
Полная версия:
Сочинения Александра Пушкина. Статья третья
Повторим уже сказанное нами раз: после таких стихов нашей поэзии надобно было или остановиться на одном месте, или, развиваясь далее, выражаться в пушкинских стихах: так естествен переход от стиха Батюшкова к стиху Пушкина. Но окончание элегии «Тень друга» не соответствует началу: от стиха —
И вдруг… то был ли сон? предстал товарищ мне, —начинается громкая декламация, где незаметно ни одного истинного, свежего чувства и ничто не потрясает сердца внезапно охлажденного и постепенно утомляемого читателя, особенно если он читает эту элегию вслух.
Этим же недостатком невыдержанности отличается и знаменитая его элегия «Умирающий Тасс». Начало ее от стиха: «Какое торжество готовит древний Рим?» до стиха: «Тебе сей дар… певец Ерусалима!» превосходно; следующие затем двенадцать стихов тоже прекрасны; но от стиха: «Друзья, о! дайте мне взглянуть на пышный Рим» начинается риторика и декламация, хотя местами и с проблесками глубокого чувства и истинной поэзии. Чудесны эти стихи:
И ты, о вечный Тибр, поитель всех племен,Засеянный[4] костьми граждан вселенной:Вас, вас приветствует из сих унылых мест{18}Безвременной кончине обреченный!Свершилось! Я стою над бездной роковойИ не вступлю при плесках в Капитолий;И лавры славные над дряхлой головойНе усладят певца свирепой доли!Но что такое, если не пустое разглагольствие, не надутая риторика и не трескучая декламация, – вот эти стихи:
Увы! с тех пор, добыча злой судьбины.Все горести узнал, всю бедность бытия.Фортуною изрытые пучиныРазверзлись подо мной, и гром не умолкал!Из веси в весь, из стран (?) в страну гонимый,Я тщетно на земле пристанища искал:Повсюду перст ее неотразимый!Повсюду молнии карающей (?) певца!Такая же риторическая шумиха и от стиха: «Друзья, но что мою стесняет страшно грудь?» до стиха: «Рукою муз «славы соплетенный». Следующие затем шестнадцать стихов очень недурны, а от стиха: «Смотрите! он сказал рыдающим друзьям» до стиха: «Средь ангелов Елеонора встретит» опять звучная и пустая декламация. Заключение превосходно, подобно началу:
И с именем любви божественный погас;Друзья над ним в безмолвии рыдали.День тихо догорал… и колокола гласРазнес кругом по стогнам весть печали.«Погиб Торквато наш! – воскликнул с плачем Рим, —Погиб певец, достойный лучшей доли!..»Наутро факелов узрели мрачный дым,И трауром покрылся Капитолий.{19}В отношении к выдержанности, какая разница между «Умирающим Тассом» Батюшкова и «Андреем Шенье» Пушкина, хотя обе эти элегии в одном роде!
После Жуковского Батюшков первый заговорил о разочаровании, о несбывшихся надеждах, о печальном опыте, о потухающем пламеннике своего таланта…
Я чувствую, мой дар в поэзии погас,И муза пламенник небесный потушила;Печальна опытность открылаПустыню новую для глаз;Туда влечет меня осиротелый гений,В поля бесплодные, в непроходимы сени.Где счастья нет следов,Ни тайных радостей, неизъяснимых снов,Любимцам Фебовым от юности известных,Ни дружбы, ни любви, ни песней муз прелестных,Которые всегда душевну скорбь мою,Как лотос, силою волшебной врачевали.Нет, нет! себя не узнаюПод новым бременем печали.{20}Что Жуковский сделал для содержания русской поэзии, то Батюшков сделал для ее формы: первый вдохнул в нее душу живу, второй дал ей красоту идеальной формы; Жуковский сделал несравненно больше для своей сферы, чем Батюшков для своей, – это правда; но не должно забывать, что Жуковский, раньше Батюшкова начав действовать, и теперь еще не сошел с поприща поэтической деятельности; а Батюшков умолк навсегда с 1819 года тридцати двух лет от роду… Заслуги Жуковского и теперь перед глазами всех и каждого; имя его громко и славно и для новейших поколений; о Батюшкове большинство знает теперь понаслышке и по воспоминанию; но если немногие прекрасные стихотворения его уже не читаются и не перечитываются теперь, то имени учителя Пушкина в поэзии достаточно для его славы; а если в двух томах его сочинений еще нет его бессмертия, – оно тем не менее сияет в истории русской поэзии…
Замечательнейшими стихотворениями Батюшкова считаем мы следующие: Умирающий Тасс, На развалинах замка в Швеции, три Элегии из Тибулла, Воспоминания (отрывок), Выздоровление, Мой гений, Тень друга, Веселый час, Пробуждение, Таврида, Последняя весна, К. Г-чу, Источник, Есть наслаждение и в дикости лесов, О, пока бесценна младость, Гезиод и Омир – соперники, К другу, Мечта, Беседка муз, Карамзину, Мои пенаты, Ответ Г-чу, К П-ну, Послание И. М. М. А., К N. N., Пест Гаральда Смелого, Вакханка, Ложный страх, Радость (подражание Касти), К. Н., Подражание Ариосту, Из Антологии – двенадцать пьес из греческой антологии.
