
Полная версия:
Современная идиллия
– Ну, пошли! Птичьи самцы одеты всегда в пестрое, праздничное платье, самки – в серое, будничное, следовательно, они сандрильоны, назначение которых сидеть дома, производить себе подобных и т. д., и т. д.
– Совершенно справедливо. И назначение человеческих самок – семейная жизнь.
Лиза сделалась серьезною.
– Вот вы, мужчины, какие деспоты, что не хотите в нас признать даже равных с вами умственных способностей! И все только потому, что вы телом сильнее. Смеются над средневековым кулачным правом, а что же это, как не вопиющее кулачное право? Я не отрицаю факта, что нынче много пустых женщин; но отчего их много? Оттого, что вы, мужчины, сделали из них этих кукол и рабынь, что вы не даете развиться им, что вы столько раз напевали им: «волос бабы долог, ум короток», что они, наконец, и сами тому поверили.
– А вы, Лизавета Николаевна, затем, вероятно, остриглись, чтобы показать, что не подходите под общую мерку?
– Да, затем! – отвечала с сердцем экс-студентка. – Так как вы уже затронули этот вопрос, то знайте же, что я пожертвовала своими волосами в пользу недавних питерских погорельцев.
– Честь вам и слава; вы уподобились, значит, карфагенским женам. Но спрашивается, куда деть погорельцам такой небольшой кусок каната? Разве с горя повеситься?
– Ваши остроты, Александр Александрович, совершенно неуместны. В жалком положении погорельцев и какие-нибудь восемь рублей, которые я получила от парикмахера за свою шевелюру, немаловажная помощь.
– Ну, восемь рублей у вас, пожалуй, и так бы нашлось; для такой суммы не стоило лишиться волос, этой истинной красы женщин.
– Хорошо, оставим этот вопрос, Так, по-вашему, только замужняя женщина достигает своего назначения?
– Да, незамужняя – незрелый плод…
– Который, в ожидании великого счастья быть выбранным в сожительницы одним из вас, должен сидеть сложа руки и помирать с голода?
– Нет, и незамужняя женщина должна трудиться. Я даже допускаю, что силам женщины доверяют до сих пор слишком мало, что круг деятельности ее мог бы быть обширнее нынешнего. Зачем бы ей не быть, например, конторщиком, управляющим домом или имением, фотографом, женским врачом? При незначительной семье подобные обязанности она могла бы исполнять даже во время замужества.
– А! Вот видите. Значит, замужество только помеха, значит, незамужняя женщина еще лучше замужней может исполнять свой человеческий долг. Что же вы говорили о незрелом плоде?
– И повторяю: незамужняя женщина – незрелый плод. Пусть ее ставит себя по возможности независимо, зарабатывая свой собственный хлеб; но положение ее выжидательное. Уже поэтому (не говоря о ее меньших умственных способностях) женщина не может занимать должностей, более важных: профессорских, чиновничьих, потому что в этих должностях она не могла бы выйти замуж.
– Почему ж так? В Нью-Йорке же есть профессорши…
– Которые, вероятно, все холосты.
– Из чего вы это заключаете?
– Да представьте себе положение слушателей замужней профессорши. Сидят они в ожидании ее в аудитории. Вдруг объявляют им, что г-жа профессорша намерена подарить отчизне нового гражданина, почему не смеет в продолжение стольких-то недель выходить из комнаты. Слушатели и на бобах! Наконец, является она, начинает только что приветственную речь – а тут из-за дверей доносится жалобный писк; стремглав кидается профессорша за дверь – утолить жажду маленького пискуна, которого оставила там с нянькой. Слушатели опять на бобах!
– Зачем же ей кормить самой? – возразила экс-студентка. – Есть мамки.
– Добросовестная мать всегда кормит сама.
– Да, наконец, к чему выходить ей вообще замуж? Докажите мне, что семейная жизнь необходима, что без нее женщина – незрелый плод…
– Извольте. Вы ведь допускаете, что основание всего органического мира – жизнь?
– Да. Что ж из того?
– Как произведения законов природы, мы не имеем и права нарушать эти законы и, рожденные однажды, не смеем самовольно пресекать свое существование, а, напротив, всеми силами должны поддерживать его.
– Так. Но кто же говорит о самоубийстве?
