
Полная версия:
Сочинения Александра Пушкина. Статья третья
Грация – неотступный спутник музы Батюшкова, что бы она ни пела – буйную ли радость вакханалии, страстное ли упоение любви или грустное раздумье о прошедшем, скорбь сердца, оторванного от милых ему предметов. Что может быть грациознее этих двух маленьких элегий?
О память сердца! ты сильнейРассудка памяти печальной,И часто сладостью своейМеня в стране пленяешь дальней.Я помню голос милых слов,Я помню очи голубые,Я помню локоны златыеНебрежно вьющихся власов.Моей пастушки несравненнойЯ помню весь наряд простой,И образ милой, незабвеннойПовсюду странствует со мной.Хранитель гений мой – любовьюВ утеху дан разлуке он:Засну ль? – приникнет к изголовьюИ усладит печальный сон.– —Зефир последний свеял сонС ресниц, окованных мечтами:Но я – не к счастью пробужденЗефира тихими крылами.Ни сладость розовых лучей,Предтечи утреннего Феба,Ни кроткий блеск лазури неба,Ни запах, веющий с полей.Ни быстрый лет коня ретиваПо скату бархатных лугов,И гончих лай, и звон роговВокруг пустынного залива:Ничто души не веселит,Души, встревоженной мечтами,И гордый ум не победитЛюбви холодными словами.Замечательно, что у Батюшкова есть прекрасная небольшая элегия, которая не что иное, как очень близкий и очень удачный перевод одной строфы из четвертой песни Байронова «Чайльда-Гарольда». Вот по возможности близкая передача в прозе этой строфы (CLXXVIII): «Есть удовольствие в непроходимых лесах, есть прелесть на пустынном берегу, есть общество вдали от докучных, в соседстве глубокого моря, и в ропоте волн его есть своя мелодия. Я тем не менее люблю человека, но я тем более люблю природу вследствие этих свиданий с нею, на которые я спешу, забывая все, чем бы я мог быть или чем был прежде, для того чтобы сливаться со вселенною и чувствовать то, что я никогда не буду в состоянии выразить, но о чем однакож не могу и молчать». – Вот перевод Батюшкова:
Есть наслаждение и в дикости лесов,Есть радость на приморском бреге,И есть гармония в сем говоре валов,Дробящихся в пустынном беге.Я ближнего люблю – но ты, природа-мать,Для сердца ты всего дороже!С тобой, владычица, привык я забыватьИ то, чем был, как был моложе,И то, чем ныне стал под холодом годов;Тобою в чувствах оживаю:Их выразить душа не знает стройных слов,И как молчать об них, не знаю.Козлов перевел и следующие пять строф и выдал это за собственное произведение: по крайней мере, в третьем издания его сочинений не означено, откуда взято первое стихотворение во второй части «К морю», посвященное Пушкину. К довершению всего, перевод так водян, что в нем нет никаких признаков Байрона. Сравните три последние стиха первого куплета с переводом Батюшкова:
Природу я душою обнимаю.Она милей; постичь стремлюся яВсе то, чему нет слов, но что таить нельзя.То ли это?..
Беспечный поэт-мечтатель, философ-эпикуреец, жрец любви, неги и наслаждения, Батюшков не только умел задумываться и грустить, но знал и диссонансы сомнения, и муки отчаяния. Не находя удовлетворения в наслаждениях жизни и нося в душе страшную пустоту, он восклицал в тоске своего разочарования:
. . . . . . . . . .Минутны странники, мы ходим по гробам;Все дни утратами считаем;На крыльях радости летим к своим друзьям,И что ж? – их урны обнимаем!. . . . . . . . . .Так все здесь суетно в обители сует!Приязнь и дружество непрочно!Но где, скажи, мой друг, прямой сияет свет?Что вечно чисто, непорочно?Напрасно вопрошал я опытность вековИ Клии мрачные скрижали;Напрасно вопрошал всех мира мудрецов:Они безмолвны пребывали.Как в воздухе перо кружится здесь и там,Как в вихре тонкий прах летает,Как судно без руля стремится по волнамИ вечно пристани не знает:Так ум мой посреди волнений погибал.{12}Все жизни прелести затмились;Мой гений в горести светильник погашал,И музы светлые сокрылись.Бросая общий взгляд на поэтическую деятельность Батюшкова, мы видим, что его талант был гораздо выше того, что сделано им, и что во всех его произведениях есть какая-то недоконченность, неровность, незрелость. С превосходнейшими стихами мешаются у него иногда стихи старинной фактуры, лучшие пьесы не всегда выдержаны и не всегда чужды прозаических и растянутых мест. В его поэтическом призвании Греция борется с Италиею, а юг с севером, ясная радость с унылою думою, легкомысленная жажда наслаждения вдруг сменяется мрачным, тяжелым сомнением, и тирская багряница эпикурейца робко прячется под власяницу сурового аскетика. Отсюда происходит, что поэзия Батюшкова лишена общего характера, и если можно указать на ее пафос, то нельзя не согласиться, что этот пафос лишен всякой уверенности в самом себе и часто походит на контрабанду, с опасением и боязнью провозимую через таможню пиэтизма и морали. Батюшков был учителем Пушкина в поэзии, он имел на него такое сильное влияние, он передал ему почти готовый стих, – а между тем, что представляют нам творения самого этого Батюшкова? Кто теперь читает их, кто восхищается ими? В них все принадлежит своему времени и почти ничего нет для нашего. Артист, художник по призванию, по натуре и по таланту, Батюшков неудовлетворителен для нас и с эстетической точки зрения. Откуда же эти противоречия? Где причина их? – Не трудно дать ответ на этот вопрос.