Мы означили здесь все пьесы, почему-либо и сколько-нибудь замечательные и характеризующие поэзию. Батюшкова, но не упомянули о двух, которые в свое время производили, как говорится, фурор, – это «Пленный» (В местах, где Рона протекает) и «Разлука» (Гусар, на саблю опираясь). Обе они теперь как-то странно опошлились, особенно последняя – без улыбки нельзя читать их. И между тем обе они написаны хорошими стихами, как бы для того, чтобы служить доказательством, что не может быть прекрасна форма, которой содержание пошло, не могут долго нравиться стихи, которых чувства ложны и приторны. Прекрасными стихами также написана моральная пьеса «Счастливец» (подражание Касти); но мораль сгубила в ней поэзию. Сверх того, в ней есть куплет, который рассмешил даже современников этой пьесы, столь снисходительных в деле поэзии:
Сердце наше кладезь мрачной:Тих, покоен сверху вид;Но спустись ко дну… ужасно!Крокодил на нем лежит!Как прозаик, Батюшков занимает в русской литературе одно место с Жуковским. Это превосходнейший стилист. Лучшие его прозаические статьи, по нашему мнению, следующие: О характере Ломоносова, Вечер у Кантемира, Нечто о поэте и поэзии, Прогулка в Академию художеств, Путешествие в замок Сирей. Так же очень интересны все его статьи, названные во втором издании общим именем Писем и отрывков: они знакомят с личностию Батюшкова как человека. Статья «Две аллегории» характеризует время, в которое она написана: автор начинает ее признанием, что все аллегории вообще холодны, но что его аллегории говорят рассудку, а потому и хороши. Он забыл, что все аллегории потому-то и нелепы и холодны, что говорят одному рассудку, претендуя говорить сердцу и фантазии… «Отрывок из писем русского офицера о Финляндии» показывает, что фантазия Батюшкова была поражена двумя крайностями – югом и севером, светлою, роскошною Италиею и мрачною, однообразною Скандинавиею. Эта статья написана как будто бы в соответствии с элегиею «На развалинах замка в Швеции». Язык и слог этой статьи слыли за образцовые, и вообще она считалась лучшим произведением Батюшкова в прозе. А между тем она есть не что иное, как перевод из Harmonies de la Nature[5] Ласепеда; отрывок, переведенный Батюшковым, можно найти в любой французской хрестоматии под названием: Les forêts et les habitants des régions glaciales[6]. Сказанное Ласепедом о Северной Америке Батюшков храбро приложил к Финляндии – и дело с концом! Удивляться этому нечего: в те блаженные времена подобные заимствования считались завоеваниями; их не стыдились, но ими хвалились… В статьях своих: «Прогулка в Академию художеств» и «Две аллегории» Батюшков является страстным любителем искусства, человеком, одаренным истинно артистическою душою.
