сень,Вскочил испуганный олень,По ветру ноздри распустилИ чутко ухом шевелил,И поглядел по сторонам,И снова лег… и снова тамВсе, что смутил минутный звон,В глубокий погрузилось сон.«Овсяный кисель», «Красный карбункул», «Деревенский сторож в полночь», «Сражение с змеем», «Неожиданное свидание», «Путешественник и поселянка» (из Гёте), «Нормандский обычай», «Тленность», «Война мышей с лягушками», «Цейкс и Гальциона» и отрывки из «Энеиды» и «Илиады» принадлежат к числу замечательных переводов Жуковского. В отрывках из «Илиады» стих легче, чем стих Гнедича; но в последнем, по нашему мнению, более жизни, более греческого духа и колорита. Впрочем, Жуковский эти отрывки из «Илиады» перевел с латинского.
Сделаем перечень всем пьесам Жуковского и переводным, и подражательным, и оригинальным, которые мы считаем или лучшими, или самыми характеристическими его произведениями. Из баллад: Рыцарь Тогенбург, Ивановы журавли, Лесной царь, Кассандра, Три песни, Граф Габсбургский, Узник, Эолова арфа, Ахилл, Поликратов перстень, Старый рыцарь, Роланд оруженосец, Плавание Карла Великого, Кубок, Замок Смальгольм, Перчатка, Покаяние, Отрывки из испанских романсов о Сиде. Из мелких лирических пьес: Тоска по милом, Цветок, Песнь араба над могилою коня. Пловец, Счастлив тот, кому забавы, О, милый друг, теперь с тобою радость. Минувших дней очарованье, Жалоба, Верность до гроба, Голос с того света, Ночь, Утешение в слезах, К месяцу, Песня бедняка, Весеннее чувство, Утешение, Таинственный посетитель, Мотылек и цветы, К мимопролетевшему знакомому гению, Желание, Младенец, Сон, Счастие во сне, К востоку, всё к востоку. Розы расцветают, Замок на берегу моря, Горная дорога, Певец, Жизнь, Узник к мотыльку, влетевшему в его темницу, Элизиум, Путешественник, Славянка, Вечер, На кончину королевы Виртембергской, Сельское кладбище, Море, Праматерь внуке, К Филону, Две песни, Привидение, Мечта, Победитель, Три путника, Видение, Теон и Эсхин, Счастие, Ночной смотр, Утренняя звезда, Летний вечер.
Многие из этих пьес уже не могут иметь такого интереса, какой имели прежде, и не могут читаться с таким восторгом и упоением, с какими читались прежде; но причина этого заключается совсем не в таланте Жуковского, а в содержании и духе этих пьес. У всякого времени есть своя задушевная дума, то радостная, то тяжелая; есть свои потребности и свои интересы, а потому и своя поэзия. Неувядаемость поэзии каждой эпохи зависит от идеальной значительности этой эпохи, от глубины и общности идеи, выраженной ее историческою жизнию. Долее всех живут такие произведения искусства, которые во всей полноте и во всей силе передают то, что было самого истинного, самого существенного и самого характеристического в эпохе. Все же, что не выполняет этих условий или выполняет их неудовлетворительно, – все такое теряет свой интерес в другую эпоху и мало-помалу навеки смывается волнами шумно несущейся жизни. И немногое, слишком немногое выносится наверх волнами этого глубокого и безбрежного океана, и как много тонет в его бездонной глубине!..
Многие пьесы Жуковского, совершенно отжившие для нашего времени, все-таки имеют свой исторический интерес, и без них полное издание сочинений Жуковского не имело бы общего характера поэзии Жуковского. Таковы: Людмила, Алина и Альсим, Двенадцать спящих дев, Певец во стане русских воинов и пр. – Послания Жуковского заключают в себе, местами и отрывками, характеристические черты времени, в которое они писаны; сверх того, в них, как заметили мы выше, встречаются поэтические проблески и замечательные мысли. Особенно слабыми пьесами (иные по форме, иные по содержанию, иные по тому и другому) считаем мы следующие: Песнь барда над гробом славян-победителей, Певец в Кремле, Пиршество Александра или сила гармонии (из Драйдена), Гимн (подражание Томсону), Библия, Сон могольца, Эпимесид, Орел и голубка, Добрая мать, Сиротка, Подробный отчет о луне (какое-то странное resume[7] всего говоренного поэтом о луне в разных стихотворениях его), Алонзо, Доника, Ленора, Королева Урака, Баллада, в которой описывается, как одна старушка ехала на черном коне вдвоем, и кто сидел впереди, Две были и еще одна, Фридолин (прекрасный перевод странной по содержанию пьесы Шиллера), Сказка о Царе Берендее и Сказка о спящей царевне. Что касается до «Аббадонны» – это мастерский, превосходный перевод из самой натянутой, какая только была в свете, и совершенно забытой теперь поэмы.{45}
Мы бы опустили одну из самых характеристических черт поэзии Жуковского, если б не упомянули о дивном искусстве этого поэта живописать картины природы и влагать в них романтическую жизнь. Утро ли, полдень ли, вечер ли, ночь ли, вёдро ли, буря ли или пейзаж, – все это дышит в ярких картинах Жуковского какой-то таинственною, исполненною чудных сил жизнию… Примеры лучше всего объяснят нашу мысль касательно этого предмета:
Стоял среди цветущия равниныСтаринный Ирлингфор,И пышные с высот его картиныПовсюду видел взор.Авон, шумя под древними стенами,Их пеной орошал,И низкий брег с лесистыми холмамиВ струях его дрожал.Там пламенел брегов на тихом склонеЗакат сквозь редкий лес;И трепетал во дремлющем АвонеС звездами свод небес.Вдали, вблизи рассыпанные селаДымились по утрам;От резвых стад долина вся шумела,И вторил лес рогам.Спешил, с пути прохожий совратяся,На Ирлингфор взглянуть,И красотой его пленяся,{46}Он забывал свой путь.(«Варвик»).Небо в Рейне дрожало,И луна из дымных тучНа ладью сквозь парус алейПроливала темный луч.И плывут они безмолвны;За кормой струя бежит;Тихо плещут в лодку волны.Парус вздулся и шумит.И на береге молчанье;И на месяце туман;Лора в робком ожиданье,В смутной думе Адельстан.(«Адельстан»).Владыко Морвены,Жил в дедовском замке могучий Ордал;Над озером стеныЗубчатые замок с холма возвышал;Прибрежны дубравыСклонялись к водам,И стлался кудрявыйКустарник по злачным окрестным холмам.Спокойствие сенейДубравных там часто лай псов нарушал;Рогатых оленейИ вепрей и ланей могучий ОрдалС отважными псамиГонял по холмам;И долы с холмами,Шумя, отвечали зовущим рогам.. . . . . . . .На темные сводыБагряным щитом покатилась луна;И озера водыСтруистым сияньем покрыла она;От замка, от сенейДубрав по брегамОгромные тенейЛегли великаны по гладким водам.. . . . . . . .Прохладою дышитТам ветер вечерний и в листьях шумит,И ветви колышет,И арфу лобзает… но арфа молчит.Творения радость,Настала весна —И в свежую младость,Красу и веселье земля убрана.И ярким сияньемХолмы осыпал вечереющий день;На землю с молчаньемСходила ночная росистая тень;Уж синие сводыБлистали в звездах,Сравнялися воды,И ветер улегся на спящих листах(«Эолова арфа»).И вот… настал последний день;Уж солнце за горою;И стелется вечерня теньПрозрачной пеленою;Уж сумрак… смерклось… вот лунаБлеснула из-за тучи;Легла на горы тишина;Утих и лес дремучий;Река сравнялась в берегах;Зажглись светила ночи;И сон глубокий на полях;И близок час полночи…. . . . . . .И все в ужасной тишине;Окрестность как могила:Вот… каркнул ворон на стене;Вот… стая псов завыла;И вдруг… протяжно полночь бьет;Нашли на небо тучи;Река надулась; бор ревет;И мчится прах летучий…Напрасно веет ветерокС душистыя долины;И свет луны сребрит потокСквозь темны лип вершины;И ласточка зари восходВстречает щебетаньем;И роща в тень свою зоветЛисточков трепетаньем;И шум бегущих с поля стадС пастушьими рогамиВечерний мрак животворят.Теряясь за холмами…– —Увы! уж и последний деньКрай неба озлащает;Сквозь темную дубравы сеньБлистанье проникает;Все тихо, весело, светло;Все негой сладкой дышит;Река прозрачна, как стекло;Едва, едва колышетЛистами легкий ветерок;В полях благоуханье;К цветку прилипнул мотылекИ пьет его дыханье…(«Громобой»).Окрест сторона та прекрасна была:Река наравне с берегами,По зелени яркой лазурно теклаИ зелень поила струями;Живые дороги вились по полям;Меж нивами села блистали;Пестрели стада; отвечая рогам,Долины и холмы звучали;Святой монастырь на пригорке стоялЗа темною кленов оградой:Меж ними – в то время как вечер сиял —Багряной горел он громадой.– —Был вечер прекрасен, и тих, и душист;На горных вершинах сияло;Свод неба глубокий был темен и чист;Торжественно все утихало.. . . . . . . . .Попрежнему грустен, попрежнему дик(Уж годы прошли в покаянье),На место, где сердце он мучить привык,Он шел, погруженный в молчанье.Но вечер невольно беседовал с нимСвоей миротворной красою,И тихой земли усыпленьем святым,И звездных небес тишиною.И воздух его обнимал теплотой,И пил аромат он целебный,И в слух долетал издалёка поройОтшельников голос хвалебный.(«Покаяние»).И воцарилась всюду тишина;{47}Все спит… лишь изредка в далекой мгле промчитсяНевнятный глас… или колыхнется волна…Иль сонный лист зашевелится.Я на брегу один… окрестность вся молчит…Как привидение, в тумане предо мноюСемья младых берез недвижимо стоитНад усыпленною водою.Вхожу с волнением под их священный кров;Мой слух в сей тишине приветный голос слышит:Как бы эфирное там веет меж листов,Как бы невидимое дышит;Как бы сокрытая под юных древ корой,С сей очарованной мешаясь тишиною.Душа незримая подъемлет голос свойС моей беседовать душою.И некто урне сей, безмолвный, приседит,И, мнится, на меня вперил он томны очи;Без образа лицо, и зрак туманный слитС туманным мраком полуночи.Смотрю… и, мнится, все, что было жертвой лет,Опять в видении прекрасном воскресает;И все, что жизнь сулит, и все, чего в ней нет,С надеждой к сердцу прилетает…(«Славянка»).Таких примеров мы могли бы выписать и еще больше, но думаем, что и этих слишком достаточно, чтоб показать, что изображаемая Жуковским природа – романтическая природа, дышащая таинственною жизнию души и сердца, исполненная высшего смысла и значения.