Творения Жуковского – это целый период нашей литературы, целый период нравственного развития нашего общества. Их можно находить односторонними, но в этой-то односторонности и заключается необходимость, оправдание и достоинство их. С произведениями музы Жуковского связано нравственное развитие каждого из нас в известную эпоху нашей жизни, и потому мы любим эти произведения, даже и будучи отделены от них неизмеримым пространством новых потребностей и стремлений: так возмужалый человек любит волнения и надежды своей юности, над которыми сам же уже смеется. Жуковский весь отдался своему направлению, своему призванию. Он – романтик во всем, что есть лучшего в его поэзии, и не-романтик только в неудачных своих опытах, число которых, впрочем, уступает числу лучших, то есть романтических его произведений. Батюшков написал по нескольку пьес на несколько мотивов – и вот все. Мы в этой статье выписали почти все лучшее из произведений Батюшкова: так немного у него лучшего! Направление и дух поэзии его гораздо определеннее и действительнее направления и духа поэзии Жуковского; а между тем, кто из русских не знает Жуковского, и многие ли из них знают Батюшкова не по одному только имени?
Главная причина всех этих противоречий заключается, разумеется, в самом таланте Батюшкова. Это был талант замечательный, но более яркий, чем глубокий, более гибкий, чем самостоятельный, более грациозный, чем энергический. Батюшкову немногого недоставало, чтоб он мог переступить за черту, разделяющую большой талант от гениальности. И вот почему он всегда находился под влиянием своего времени. А его время было странное время – время, в которое новое являлось, не сменяя старого, и старое и новое дружно жили друг подле друга, не мешая одно другому. Старое не сердилось на новое, потому что новое низко кланялось старому и на веру, по преданию, благоговело перед его богами. Посмотрите, как бессознательно восхищался Батюшков представителями русского Парнаса:
Пускай веселы тениЛюбимых мне певцов,Оставя тайны сениСтигийских берегов,Иль области эфирны,Воздушною толпойСлетят на голос лирныйБеседовать со мной!..И мертвые с живымиВступили в хор един!..Что вижу? ты пред нимиПарнасский исполин,Певец героев, славы,Вслед вихрям и громам,Наш лебедь величавый,Плывешь по небесам.В толпе и муз и граций,То с лирой, то с трубой,Наш Пиндар, наш ГорацийСливает голос свой.Он громок, быстр и силен,Как Суна средь степей,И нежен, тих, умилен,Как вешний соловей.Фантазии небеснойДавно любимый сын (?),То повестью прелестнойПленяет Карамзин,То мудрого ПлатонаОписывает намИ ужин Агатона,И наслажденья храм;То древню Русь и нравыВладимира времянИ в колыбели славыРождение Славян.За ними сильф прекрасный.Воспитанник Харит,На цитре сладкогласнойО Душеньке бренчит;Мелецкого с собоюУлыбкою зоветИ с ним, рука с рукою,Гимн радости поет!..С эротами играя,Философ и пиит,Близ Федра и ПильпаяТам Дмитриев сидит;Беседуя с зверями,Как счастливый дитя,Парнасскими цветамиСкрыл истину шутя.За ним в часы свободыПоют среди певцовДва баловня природы,Хемницер и Крылов.Наставники-пииты,О фебовы жрецы!Вам, вам плетут ХаритыБессмертные венцы!Я вами здесь вкушаюВосторги пиэридИ в радости взываю:О музы! я пиит!