Имя Батюшкова невольно напоминает нам другое любезное русским музам имя, имя друга его – Гнедича, талант и заслуги которого столько же важны и знамениты, сколько – увы! и не оценены доселе. Не беремся за труд, может быть, превосходящий наши силы, но посвятим несколько слов памяти человека даровитого и незабвенного. С именем Гнедича соединяется мысль об одном из тех великих подвигов, которые составляют вечное приобретение и вечную славу литератур. Перевод «Илиады» Гомера на русский язык есть заслуга, для которой нет достойной награды. Знаем, что наши похвалы покажутся многим преувеличенными: но «многие» много ли понимают и умеют ли вникать, углубляться и изучать? Невежество и легкомыслие поспешны на приговоры, и для них все то мало и ничтожно, чего не разумеют они. А чтоб быть в состоянии оценить подвиг Гнедича, потребно много и много разумения. Чтоб быть в состоянии оценить перевод «Илиады», прежде всего надо быть в состоянии понять «Илиаду» как художественное произведение, а это не так-то легко. Теперь уже и Шекспир требует комментариев, как поэт чуждой нам эпохи и чуждых нам нравов, – тем более Гомер, отделенный от нас тремя тысячами лет. Мир древности, мир греческий недоступен нам непосредственно, без изучения. «Илиада» есть картина не только греческой, но и религиозной Греции, а у нас, на русском языке, нет не только порядочной, но и сколько-нибудь сносной, греческой мифологии, без которой чтение «Илиады» непонятно. Сверх того, некоторые ученые люди, знающие много фактов, но чуждые идеи и лишенные эстетического чувства, за какое-то удовольствие считают распространять нелепые понятия о поэмах божественного Омира, переводя их с подлинника слогом русской сказки об Емеле-Дурачке. С подлинника – говорят они гордо! Действительно, для разумения «Илиады» знание греческого языка – великое дело; но оно не даст человеку ни ума, ни эстетического чувства, если в них отказала ему природа. Тредьяковский знал много языков, но оттого не был ни умнее, ни разборчивее в деле изящного; а Шекспир, не зная «по-гречески, написал поэму «Венера и Адонис». Такого рода ученые, уверяющие, что греки раскрашивали статуи богов (что действительно делали древние – только не греки, а жители Помпеи, незадолго перед Р. X., когда вкус к изящному был во всеобщем упадке), – такого рода ученые, знающие по-гречески и по-латыни, напоминают собою переведенную с немецкого Жуковским сказку: «Кабуд-Путешественник» («Переводы в прозе В. Жуковского», ч. III, стр. 92). Вот эти и подобные им господа изволят уверять, что Гнедич перевел «Илиаду» напыщенно, надуто, изысканно, тяжелым языком, смесью русского с славянщиной. А другие и рады таким суждениям: не смея напасть на тысячелетнее имя Гомера, они восторгались. «Илиадою» вслух, зевая от нее про себя. – и вот им дают возможность свалить свое невежество, свою ограниченность и свое безвкусие на дурной будто бы перевод. Нет, что ни говори эти господа, а русские владеют едва ли не лучшим в мире переводом «Илиады». Этот перевод, рано или поздно, сделается книгой классическою и настольною и станет краеугольным! камнем эстетического воспитания. Не понимая древнего искусства, нельзя глубоко и вполне понимать вообще искусство. Перевод Гнедича имеет свои недостатки: стих его не всегда легок, не всегда исполнен гармонии, выражение не всегда кратко и сильно; но все эти недостатки вполне выкупаются веянием живого эллинского духа, разлитого в гекзаметрах Гнедича. Следующее двустишие Пушкина на перевод «Илиады» – не пустой комплимент, но глубоко поэтическая и глубоко истинная передача производимого этим переводом впечатления:
Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи;Старца великого тень чую смущенной душой.Глубоко артистическая натура Пушкина умела сочувствовать древнему миру и понимать его: это доказывается многими его произведениями на древний лад. – стало быть, авторитет Пушкина в деле суда над переводом Гнедича не может не иметь веса и значения, – и Пушкин высоко ценил перевод Гнедича. Вот еще стихотворение Пушкина, свидетельствующее о его уважении к труду и имени переводчика «Илиады»:
С Гомером долго ты беседовал один;Тебя мы долго ожидали;И светел ты сошел с таинственных вершин,И вынес нам свои скрижали.И что ж? ты нас обрел в пустыне под шатром,В безумстве суетного пира,Поющих буйну песнь и скачущих кругомОт нас созданного кумира.Смутились мы, твоих чуждаяся лучей.В порыве гнева и печалиТы проклял нас, бессмысленных детей,Разбил листы своей скрижали.Нет! ты не проклял нас. Ты любишь с высотыСкрываться в тень долины малой;Ты любишь гром небес и также внемлешь тыЖурчанью пчел над розой алой.Нет, не настало еще время для славы Гнедича; оценка подвига его еще впереди: ее приведет распространяющееся просвещение, плод основательного учения…
Гнедич как бы считал себя призванным на перевод Гомера; мы уверены, что только время не позволило ему перевести и «Одиссею». Гомер был его любимейшим певцом, и Гнедич силился создать апофеозу своему герою в поэме «Рождение Гомера». Поэма эта написана в древнем духе, очень хорошими стихами, но длинна и растянута; совсем некстати приплетены к ней судьбы Гомера в новом мире. Перевод идиллии Феокрита «Сиракузянки или праздник Адониса», с присовокупленным к нему в виде предисловия рассуждением об идиллии, есть двойная заслуга Гнедича: перевод превосходен, а рассуждение глубокомысленно и истинно. Но кто оценит этот подвиг, кто поймет глубокий смысл и художественное достоинство идиллии Феокрита, не имея понятия о значении, какое имел для древних Адонис, и о праздниках в честь его?.. «Рыбаки», оригинальная идиллия Гнедича, есть мастерское произведение; но оно лишено истины в основании: из-под рубища петербургских рыбаков виднеются складки греческого хитона, и русскими словами, русскою речью прикрыты понятия и созерцания чисто древние… При всем этом в «Рыбаках» Гнедича столько поэзии, жизни, прелести, такая роскошь красок, такая наивность выражения! Замечательно, что эта идиллия написана в 1821 году, а в 1820 году были уже изданы идиллии г. Панаева! Не знаем, в котором году переведена Гнедичем идиллия Феокрита и написано предисловие к ней; если в одно время с появлением идиллий г. Панаева, то поневоле подивишься противоречиям, из которых состоит русская литература… Посмотрите – что за стих!
Уже над Невою сияет беззнойное солнце;Уже вечереет, а рыбаря нет молодого.Вот солнце зашло, загорелся безоблачный запад;С пылающим небом слиясь, загорелося море,И пурпур и золото залили рощи и долы.Шпиц тверди петровой, возвышенный, вспыхнул над градом,Как огненный столп, на лазури небесной играя.Угас он; но пурпур на западном небе не гаснет;Вот вечер, но сумрак за ним не слетает на землю;Вот ночь, а светла синевою одетая дальность:Без звезд и без месяца небо ночное сияет,И пурпур заката сливается с златом востока;Как будто денница за вечером следом выводитРумяное утро. – Была та година златая,Как летние дни похищают владычество ночи;Как взор иноземца на северном небе пленяетСиянье волшебное тени и сладкого света,Каким никогда не украшено небо полудня;Та ясность, подобная прелестям северной девы.Которой глаза голубые и алые щекиЕдва оттеняются русыми локон волнами,Тогда над Невой и над пышным Петрополем видятБез сумрака вечер и быстрые ночи без тени.Как будто бы новое видят беззвездное небо,На коем покоится незаходимый свет солнца;Тогда Филомела полночные песни лишь кончит,И песни заводит, приветствуя день восходящий.Но поздно; повеяла свежесть; на невские тундрыРоса опустилась, а рыбаря нет молодого.Вот полночь; шумевшая вечером тысячью веселНева не колыхнет; светла и спокойна как небо.Разъехались все городские веселые гости.Ни гласа на бреге, ни зыби на влаге, все тихо;Лишь изредка гул от мостов над водой раздаётся.Да изредка гул из деревни, протяжный, промчится,Где в ночь окликается ратная стража со стражей.Кроме «Рыбаков», у Гнедича мало оригинальных произведений; некоторые из них не без достоинств; но нет превосходных, и все они доказывают, что он владел несравненно большими силами быть переводчиком, чем оригинальным поэтом. Замечательно, что стих Гнедича часто бывал хорош не по времени. Следующее стихотворение «К К.Н. Батюшкову», написанное в 1807 году, вдвойне интересно: и как образец стиха Гнедича, и как факт его отношений к Батюшкову:
Когда придешь в мою ты хату,Где бедность в простоте живет?Когда поклонишься пенату,Который дни мои блюдет?Приди, разделим снедь убогу,Сердца вином воспламенимИ вместе – песнопенья богуЧасы досуга посвятим.А вечер, скучный долготою,В веселых сократим мечтах;Над всей подлунной стороноюМечты промчимся на крылах.Туда, туда, в тот край счастливый,В те земли солнца полетим,Где Рима прах красноречивыйИль град святой Ерусалим.Узрим средь дикой ПалестиныЗа божий гроб святую рать,Где, цвет Европы, паладиныЛетели в битвах умирать.Певец их, Тасс, тебе любезный,С кем твой давно сроднился дух,Сладкоречивый, гордый, нежный,Наш очарует взор и слух.Иль мой певец – царь песнопений,Неумирающий Омир,Среди бесчисленных виденийОткроет нам весь древний мир;О, песнь волшебная ОмираНас вмиг перенесет, певцов,В край героического мираИ поэтических богов:Зевеса, мещущего громы,И всех бессмертных вкруг отца,Пиры их светлые и домыУвидим в песнях мы слепца.Иль посетим Морвен фингалов,Ту Сельму, дом его отцов,Где на пирах сто арф звучалоИ пламенело сто дубов;Но где давно лишь ветер ночиС пустынной шепчется травой,И только звезд бессмертных очиТам светят с бледною луной.Там Оссиан теперь мечтаетО битвах, о делах былых;И лирой – тени вызываетМогучих праотцев своих.И вот Тренмор, отец героев,Чертог воздушный растворив,Летит на тучах, с сонмом воев,К певцу и взор, и слух склонив.За ним тень легкая Мальвины,С златою арфою в руках,Обнявшись с тению Моины,Плывут на легких облаках.Но вдруг, возможно ли словамиПересказать иль описать,О чем случается с друзьямиПод час веселый помечтать?Счастлив, счастлив еще несчастный,С которым хоть мечта живет;В днях сумрачных день сердцу ясныйОн хоть в мечтаниях найдет.Жизнь наша есть мечтанье тени;Нет сущих благ в земных странах.Приди ж под кровом дружней сениПовеселиться хоть в мечтах.В то время такие стихи были довольно редки, хотя Жуковский и Батюшков писали несравненно лучшими. «На гробе матери» (1805), «Скоротечность юности» (1806), «Дружба» замечательны, как и приведенная выше пьеса Гнедича. Знаменито в свое время было стихотворение его «Перуанец к испанцу» (1805): теперь, когда от поэзии требуется прежде всего верности действительности и естественности, теперь оно отзывается риторикою и декламациею на манер бледной Мельпомены XVIII века; но некоторые стихи в нем замечательны энергиею чувства и выражения, несмотря на прозаичность.{21}
Гнедич перевел из Байрона (1824) еврейскую мелодию, переведенную впоследствии Лермонтовым («Душа моя мрачна, как мой венец»); перевод Гнедича слаб: видно, что он не понял подлинника. Гнедич принадлежит по своему образованию к старому, допушкинскому поколению наших писателей. Оттого все оригинальные пьесы его длинны и растянуты, а многие прозаичны до последней степени, как, например, «К И.А. Крылову» (стр. 215). Оттого же он перевел прозою дюсисовского «Леара» или переделал шекспировского «Лира» – не помним хорошенько; оттого же он перевел стихами вольтеровского «Танкреда». Но перевод его «Простонародных песен нынешних греков», изданный в 1825 году, есть еще прекрасная заслуга русской литературе.
Жаль, что нет полного издания сочинений Гнедича. Сделанное им самим в 1834 году очень неполное: в нем нет «Леара», нет «Илиады», нет введения к простонародным песням нынешних греков и сравнения их с русскими песнями, нет статьи его о древнем стихосложении, напечатанной в «Вестнике Европы», нет переведенных шестистопным ямбом 7, 8, 9, 10 и 11-й песен «Илиады», нет «Рассуждения о причинах, замедляющих просвещение в России». Такой писатель, как Гнедич, стоил бы издания полного собрания литературных трудов его.
К знаменитейшим деятелям литературы карамзинского периода принадлежит Мерзляков. Он известен как поэт (оды), как переводчик (переводы из древних, стихами), как песенник (русские песни) и как теоретик словесности и критик. Оды его – образец надутости, прозаичности выражения, длинноты и скуки. Переводы его из древних заслуживают внимания. Мерзляков не перевел ничего большого вполне, но из больших произведений только отрывки, как то: из «Илиады», «Одиссеи», из трагиков – Эсхила, Софокла и Эврипида. Все эти опыты, конечно, не бесполезны; но они не дают понятия о своих оригиналах. Мерзляков не владел стихом: язык его жосток и прозаичен. Сверх того, на древних он смотрел сквозь очки французских критиков и теоретиков, от Буало до Лагарпа, и потому видел их не в настоящем их свете, хотя и читал их в подлиннике. К первой части изданных им в 1825 году в двух частях «Подражаний и переводов из греческих и латинских стихотворцев» приложено рассуждение. «О начале и духе древней трагедии и о характерах трех греческих трагиков:{22} из этого рассуждения очень ясно видно, как мало понимал Мерзляков начало и дух древней трагедии и характер трех греческих трагиков…
О, жертвы общего отчизны злоключенья,В дни славы верные и верны в дни плененья,Подруги юные, не отрекитесь выЕще подпорой быть сей рабственной главы,Которая досель гордилася венцами:Царицы боле нет; невольница пред вами! —Но я, как прежде, вам и ныне мать и друг!..И бедствия мои, и старости недугЕдиный жребий наш: вот право для злосчастныхНа помощь и любовь душ, злобе непричастных!Прострите руки мне, приподнимите… Ах!Нет сил, болезнь и хлад во всех моих костях! —Вещайте, что совет вождей определяет:Куда нас грозный суд{23} судьбины посылает?Куда еще влачить срам, скорбь свою и плен?Иль остров сей для нас могилой обречен?Кто бы – думали вы – говорит такими дебелыми, жесткими и бестолковыми стихами? – Гекуба, в трагедии Эврипида!.. Хороший же был поэт этот Эврипид, если он по-гречески так же выражался, как заставляет его выражаться по-русски переводчик!.. Впрочем, некоторые переводы из древних Мерзлякова не без достоинства. Он перевел вполне «Освобожденный Иерусалим» Тасса и перевел его привилегированным в старину размером для эпических поэм – шестистопным ямбом. Перевод этот тяжел и дубоват, без всяких достоинств. Причина этому опять двоякая: Мерзляков не владел стихом и на эпические поэмы смотрел с херасковской точки зрения, как на что-то натянуто-высокое, надуто-великолепное и дубовато-тяжелое. Насмешники уверяют, будто в его переводе «Освобожденного Иерусалима» есть стих:
Вскипел Бульон, течет во храм…{24}Не ручаемся за достоверность такого указания: мы не имели силы одолеть чтением весь перевод…
В русских песнях Мерзлякова больше чувствительности, чем чувства. Лучшие из них написаны им уже после двадцатых годов текущего столетия. Вообще, они не без достоинств и выше песен Дельвига, хотя и далеко ниже песен Кольцова.{25}
Как эстетик и критик, Мерзляков заслуживает особенное внимание и уважение. Ученик Буало, Баттё и Лагарпа, он следовал теории, которая теперь уже вне спора и даже насмешек; но он следовал ей и проповедывал ее, как умный и красноречивый человек. Ложны были его основания, но он был им везде верен и развивал их последовательно и живо. Словом, в этом отношении на Мерзлякова можно смотреть, как на умного представителя литературных понятий целой эпохи. В ошибках его виновато его время; достоинства его принадлежат ему самому. Вот почему его теоретические и критические статьи и теперь приятно читать, хоть и нисколько не соглашаешься с ними. В 1812 году Мерзляков читал публично в Москве теорию изящного, в доме князя Б.В. Голицына. Чтения эти были напечатаны в «Вестнике Европы» 1813 года. Не знаем, были ли возобновлены когда эти чтения, но в издававшемся им в 1815 году журнале «Амфион» напечатано только чтение, в котором он определяет изящное, понимая его так: «При надлежащей стройности, правильности и точности подражания, занимательность предмета, основанная на отношении его к нам самим».
Первыми нашими критиками были Карамзин и Макаров. Особенно славились в свое время – разбор Карамзина «Душеньки» Богдановича, а Макарова – сочинений Дмитриева. Критика эта состояла в восхищении отдельными местами и в порицании отдельных же мест, и то больше в стилистическом отношении. Обыкновенно восхищались удачным стихом, удачным звукоподражанием и порицали какофонию или грамматические неправильности. Не такова уже критика Мерзлякова. Ложная в основаниях, она уже толкует об идее, о целом, о характерах; она строга, сколько может быть строгой. Для критики Мерзлякова писатели русские уже не все равно велики; но один выше, другой ниже, и все не без недостатков. Она благоговеет перед Сумароковым и тем с неменьшею суровостью выставляет его недостатки. Она видит в Хераскове знаменитого поэта, и от нее плохо пришлось его «Россиаде». Огромный разбор «Россиады», написанный Мерзляковым, возбудил общий ропот, хотя этот разбор написан не только с уважением, но и с любовию к Хераскову. Критика Мерзлякова была смела не по времени и притом нерешительна, а потому одних оскорбила, других ужаснула, третьих не удовлетворила и немногим понравилась. Во всяком случае, эта критика принадлежит к любопытнейшим фактам истории русской литературы. Она напечатана в целых семи книжках «Амфиона».