– Я говорю не о самоубийстве, а об убийстве тех существ, которым мы могли бы дать жизнь – и не даем. Умирая бездетно, мы делаемся убийцами наших потомков, членов будущего поколения. Хотя садовники и взращивают с особенною заботливостью махровые цветы, пленяющие нас своим пышным видом, но кому неизвестно, что всякий махровый цветок в сущности не что иное, как болезненное состояние цветка, как аномалия, так как плодородные части его: пестики и тычинки, превращены искусственным образом в более низкие органы – в лепестки. Что же сказать о людях, которые отказываются от семейной жизни для того, чтобы стать махровыми? Цветы махровые не теряют хоть своего натурального запаха, получают более роскошный вид; а махровые люди?
– Так и мужчины же бывают махровыми?
– Бывают. Только мужчина и женщина вместе взятые составляют целого человека. Мужчина – ум, женщина – чувство.
– Старая песня!
– Старая, но меткая, правдивая. Можете ли вы указать мне на женщину, прославившуюся, например, как скульптор, живописец?
– Гм… не припомню сейчас.
– И не припомните, если бы даже стали припоминать. Скульптурных произведений женщин я даже не встречал; но отчего же женщины и в живописи не доходят далее цветов и плодов? Даже нет попыток изобразить исторический, всемирный сюжет. Тут виновато вот что…
Змеин указал на лоб.
– Мозг! – воскликнула Лиза. – Вы с Куторгой полагаете, что у нас его менее, чем у вас?
– Не полагаю, а положительно знаю, потому что лично производил взвешивания. Но есть большая вероятность, что и самый состав мозга у вас иной, чем у нас.
– Химия этого не показала.
– Не показала, но не потому, что ваш мозг и наш одинаковы, а просто потому, что химия стоит еще довольно низко. Надо рассматривать вопрос с отрицательной стороны: чего вы, женщины, не можете. Женщин-живописцев, скульпторов вы не могли мне назвать. Пойдемте далее: составила ли себе когда женщина громкое имя как первоклассный литератор?
– Сафо, Жорж Занд…
– Все звезды второй величины. Если женщины имели еще некоторый успех на литературном поприще, то потому, что могли выказать здесь чувство: Сафо – лирик, Занд – повествовательница любовных интриг. Итак, и в литературе женщина – пас. А раскройте историю наук, изобретений – найдете ли вы хоть одно женское имя?
– Н-нет; но, вероятно, потому, что женщина была до сих пор слишком угнетена, что ей не давали случая развернуться.
– Пустяки! Так же можно бы сказать, что женщина ростом менее мужчины, потому что ей не дают развернуться. Возьмите известных мужчин: Шиллер целый век боролся с бедностью, Ломоносов, Линкольн – дети мужиков. Сила всегда возьмет свое; а где ее нет, там нечего и искать ее. Очевидно, что деятельность женщины должна вращаться в другой сфере, не интеллектуальной…
– Ну да! – перебила Лиза. – Чувство у нее развито несравненно глубже и т. д. Та же песня!
– Точно так. Чувство сострадания, способность переносить с твердостью горе, мучения – отличительные черты телесно слабейшего пола. В случаях, где главную роль играло чувство, хоть бы любовь к родине, женщины нередко обессмертивались высокими подвигами, как например: Жанна д'Арк, Шарлотта Корде. Но само собою разумеется, что назначение женщины не может ограничиваться выжиданием случая спасти родину, или сотворить иной подвиг. Назначение ее следует искать гораздо ближе, и сама природа ее указывает нам на него. Мужчина достигает возмужалости не ранее двадцати-двадцатидвухлетнего возраста, женщина – взросла в шестнадцать, много-много в восемнадцать лет. Таким образом, до супружества женщина имеет на приобретение элементарных сведений несколькими годами менее мужчины; замужем же она и подавно не может серьезно заняться науками…
– Почему? Вы думаете, что дети займут у нее столько времени…
– Да, думаю. Только женщина, с ее податливой, мягкой натурой, способна взлелеять первый возраст малютки. А сколько разнообразных занятий ждет ее при тщательном воспитании детей до тех годов, где они могут быть отданы в школу! Да и в периоде школы мать оказывает на них свое благотворное влияние. А если ко всему этому Господь наделяет ее что год новым детищем, как то и должно быть при нормальном образе жизни? Тут ей уж не до возвышенных мечтаний, не до общежитейских вопросов: самый близкий для нее вопрос – телесное и душевное здравие ее Ванички, ее Машеньки. Между прочим, она, конечно, поддерживает и связь с общественною, всемирною жизнью – чтением журналов, избранным кругом знакомых, дружескими беседами со своим вторым я – мужем, который советуется с ней во всех трудных случаях его многоподвижной жизни. Светлым взглядом, ласковым словом сглаживает она морщины забот на лице его, а это, говорят, для истинной женщины удовольствие не из последних! Да, воспитывая отечеству в своих детях несколько достойных граждан, она в некотором отношении делается даже важнее своего благоверного: он приносит пользу только как отдельный индивидуум, она – дарит отчизне целую коллекцию полезных индивидуумов. Что же до безбрачной жизни мужчины, то она почти так же неполна, как жизнь девушки, и сколько ни трунят над старыми девами, – при виде этих бедных, бесцельных существ, берет меня только жалость, тогда как односторонние выходки старого холостяка, имевшего, как мужчина, без сомнения, не один случай найти себе подходящую пару, возбуждают во мне желчный смех.