{13}Что́ такое эти стихи, если не крик безотчетного восторга? Для Батюшкова все писатели, которыми привык он восхищаться с детства, равно велики и бессмертны. Державин у него – наш Пиндар, наш Гораций, как будто бы для него мало чести быть только нашим Пиндаром или только нашим Горацием. Если Батюшков тут же не назвал Державина еще и нашим Анакреоном, – это, вероятно, потому, что Анакреон, как длинное имя, не пришлось в меру стиха. Батюшков с Горацием был знаком не по слуху и не видел, что между Горацием – поэтом умиравшего, развратного языческого общества, и между Державиным, поэтом, для которого еще не было никакого общества, нет решительно ничего общего. Если Батюшков и не знал по-гречески, – он мог иметь понятие о Пиндаре по латинским и немецким переводам; но это, видно, не помогло ему понять, что еще менее какого бы то ни было сходства между Державиным и Пиндаром, – Пиндаром, которого – вдохновенная, возвышенная поэзия была голосом целого народа – и какого еще народа!.. Если Батюшков не упомянул в этих стихах о Хераскове и Сумарокове, это, вероятно, потому, что первому из них были уже нанесены страшные удары Мерзляковым и Строевым (П. М.), а второй мало-помалу как-то сам истерся в общественном мнении. Впрочем, это не мешает Батюшкову титуловать Хераскова громким именем «певца Россиады» и приписывать ему какую-то «славу писателя»[2]. Рассуждая о так называемой «легкой поэзии», Батюшков так рассказывает ее историю на Руси:
«Так называемый эротической и вообще легкий род поэзии восприял у нас начало со времен Ломоносова и Сумарокова. Опыты их предшественников были маловажны: язык и общество еще не были образованы. Мы не будем исчислять всех видов, разделений и изменений легкой поэзии, которая менее или более принадлежит к важным родам; но заметим, что на поприще изящных искусств, подобно как и в нравственном мире, нечто прекрасное и доброе не теряется, приносит со временем пользу и действует непосредственно на весь состав языка. Стихотворная повесть Богдановича, первый и прелестный цветок легкой поэзии на языке нашем, ознаменованный истинным и великим (!) талантом; остроумные, неподражаемые сказки Дмитриева, в которых поэзия в первый раз украсила разговор лучшего общества; послания и другие произведения сего стихотворца, в которых философия (?) оживилась неувядаемыми{14} цветами выражения; басни его, в которых он боролся с Лафонтеном и часто побеждал его; басни Хемницера и оригинальные басни Крылова, которых остроумные, счастливые стихи сделались пословицами, ибо в них виден и тонкий ум наблюдателя света, и редкий талант; стихотворения Карамзина, исполненные чувства, образец ясности и стройности мыслей; горацианские оды Капниста; вдохновенные страстию песни Нелединского; прекрасные подражания древним Мерзлякова; баллады Жуковского, сияющие воображением, часто своенравным (?), но всегда пламенным, всегда сильным; стихотворения Востокова, в которых видно отличное дарование поэта, напитанного чтением древних и германских писателей; наконец, стихотворения Муравьева, где изображается, как в зеркале, прекрасная душа его; послания кн. Долгорукова, исполненные живости; некоторые послания Воейкова, Пушкина и других новейших стихотворцев, писанные слогом чистым и всегда благородным: все сии блестящие произведения дарования и остроумия менее или более приближались к желанному совершенству, и все – нет сомнения – принесли пользу языку стихотворному, образовали его, очистили, утвердили».
Так! скажем мы от себя, в этом нет сомнения: сочинения всех этих поэтов принесли свою пользу в деле образования стихотворного языка; но нет и в том сомнения, что между их стихом и стихом Жуковского и Батюшкова легло целое море расстояния и что «Душенька» Богдановича, сказки Дмитриева, горацианские оды Капниста, подражания древним Мерзлякова, стихотворения Востокова, Муравьева, Долгорукова, Воейкова и Пушкина (Василия) только до появления Жуковского и Батюшкова могли считаться образцами легкой поэзии и образцами стихотворного языка. Батюшков ни одним словом не дает чувствовать, что прославляемые им сочинения любимых им писателей принадлежат известному времени и носят на себе, как необходимый отпечаток, его недостатки. И потом, что за взгляд на относительную важность каждого из них; Дмитриев у него выше Крылова, народного русского баснописца, которого многие стихи обратились в пословицы, как и многие стихи из «Горя от ума», тогда как басни Дмитриева, несмотря на их неотъемлемое достоинство, теперь совершенно забыты. И не мудрено – в них Дмитриев является не более как счастливым подражателем и переводчиком Лафонтена; но он чужд всякой оригинальности самобытности и народности. Стихотворения Карамзина, которые гораздо ниже стихотворений Дмитриева и которые, после стихотворений Жуковского, тотчас же сделались невозможными для чтения, Батюшков находит исполненными чувства и образцами ясности и стройности мыслей. Кто теперь знает стихотворения Муравьева? – Батюшков в восторге от них. Ломоносов для него был одним из величайших поэтов мира. Опыты в легкой поэзии предшественников Ломоносова и Сумарокова были маловажны, по словам Батюшкова? стало быть, опыты Ломоносова и Сумарокова были уже не маловажны. Но что же легкого написал Ломоносов и что же порядочного сочинил Сумароков?.. И так смотрел на русскую литературу человек, знакомый с французскою, немецкою, итальянскою, английскою (?) и латинскою литературами, в подлиннике читавший Руссо, Шенье, Шиллера, Петрарку, Тасса, Ариоста, Байрона (?), Тибулла и Овидия!.. Но всего поразительнее в этом отношении «Письмо» Батюшкова «к И. М. М. А. о сочинениях г. Муравьева». Дело идет о сочинениях Михаила Никитича Муравьева, бывшего товарища министра народного просвещения, попечителя Московского университета; он родился в 1757 году, а умер в 1807 году и оставил после себя память благородного человека и страстного любителя словесности. Как писатель, М.Н. Муравьев принадлежал к ломоносовской школе. Слог и язык его не карамзинский, хотя и казался для своего времени образцовым. В сочинениях его, действительно, видно много любви к просвещению; душа добрая и честная, характер благородный; но особенного литературного или эстетического достоинства они не имеют. Когда вышли в свет сочинения Муравьева, изданные после смерти его в 1810 году, под титулом: «Опыты истории, словесности и нравоучения», – Батюшков написал письмо, о котором: мы упомянули выше. В этом письме он горько упрекает тогдашних журналистов за их молчание о такой превосходной книге, каковы сочинения Муравьева. В числе этих сочинений, состоящих из отдельных статей, есть несколько так называемых «разговоров в царстве мертвых», в которых автор пренаивно сводит Ромула с Кием, Карла Великого с Владимиром, Горация с Кантемиром и заставляет их спорить, а к концу спора согласиться, что Россия не уступает в силе и просвещении ни одному народу в мире… Батюшков в восторге от этих мертвых разговоров: он отдает им преимущество даже перед разговорами Фонтенеля. «Французский писатель (говорит он) гонялся единственно за остроумием: действующие лица в его разговорах разрешают какую-нибудь истину блестящими словами; они, кажется нам, любуются сами тем, что сказали. Под пером Фонтенеля нередко древние герои преображаются в придворных лудовикова времени и напоминают нам живо учтивых пастухов того же автора, которым недостает парика, манжет и красных каблуков, чтоб шаркать в королевской передней, как замечает Вольтер – не помню, в котором месте. Здесь совершенно тому противное: всякое лицо говорит приличным ему языком, и автор знакомит нас, как будто невольно, с Руриком, с Карлом Великим, с Кантемиром, с Горацием и проч.». Но, увы! – именно этого-то и нет в разговорах Муравьева. Исторические собеседники Фонтенеля похожи, по крайней мере, хоть на придворных Людовика XIV, а герои Муравьева решительно ни на кого не похожи, даже просто на людей. Вообще, Батюшков прославляет Муравьева как-то риторически: иначе чем объяснить эту схоластическую фразу: «он любил отечество и славу его, как Цицерон любил Рим» (стр. 97)? Есть еще у Муравьева ряд статей нравственного содержания, названных у него общим именем «Обитатель