XIII. Где искать поэзии в природе?
Тихонько насвистывая про себя модный в то время романс «Скажите ей», Ластов рассеяно шел рядом с Наденькой, отбивая тростью пушистые головки одуванчиков, устилавших край дорожки.
– Что вы казните несчастных? – спросила гимназистка.
– Виноват! – очнулся поэт и, тут же заметив, о чем просит извинения, рассмеялся. – А вы думаете, им больно?
– Больно не больно, а все-таки жаль убивать хорошенькие создания природы, которые ни в чем не повинны. Вы, я вижу теперь, поистине – натуралист, холодный, бессердечный, и если сочиняете стихи, то, вероятно, одни саркастические; мне не верится, что вы и в душе поэт.
– Какая вы невероятная. Почему же вам это не верится? Объяснитесь ближе.
– Потому что, видите ли…
Наденька замолкла и опустила личико в знакомую нам уже розу, похищенную у пастушка.
– Потому что человек, погрузившийся, так сказать, по уши в сухой анализ жизненных процессов, должен поневоле потерять уважение ко всему прекрасному: встретится ему что прекрасное, возбуждающее в нем своей безукоризненной изящностью смутное, приятное чувство, – с кровожадностью хищного зверя бежит он за ножичком, за микроскопом, с холодною любознательностью разлагает прекрасное на составные части: надо же допытаться до основной причины приятного чувства; ну, и допытается, найдет, что виновата во всем какая-нибудь мелочь, «недостойная разумного человека»! Усмехнется он с сожалением над собою и прочтет себе мысленно мораль – впредь быть осмотрительнее и не увлекаться всякой милой безделушкой.
– Зачем же читать себе мораль? – возразил натуралист. – Если безделушка мила, то не грех и увлечься ею. Надо пользоваться всем в сей жизни бренной: «Man lebt nur einmal» Walzer vou Strauss[78].
– Это ужасно! С возмутительным прилежанием разыскиваете вы значение всякого винта, всякой пружинки в механизме прекрасного творения и, опрофанировав его, извлекаете из него еще практическую пользу… Да это – уголовное преступление; это низ… непростительно!
– Что ж вы недоговорили? Вы высказываете чистосердечное убеждение, я не имею права обижаться.
– Все равно… Эта роза напоминает мне одну мысль у Белинского. Читали вы его статью о Лермонтове?
– О стихотворениях его?
– Да.
– Читал: одна из лучших статей Белинского.
– Он дает там определение слова «поэзия». – «Поэзия, – говорит он, – описывая розу, не заботится о ее химическом составе. Поэзии нет дела до клетчатки, красильного вещества и прочее; она берет лишь изящный очерк цветка, нежные переливы красок, сладостный аромат его – и создает из всего этого новую розу, которая еще лучше, еще прекраснее настоящей». Представьте же себе, что мы станем разрывать цветок на части…
И, говоря это, Наденька приводила уже слова свои в исполнение:
– На части, вот так – сперва лепестки, потом чашечку… Видите, как этот лепесток измялся, посинел в моих пальцах? Где его чистый, розовый колорит, где его запах? Понюхайте…
Девушка поднесла лепесток к носу молодого человека, губы которого по какому-то странному случаю прикоснулись к пальчикам ее. Не показывая, однако, вида, что она подозревает в этом тайный умысел, гимназистка, удалив руку на безопасное расстояние, продолжала:
– Чувствуете, чем пахнет? Какою-то только сыростью, простой травой. Значит, уже от немногосложного анатомирования такими простыми орудиями, как человеческие пальцы, цветок лишился природной красоты и свежести. Если же изрезать его ножиком на мелкие кусочки, рассматривать эти кусочки под стеклышком, то улетучится и последняя доля поэзии, которую можно было бы найти еще в увядании нежного, душистого цветочка от грубых рук человека… Ах, Боже мой! – опомнилась тут барышня. – Что же я сделала? Ощипала мою душку, миленькую, прекрасную розу! А все по вашей милости, господин натуралист! Извольте достать мне новую!
– Сию минуту?
– Сию минуту.
– А если здесь, в лесу, нет роз?
– Так хоть достойный суррогат. Мало ли здесь цветов? Только поскорее, чтобы не отстать от других.
Ластов скрылся в чаще. Минуту спустя он вернулся с торжествующим видом, с ландышем в руке.
– Надежда Николаевна! Convalaria majalis!
– Я – convalaria majalis?
– И вы, и вот…
– О, первый ландыш! из-под снегаТы просишь солнечных лучей,Какая девственная негаВ душистой чистоте твоей! —продекламировала Наденька, принимая цветок и упиваясь его нежным благоуханием.
– Первый ландыш – в июле-то месяце? – засмеялся Ластов.
– Ну да, вам бы все критиковать. И ландыш-то окрестили по-латыни: convalaria! Вот он и потерял уже половину своего природного запаха. Эх, вы, натуралисты!
– Натуралисты, Надежда Николаевна, вернее всякого ненатуралиста понимают поэзию природы.
– Скажите! Мы – дети в естественных науках, так и не можем постичь всех затаенных красот природы; так, что ли?
– Вы вот шутите, а не знаете, что высказываете глубокую истину. Как вы полагаете: если вы ребенку прочтете что-нибудь из Гейне, из Шиллера, доставите ли вы ему этим большое удовольствие?
– Напротив: он зазевается и заснет.
– А прочтите ему сказку – он заслушается вас с таким упоением, что и не отвяжетесь от него. И мы, взрослые, не можем отрицать в фантастических небылицах сказок известной доли поэзии, но эта доля гомеопатична и поэзия из самых наивных, самых простых; тогда как Шиллер и Гейне читаются нами с таким же энтузиазмом, с каким дитя слушает глупую сказку.
– Ну, а если Шиллер или Гейне, из которых, сколько я знаю, ни тот, ни другой не был натуралистом, воспевают природу, то, в сравнении с вашей поэзией натуралистов, и это, в свою очередь, будет поэзией детской, наивной?
– Без сомнения.
– Ха, ха, ха! Какое бы стихотворение взять для примера. Да вот хоть, помните, у Майкова есть переводы из Гейне. Один из них начинается так:
От солнца лилия пугливоГоловкой прячется своей.– Ну-с?
– Ну-с, эта самая лилия в лунном свете
Глядит, горит, томится, блещетИ, все раскрывши лепестки,Благоухает и трепещетОт упоенья и тоски.Это ли не поэзия, это ли не чувство? А, по-вашему, это только наивно?
– А то как же? Лилия, по словам поэта,
Глядит, горит, томится, блещет —«Глядит»? Да чем же, позвольте узнать, какими органами глядит она, когда у нее нет глаз? «Горит»? Да отчего ей разгораться? От лунного-то света? Уж коли возвыситься температуре вращающихся в ней соков, то от знойного солнца, от которого она
пугливоГоловкой прячется своей.– Ну, пошли анатомировать! Так вы, пожалуй, скажете, что она и упоенья и тоски не может чувствовать?
– А неужто может? У нее нет нервной системы. И после этого стихи эти не наивны? Да они, говоря попросту, – ерунда!
Краска выступила на щеках Наденьки.
– Любопытно бы знать, какую поэзию натуралисты находят в цветке? Что видите вы в микроскоп, когда подложите туда кусочек растения?
– Растительные клеточки.
– Растительные клеточки! Скажите, как поэтично! Я уж представляю себе, как вы, сидя над микроскопом, затягиваете трогательный гимн:
Растительные клеточкиРодимые мои!Все в ровные фасеточкиСложились вы, как в сеточки,Блондиночки, брюнеточки,На голос: ай-люли, люди,Ай-люли!– Брависсимо! – рассмеялся Ластов. – Но шутки в сторону: растительные клетки – вещь очень интересная. Проследив зарождение, развитие клетки, определив ее значение в каждой части растения, вы словно прозреваете, вам раскрывается новый, неведомый мир внутренней жизни растения: процесс питания, движение соков по жилам растения, обмен в них веществ, дыхание посредством устьиц на нижней поверхности листьев – все это для вас полно поэзии. Вам делается понятной эта трепетная жажда тепла и света, с которою цветок обращается всегда в сторону солнца: как сердце человека наливается и зреет под лучами любви, так растение созревает под живительным огнем солнца. Наблюдайте и любуйтесь! Здесь также жизнь, также поэзия. Поэт, с его тонким чувством, подметил эту жизнь, эту поэзию, но, следуя общей людской слабости – мерить по своей мерке, одушевил растение человеческими ощущениями: упоеньем и тоской. Это мило, но сказочно мило, наивно.
Мечтательно слушала Наденька поэта-натуралиста.
– Так после этого, – сказала она, – вы не только растение, но и всякое произведение природы, какого-нибудь червяка или букашку, должны находить прекрасным и поэтическим?
– Всеконечно. Что из того, что вам, может быть, неприятно съесть с малиной полевого клопа, проглотить муху или взять в руки таракана? Ведь не могут же некоторые люди есть землянику – разве она оттого что-нибудь дурное?
– А для вас тараканы то же самое, что земляника?
– Да чем же они не хороши? Если разглядеть их повнимательней, то нельзя не признать известной изящности в очерке их крыльев, в лихо-скрученных усиках. Они в своем роде также прекраснейшие произведения природы.
Наденька лукаво засмеялась.
– Хорошо же, примем к сведению.
XIV. Прекраснейшие произведения природы
За несколько минут до вечернего чая гимназистка удалилась в свою комнату поправить прическу. В окошко увидела она проходящую мимо, с блюдом земляники, Мари. Она подозвала ее к себе.
– Душенька, нет ли у вас здесь тараканов? Швейцарка посмотрела на нее с непритворным удивлением.
– Тараканов?
– Да, прусаков, в кухне, что ли?
– Нет, фрейлейн, мы слишком опрятны, чтобы у нас могли завестись эти грязные твари.
– Как различны вкусы! А я знаю одного господина, который от них без ума. Так не достанете ли вы мне их?
– Да на что же они вам?
– Это мое дело. После увидите. Достанете?
– Достать-то почему не достать? Здесь недалеко, у соседей…
– Так, пожалуйста, Мари. Да смотрите, побольше, полную коробку. И никому не сказывайте.
– На этот счет будьте покойны. Куда же прикажете доставить вам их?
– Да мы сейчас чай будем пить; вызовите меня.
– Слушаю-с.
Качая головой, швейцарка отправилась исполнять странное поручение.
За чаем Наденька была развязнее чем когда-либо, шутила с молодыми людьми, шушукалась с Моничкой. В дверях показалась Мари и кивнула ей головой. Гимназистка вскочила и торопливо последовала за нею из комнаты.
– Что ж, достали?
– Как же, вот…
Посланница подала ей небольшую коробочку. Наденька подняла осторожно уголок последней: оттуда высунулось несколько подвижных усиков.
– Отлично! Как я вам благодарна, Мари! Теперь еще одно: есть у вас свежее тесто?
– Да вы никак хотите из них пирог спечь?
– Угадали.
Мари отвернулась с отвращением.
– Тьфу, мерзость! И вы едите тараканов? У вас это национальное блюдо?
– Нет, я-то не ем, – залилась в ответ Наденька.
– Так тот господин, про которого вы сказывали?
– Не знаю, ест ли он их, но он говорил, что очень любит тараканов; вот я и хочу сделать ему сюрприз.
– Кто ж это? Из наших пансионеров?
– Да, знаете, этот длинный, бледный.
– Г-н Ластов?
– Он самый.
– Нет, фрейлейн, в таком случае я это никак не могу допустить… Отдайте мне назад коробку, я выброшу ее.
– Да, милая моя, я ведь хочу ему только доказать, как тараканы противны…
– Но и других бы вместе с ним стошнило. И что за слава, посудите, пошла бы на наш отель, если б у нас допускались подобные вещи?
Наденька сделала плачевную гримасу.
– Но как же мне быть, душенька?
– Если г-н Ластов так любит тараканов, то отдайте их ему в коробке.
– Да они, понимаете, должны быть ему сюрпризом… Ах, знаете что, Мари? Подсуньте-ка их ему в карман! Вам оно удобнее: как станете обносить чай…
– Нет, фрейлейн, увольте меня.
– Марихен, миленькая, пожалуйста!
– Ответственность вы возьмете на себя?
– Всю, всю.
– Ну, хорошо. Не обвязать ли коробку розовым шнурком?
– Ах, да, непременно. Надо бы и надпись сделать. Где бы взять чернил да перо?
– Пойдемте в контору.
Минуты две спустя Наденька сидела опять в столовой, возле Монички. Вошедшая вслед за нею Мари наклонилась через плечо Ластова, чтобы поставить на стол хлебную корзинку. Когда затем поэт стал доставать из кармана платок, то ощупал там нечто четырехугольное. Вытащив это нечто на свет, он с недоумением увидал в своих руках голубую коробочку, обвязанную розовою лентой; на крышке были начертаны красивым женским почерком слова: «Прекраснейшие произведения природы». С любопытством развязал он ленту и раскрыл коробку… Вкруг стола поднялся общий гвалт:
– Shwaben, Russen!
По скатерти разбежалось стадо прусаков. Более других, однако, перепугалась сама виновница маленькой катастрофы, Наденька: ей не без основания представилось, что буря всеобщего недовольства сейчас вот разразится над нею… К счастью ее, Ластов, заметивший ее крайнее смущение, великодушно отвел роковой удар с больной головы на свою – здоровую. Он поспешил переловить краснокожих беглецов, а потом обратился к присутствующим с извинительным спичем: «Он, дескать, натуралист и приобрел прусаков для физиологических опытов». Гимназистка вздохнула свободнее и, чтобы отблагодарить любезного молодого человека, была с ним целый вечер необычайно ласкова. Правоведу это нимало не приходилось по сердцу, и когда стали расходиться, он взял приятеля под руку и вывел его на улицу. Рука об руку побрели они вниз по аллее.
– Мне надо серьезно переговорить с тобою, – начал Куницын. – Ты, cher ami, забываешь наш гисбахский уговор, а уговор лучше денег.
– Как так забываю?
– Да так: ты вплотную ухаживаешь за Наденькой.
– Ухаживаю? Ничуть. Что я хаживал с нею, например, к Уншпуннену – не отрекаюсь, но хаживать далеко еще не значит ухаживать. Да и кто ж тебе велел давеча бросить нас?
– Кто! Разве ты не видел, как эта Саломонида почти насильно взяла у меня сюртук да шляпу и давай Бог ноги? Поневоле побежишь за нею. Да еще и угощай ее: выпила на мой счет три чашки шоколаду.
– Ну, за то я тебе, пожалуй, заплачу. Ведь, по-твоему, и в этом случае виноватый – я?
– Разумеется, ты. Ты не смел покидать ее…
– Да если она меня покинула? И кто вас знает: может быть, вы даже заранее сговорились с нею; я имею, в свою очередь, полное право ревновать к тебе.
– А что ж, – заметил политичный правовед, – ведь и Моничка в своем роде весьма и весьма аппетитный кусочек: ножка самая что ни есть миниатюрная, a coup de pied[79] высочайший. Умом она также перещеголяла Наденьку: отпускает такие каламбуры и экивоки…
– Так она тебе нравится?
– Да как же не нравиться…
– Так вот что: по старой дружбе я готов принесть тебе жертву – поменяемся нашими предметами; ты возьми себе Моничку, я возьму Наденьку.
– Нет, к чему? – отвечал в том же шутливом тоне правовед. – Я жертв не принимаю. Но послушай, друг мой, – продолжал он серьезнее, – опять-таки повторяю: ты слишком волочишься за Наденькой; когда я, по милости ее кузины, убежал от нее, ты также не смел оставаться с нею: этого требовала уже деликатность.
– Какую ты дичь городишь, душа моя! Есть ли в этом хоть крошка логики: ты побежал спасаться – беги, значит, и я. Да не хочу! Мне приятно под дождем. А кто ж виноват, что и Наденьке случайно нравится стоять под дождем?
– Так ты должен был, по крайней мере, держаться от нее в стороне.
– Какое тут держаться в стороне! Едва только сошлись мы с нею под деревом, как подоспели Змеин с Лизой; вчетвером и отправились далее. Сам ты знаешь, как неразлучны те двое. На мою долю оставалась, значит, одна Наденька, на ее долю – один я. Да что ж я отдаю тебе еще отчет! Очень нужно.