предместия». Язык этих статеек довольно чист и ближе подходит к карамзинскому, чем к ломоносовскому; содержание много говорит в пользу автора, как человека с самыми добрыми расположениями души и сердца; но и все тут: ни идей, ни воззрений, ни картин, ни слога. Батюшков говорит: «Сии разговоры (мертвых) и «Письма обитателя предместия» могут заменить в руках наставников лучшие произведения иностранных писателей» (стр. 102). Вот как!.. Вообще, давно уже замечено, что у нас на святой Руси не умеют в меру ни похвалить, ни похулить: если превозносить начнут, так уже выше леса стоячего, а если бранить, так уж прямо втопчут в грязь… «Другие отрывки (продолжает Батюшков) принадлежат к вышнему роду словесности. Между ими повесть «Оскольд», в которой автор изображает поход северных народов на Царьград, блистает красотами» (стр. 106). Какими же? – Красотами самой натянутой и надутой риторики. К числу таких повестей-поэм принадлежат «Кадм и Гармония», «Полидор, сын Кадма и Гармонии» Хераскова, «Марфа Посадница» Карамзина. Сам Батюшков написал пренелепую вещь в таком же духе: она называется «Предслав и Добрыня, старинная повесть». В заключение статьи своей о сочинениях Муравьева Батюшков выписывает эти стихи разбираемого им автора:
Ты (муза) утро дней моих прилежно посещала:Почто ж печальная распространилась мгла,И ясный полдень мой покрыла черной тенью!Иль лавров по следам твоим не соберу,И в песнях не прейду к другому поколеньюИли я весь умру?«Нет (восклицает Батюшков), мы надеемся, что сердце человеческое бессмертно. Все пламенные отпечатки его, в счастливых стихах поэта, побеждают самое время. Музы сохранят в своей памяти песни своего любимца, и имя его перейдет к другому поколению с именами, с священными именами мужей добродетельных» (стр. 122). Увы! предсказание критика не сбылось: восхваляемый им автор был уже забыт еще в то время, как он сулил ему бессмертие… Что это означает: односторонность ума, недостаток вкуса? – Нисколько! Не много людей, столь богатых счастливыми дарами духовной природы, как Батюшков. Он был сын своего времени – вот где причина его недостатков. Средствами своей натуры он был уже далее своего времени; но мыслию, сознанием он шел за ним, а не впереди его. Он знал много языков и много читал на них, но смотрел на вещи глазами «Вестника Европы» блаженной памяти и даже современной истории учился по газетным реляциям, а потому Наполеон, в глазах его, был не более, как новый Атилла, Омар, всесветный зажигатель и разбойник… (стр. 99). Еще страннее его взгляд на Руссо; этот взгляд до наивности близорук и подслеповат (стр. 3, 17). Батюшков видел в Руссо только мечтателя и софиста. Странное дело! Наши русские поэты, даже не обделенные образованием, знакомые с Европой через ее языки, почти всегда отличались какой-то ограниченностию взгляда и понятий, при замечательном, а иногда и великом таланте… Это мы еще будем иметь случай заметить.
Но едва ли не жесточе всех постигла эта участь Батюшкова. Он весь заключен во мнениях и понятиях своего времени, а его время было переходом от карамзинского классицизма к пушкинскому романтизму (Пушкина ведь считали первым русским романтиком!). Батюшков с уважением говорит даже о меценатстве и замечает в одном) месте (стр. 47), что один вельможа удостаивает муз своим покровительством, вместо того чтоб сказать, что он удостаивается чести быть полезным музам.
Как на самую резкую, на самую характеристическую черту эстетического и критического образования Батюшкова, укажем на статью его «Ариост и Тасс». Это нечто вроде критических статей наших старинных аристархов о «Россиаде» Хераскова. Как хорошо это место! какой чудесный этот стих! какое живое описание представляет собою эта глава – вот характер критики Батюшкова. Об идеях, о целом, о веке, в котором написана поэма, о ее недостатках – ни слова, как будто бы ничего этого в ней и не бывало! Больше всего восхищается Батюшков описанием одной битвы, которое, судя по его же прозаическому переводу, довольно надуто. Эта картина напоминает ему стихи Ломоносова:
Различным образом повержены тела:Иный с размаха меч занес на сопостата,Но прежде прободен, удара не скончал.Иный, забыв врага, прельщался блеском злата:Но мертвый на корысть желанную упал.Иный, от сильного удара убегая,Стремглав на низ слетел и стонет под конем;Иный, пронзен, угас, противника сражая;Иный врага поверг и умер сам на нем.Кроме того, что Батюшков эти дебелые и безобразные стихи находит прекрасными, он еще видит в расстановке слов: стонет, угас и умер какую-то особенную силу. «Заметим мимоходом для стихотворцев (говорит он), какую силу получают самые обыкновенные слова, когда они постановлены на своем месте» (стр. 225–226).
Таковы были литературные и эстетические понятия и убеждения Батюшкова. Они достаточно объясняют, почему так нерешительно было направление его поэзии и почему написанное им так далеко ниже его чудесного таланта. Превосходный талант этот был задушен временем. При этом не должно забывать, «что Батюшков слишком рано умер для литературы и поэзии. Кажется, его литературная деятельность совершенно прекратилась 1819-м годом, когда он был в самой цветущей поре умственных сил – ему тогда было только 32 года от роду (он родился в 1787 году). Мы не знаем даже, прочел ли Батюшков хотя одно стихотворение Пушкина. «Руслан и Людмила» появилась в 1820 году.{15} Так, Пушкин, в свою очередь, не прочел ни одного стихотворения Лермонтова… И, может быть, для Батюшкова настала бы новая пора лучшей и высшей деятельности, если б враждебная русским музам судьба не отняла его так рано от их служения. Появление Пушкина имело сильное влияние на Жуковского; может быть, еще сильнейшее влияние имело бы оно на Батюшкова. Выход в свет «Руслана и Людмилы» и возбужденные этою поэмою толки и споры о классицизме и романтизме были эпохою обновления русской литературы, ее окончательного освобождения из-под влияния Ломоносова и началом эманципации из-под влияния Карамзина… Несмотря на всю свою поверхностность, эта эпоха развязала крылья гению русской литературы и поэзии. И, вероятно, талант Батюшкова в эту эпоху явился бы во всей своей силе, во всем своем блеске.
Но не так угодно было судьбе. И потому нам лучше говорить о том, что было, нежели о том, что бы могло быть. Написанное Батюшковым, как мы уже сказали, – далеко ниже обнаруженного им таланта, далеко не выполняет возбужденных им же самим ожиданий и требований. Неопределенность, нерешительность, неоконченность и невыдержанность борются в его поэзии с определенностию, решительностию, оконченностию и выдержанностию. Прочтите его превосходную элегию «На развалинах замка в Швеции»: как все в ней выдержано, полно, окончено! Какой роскошный и вместе с тем упругий, крепкий стих!
Там воин некогда, Одена храбрый внук,В боях приморских поседелый,Готовил сына в брань, и стрел пернатых пук,Броню заветну, меч тяжелый,Он юноше вручил израненной рукойИ громко восклицал, подняв дрожащи длани:«Тебе он обречен, о бог, властитель брани,Всегда и всюду твой!А ты, мой сын, клянись мечом твоих отцов{16}И Гелы клятвою кровавойНа западных струях быть ужасом враговИль пасть, как предки пали, с славой!»И пылкий юноша меч прадедов лобзал,И к персям прижимал родительские длани,И в радости, как конь, при звуке новой брани,Кипел и трепетал!Война, война врагам отеческой земли!Суда наутро восшумели.Запенились моря, и быстры кораблиНа крыльях бури полетели!В долинах Нейстрии раздался браней гром.Туманный Альбион из края в край пылает,И Гела день и ночь в Валгаллу провождаетПогибших бледный сонм.Ах, юноша! спеши к отеческим брегам,Назад лети с добычей бранной;Уж веет кроткий ветр вослед твоим судам,Герой, победою избранной.Уж скальды пиршества готовят на холмах,{17}Уж дубы в пламени, в сосудах мед сверкает,И вестник радости отцам провозглашаетПобеды на морях.Здесь, в мирной пристани, с денницей золотойТебя невеста ожидает,К тебе, о юноша, слезами и мольбойБогов на милость преклоняет.Но вот в тумане там, как стая лебедей,Белеют корабли, несомые волнами;О вей, попутный ветр, вей тихими устамиВ ветрила кораблей!Суда у берегов, на них уже геройС добычей жен иноплеменных;К нему спешит отец с невестою младой[3]И лики скальдов вдохновенных.Красавица стоит безмолвствуя, в слезах,Едва на жениха взглянуть украдкой смеет,Потупя ясный взор, краснеет и бледнеет,Как месяц в небесах.Не такова другая элегия Батюшкова – «Тень друга»; начало ее превосходно: