
Полная версия:
Зеркала и паутина

– И не вздумай опаздывать! – предупредил Троекуров. Его голос в телефонной трубке звучал так звонко, будто кто-то на кухне бил советскую хрустальную посуду.
Он позвонил вчера в середине дня и сразу закричал, что у него сенсационная новость. У Димы Троекурова последнее время все новости были сенсационными. Поэтому я ничуть не удивился. Только попросил его говорить потише. Он начал что-то сбивчиво объяснять, путаясь в словах, и сперва я вообще ничего не понял. Какие-то американцы, какой-то Зуев, новая программа, Обухов против. Очень захотелось, чтобы Троекуров поскорее заткнулся и повесил трубку. Но он всё говорил, и постепенно смысл его слов стал до меня доходить. В институт, как я понял, приехали американцы. И создают новую программу, а может, даже и факультет и набирают сотрудников из числа наших. Руководит процессом некто Зуев.
Пока Троекуров говорил, я тоскливо разглядывал сервант в столовой, очень старый, еще времен моего деда, и думал о том, что на земле есть, наверное, два типа людей: пауки и мухи. Пауки прытко бегают, как Димка Троекуров, плетут интриги, всегда всё знают, всегда в курсе самых важных событий. И есть сонные мухи, вроде меня, которые сидят по своим углам, обо всем узнают самыми последними, а когда решаются наконец вылететь на свет божий, их тут же затаскивают в паутину или прихлопывают.
Троекуров сделал паузу, и я, лишь бы что-то сказать, вяло спросил, кто такой Зуев.
– Да ты что, Кирюха?! – Троекуров снова перешел на свой обычный крик. – Зуева не знаешь?! Зуева?!!
Нет, Зуева я не знал. Откуда мне знать Зуева, я же не паук какой-нибудь, а обычная сонная муха.
– Зуев – это сила! – компетентно объявил Троекуров.
«Интересно, – подумал я. – А вот Бэкон учил, что знание – это сила. И за ним это потом повторял весь Советский Союз. Но про Зуева там ничего не было».
– Крутейший чувак! – объяснил Троекуров. – Только что из Америки прилетел, во Франции книгу напечатал, гранты, связи с министерством – всё сейчас на нем! Политической мысли мужчина. Слышишь?
Я сказал, что прекрасно его слышу и что не надо так орать. И еще подумал, что все эти мужчины политической мысли, готовые облагодетельствовать человечество, первое, что делают, – заставляют несчастных людей вкалывать до изнеможения.
– Он уже всё спланировал, – продолжал Троекуров. – У нас будет как в Америке, врубаешься? Новые курсы, авторские, свои собственные, какие захотим. А студенты будут сами выбирать, куда им ходить.
– Бардак, короче…
– Ну да… То есть… При чем тут бардак? – спохватился Троекуров. По его тону было понятно, что он обиделся. – Это никакой не бардак, а прогрессивный подход к каждому студенту. Теперь врубаешься? Зуев, кстати, дачу снимает в Солнечном, так что, считай, вы соседи. Я ему, между прочим, Кирюха, про тебя говорил. Хороший парень, говорю, и сидит в полной заднице. Надо, говорю, помочь. А он говорит: знаю, говорит, этого засранца, тащи его, он нам нужен. Врубаешься? Так что, Кирюха, не дрейфь! У тебя теперь будет работа!
Я терпеливо сказал, что, конечно, спасибо, Дима, особенно в плане засранца, и все такое, но у меня уже есть работа. У меня до хрена работы.
– Да ты что?! – снова закричал Троекуров, да так громко, что я отодвинул трубку от уха. – Ты что, не врубаешься? Это же совсем другое! Там реальное бабло! Куча бабла! Двести баксов за лекцию, да еще за границу поедешь!
Такого поворота я не ожидал. Что ж этот дурак, подумал я, сразу-то не сказал? Деньги и заграница! Это же мечта любого интеллигентного человека, особенно если он гуманитарий. Я схватил со стола сигареты, зажигалку, бросился в прихожую и оттуда на крыльцо. Закурил. Меня охватило лихорадочное возбуждение. Всё явилось теперь в совершенно новом свете: и Зуев, и Троекуров, и американцы с их новыми программами. Хватит, набаловался, наработался за гроши. Я больше вам не сонная муха, сидящая в углу! Не-ет! Я – тот самый засранец из голливудской мечты, чью задницу где-то с нетерпением ждут.
На улице пригревало. Солнце весело подмигивало из-за сосен, а в их верхушках шаловливо блудил веселый ветер и бесновались крикливые птицы. По рукаву моей рубашки резво пробежал паучок – я сбросил его резким щелчком указательного пальца и стряхнул с сигареты пепельный столбик. Троекуров продолжал говорить. Рассказывал об интригах в институте. Я стоял на крыльце, курил, слушал его и понимал, что теперь для меня самое главное – заскочить в этот поезд. Потушил сигарету, вернулся в дом. Встал с телефоном в передней напротив старого трюмо с высоким зеркалом. Критически оглядел себя с головы до ног.
– Обухов против, причем категорически, врубаешься? – развивал тем временем свои мысли Троекуров. – Но мы прорвемся, зуб даю. Виссарионыч уже дал добро, так что наш бронепоезд готов, а из-за старика никто ничего отменять не будет.
Я молчал, стараясь угомонить чувства и ничем не выдать своего возбуждения. Иначе, думал я, Троекуров начнет строить из себя барина, который осчастливил меня, четвероногого холопа, а остальные – кто там с ним – решат, что я у них на крючке и что обязан теперь бегать за ними, как собачонка.
– Я так и не понял, Кирюха… – заторопился вдруг Троекуров. – Ты с нами или нет? По-моему, двести баксов за лекцию – это самое…
Но я не дал ему договорить и сказал, что деньги – это неважно. Деньги для меня значения не имеют. Важно, произнес я, разглядывая себя в зеркало, что среди нас есть яркие, неравнодушные люди с перспективными идеями. И свежий, независимый коллектив с прогрессивными педагогами, готовыми работать ради справедливости и гуманизма. И главное, Дима (тут я придал своему голосу твердость), – возможность работать бок о бок с такими людьми, как ты, искренними, творческими, порядочными. Я завершил свой монолог фразой, что мы будем превосходной командой. Кто эти «мы», я не уточнил, потому что сам толком не знал, но фразу произнес с большим чувством. Я боялся, что немного переборщил, особенно с гуманизмом и с превосходной командой, но Троекуров слушал меня очень внимательно и не перебивал. Судя по всему, он был тронут.
Когда я закончил, он заговорил очень быстро, понизив голос:
– Тогда, считай, мы всё решили. Я там отвечаю за права человека, Лугин – за социологию, а ты, дорогой, – за литературу. Согласен?
Конечно я был согласен.
– Сможешь в институт приехать на собеседование к америкосам? Надо прямо завтра…
Я на всякий случай взял паузу и, эффектно выдержав ее, сказал, что, наверное, смогу.
– Окей… Только это… Зайди сперва к Зуеву, в двадцать третий кабинет. Он сейчас там сидит. Временно. Ну ничего, приедешь пораньше. И главное – не вздумай опаздывать! – предупредил Троекуров. – У американцев опоздание приравнивается к побегу!
Он захохотал и снова повторил, что нельзя ни в коем случае опаздывать. Его голос при этом звучал так, будто кто-то на кухне бил хрустальную посуду.

Я отложил телефон и задумался. Мысли успокоились, и пришло осознание, что всё складывается необыкновенно удачно. Двести баксов за лекцию, заграница… Но тут во мне зашевелилось постороннее чувство, мешавшее радости: Обухов выступил против всего этого.
Николай Петрович Обухов был нашим учителем, моим и Троекурова. Мы оба его боготворили, да его у нас в институте все боготворили. Даже художник-модернист Лёнька Гвоздев, и тот таскался к нему на лекции, хотя учился не у нас, а у себя, в академии. Обухов читал нам историю культуры Средних веков и Возрождения. Читал потрясающе. Причем настолько, что, сидя в аудитории, мы забывали о его смешной, мешковатой фигуре, толстых, совсем не интеллигентных фермерских щеках и длинных, не по размеру руках, которыми он все время размахивал, как большая неуклюжая птица. Мы даже не понимали, сколько ему лет. Помню, он целых две лекции вдохновенно рассказывал об утрате религиозного чувства у живописцев, архитекторов, литераторов, о том, как сильный жест художника, однажды предъявленный, обратился вскоре в немощное усилие, расщепленное на чувство и мысль. О том, как эпос деградировал в вялую лирику, как балкон превратился в тощий довесок, метафора – в нарыв, а живые, яростные идеи – в лохмотья.
– По базару видно – умный мужик, – говорил про Обухова Гвоздев.
Мы много спорили с Николаем Петровичем – он разрешал не соглашаться, возражать и всякий раз, откликнувшись, заново возводил теоретическое здание, заново приводил в движение все факты, словно перетасовывал колоду. Он говорил, убеждал, нередко горячась, но глаза его всегда выдавали нездешний степной покой. История на его лекциях превращалась в симфонию, сплетавшую все мыслимые благозвучия. Слушать его можно было до бесконечности. События, предметы, люди на глазах становились живыми оболочками мощных силовых линий, которые двигались то параллельно, то в противоположные стороны, то иногда слипались, чтобы со временем разделиться. И чем глубже он погружался в прошлое, тем яснее, неотвратимее становилось для нас настоящее.
Мы часто подходили к нему с просьбами, порой очень личными, и он никогда не отказывал. Щедро давал советы, даже бытового свойства, хотя при этом смеялся и разводил руками – милые мои, я же просто старый препод!
А на кафедру к себе меня не взял. Я поначалу затаил обиду, носил ее в себе несколько лет, но Обухов помог мне с первыми публикациями, позвал на международную конференцию. Обида как-то стерлась, позабылась, и вот сейчас так некстати мне выпало оказаться по другую сторону баррикад. Я понимал, что Николай Петрович меня простит, но все равно ощущал неловкость и беспокойство.
В памяти возник наш выпускной. Мы тогда сильно напились, и Троекуров подошел к Обухову с бокалом, фамильярно приобнял его и громогласно объявил, обращаясь то ли к нему, то ли ко всем сразу:
– Николай Петрович! Все свои сенсационные открытия я буду посвящать вам!
Обухов мягко отстранился и с улыбкой произнес:
– Дима, вы же знаете – я не люблю сенсаций.
Будто предчувствовал ту историю с черепом, которая произошла через год.

Троекуров тогда учился в аспирантуре на археолога. Это потом уже он стал заниматься правами человека. А тогда ездил в Крым, в Туву, в Новгород, куда-то к Днепру. И все время что-то копал. Ну, и выкопал этот череп. По виду череп был конский. Троекуров возликовал, тут же позвонил в литературно-исторический журнал «Меридиан» и сказал, что есть сенсационная новость – нашелся наконец череп коня вещего Олега. Тот самый, из нашего школьного детства, через который героический князь, воспетый Пушкиным, смерть свою принял. На следующий же день в журнале «Меридиан» появилась заметка: «СЕНСАЦИЯ! ЧЕРЕП КОНЯ ВЕЩЕГО ОЛЕГА НАЙДЕН!» Череп был доставлен в Ленинград и торжественно предъявлен научной общественности. Помню, все ходили по коридорам института и восторженно шептались. Обухов, правда, скептически качал головой: что-то тут не то, братцы. Троекуров ликовал – долгожданная кандидатская была практически у него в кармане. Он даже рассчитывал, что ему сразу присудят докторскую степень – тогда такое практиковали.
Через неделю из Москвы приехал пожилой эксперт осматривать череп. Всем коллегам, профессорам, доцентам и аспирантам по такому случаю было велено явиться. Мы собрались в нашей лаборатории. Пришел даже обозреватель журнала «Меридиан». Череп лежал на столе на всеобщем обозрении и был похож на большую дырявую пепельницу. Московский эксперт достал из чемоданчика приборы, измерительные линейки. Долго ходил вокруг черепа, делал замеры, наклонялся к нему. Сверялся со справочниками. Потом выпрямился, снял очки и устало произнес:
– Поздравляю вас, дорогие коллеги-ленинградцы, с большой научной сенсацией!
Мы все важно переглянулись. Обухов настороженно поднял подбородок.
– Это – череп коровы, – договорил свою мысль московский пришелец.
Для пущей убедительности он приставил ко лбу кулаки и оттопырил указательные пальцы.
Вышла немая сцена, как в «Ревизоре». Наши профессора хранили молчание и смотрели себе под ноги. Эксперт невозмутимо собрал свое имущество обратно в чемоданчик и направился к выходу. В дверях он обернулся, слегка наклонил голову и произнес:
– Желаю здравствовать.
И вышел восвояси.
Троекуров кинулся вслед за ним в коридор. Через минуту он снова ворвался к нам, стал бегать по лаборатории, заламывать руки, кричать, что москвичи всегда ненавидели ленинградцев, что данные надо обязательно перепроверить. Вид у него был самый жалкий. Когда все начали расходиться, Обухов подошел к нему и ласково потрепал по плечу:
– Ничего, Дима… бывает…
Корову Троекурова обсуждали потом еще месяца два. А журнал «Меридиан» спустя три недели опубликовал статью с ехидным подзаголовком: «ВЕЩИЙ ОЛЕГ ОСЕДЛАЛ… КОРОВУ». Профессорам в статье посоветовали впредь быть осмотрительнее, а пушкинистам – перепроверить черновики знаменитой песни. «Вдруг там, – писал тот самый острослов-обозреватель, – обнаружатся другие строчки, например, вот такие:
В молчанье, рукой опершись на седло,С коровы слезает, угрюмый…»После этой истории Троекуров надолго исчез. В институте он почти не появлялся и больше мне не звонил. Я из человеколюбия тоже его не беспокоил. А когда через полгода, весной, мы столкнулись в автобусе, он снова выглядел уверенно и вальяжно. В его манере держаться даже появилась барская снисходительность. Она очень шла его внушительному носу и крепкому подбородку, который он во время разговора начальственно поднимал и опускал. Троекуров приобнял меня, как старого знакомого, хотя прежде мы никогда не обнимались, и объявил, что археология – это неперспективно и нужно заниматься правами человека. Он говорил уверенно, громко, словно выступал на митинге. Помню, я в ответ заметил, что это опасное занятие, и посмотрел в окно. Мы как раз проезжали Казанский собор, и возле памятника Кутузову я увидел большую толпу иностранных туристов.
– Опасное, но зато денежное! – весело отрезал Троекуров и добавил: – Знаешь, какие там люди? А тебе, мой дорогой, тоже пора взяться за ум.
Автобус резко затормозил, видимо перед светофором, и я схватился за поручень.
– Эй, водила! – раздался у меня над ухом грубый мужской голос. – Поаккуратней там! Не картошку везешь!

Американцы ценят аккуратность. А потому – опаздывать нельзя. Опоздание – побег. Еще позовут вместо меня Трофимова. И тогда всё – пиши пропало. Достаю телефон, смотрю время. Господи! Электричка через полчаса, а я, как болван, сижу на кровати и осу разглядываю. И тут меня осеняет: гречневая каша! Я совсем про нее забыл. Вскакиваю, хватаю раскрытый рюкзак, бегу вниз по лестнице и через прихожую прямо на кухню. Так и есть – пригорела. Поворачиваю конфорку. Синий паучок огня под кастрюлей исчезает. Гречневая каша у меня всегда пригорает. Никак не могу найти ту самую секунду, которая отделяет жидкую, недоваренную крупу от пригоревшей каши. Это как с настоящим, которое никогда не случается. Для человека никакого настоящего нет. Это я давно себе уяснил. Есть только прошлое и будущее, маразматические мемуары и четкий план дальнейших действий. Нервными движениями вываливаю кашу на тарелку. Я сейчас как в лихорадке. Достаю масло из холодильника. Отделяю ножом крупный желтый кубик, бросаю в кашу, перемешиваю. Нужно еще заварить чай в пакетике. Потом… Иду в столовую, сажусь за стол, беру в руку ложку и начинаю есть. Каша царапает десны и обжигает язык. Я вдруг понимаю, что сейчас как будто оказался в прозе писателя Сенчина. Здесь всё кругом как у него: старый дом, заросший сорняками сад, человек за столом, каша на тарелке. Только очень интеллигентно. Без убийств, без американских трагедий. И еще без преданной собаки, шлепающей по полу хвостом.
Тут у меня другое: веранда, сад, лес. Впрочем, собаку можно тоже присовокупить. Поднимаешься – конечности немного затекли – и выходишь с веранды на волю, в сад. Низкое вечернее солнце ласково пригревает, природа, благоухая, млеет. Гудят полусонно черные мухи, и свежий воздух со всех сторон затянут, как паутиной, тонким комариным писком. К тебе подбегает старый, верный пес благородной охотничьей породы, русский спаниель или еще лучше – сеттер. Начинает ластиться, прыгать, шлепать себя хвостом. Какой он преданный и милый! Выходишь за калитку, и сразу – лес. Кругом – ни души, но повсюду мелкое движение. Лес работает, не унимаясь, слаженно, как исправный часовой механизм. Деловито суетятся муравьи, текут черные жуки с отливом, хищно трещат стрекозы. Ровные лучи солнца проникают сквозь медные стволы сосен. Идешь коряжистой тропой, прямой и узкой, как стрелка на циферблате, позволяя ей отключить твои чувства и вести тебя всё дальше, вглубь, в кафедральный полумрак.
Сеттер трусит рядом, ловко перепрыгивая кочки, обнюхивая почтительно стоящие пни и лохматые кустарники. Иногда проворно уносится вперед, вспугивая быструю лесную птицу, но тотчас же возвращается, шумно дыша и вывалив язык. Провожаешь его взглядом, встречаешь, снова провожаешь, и вдруг, внезапно посреди лесной зелени, приходит чувство, что никакой слаженности в этом мире, на самом деле, нет, что всё вокруг только носится перед глазами вот так, туда-сюда, безо всякого смысла. Ты пытаешься сделать умственное усилие, но мысли, отчетливо стучавшие в твоей голове, остались на веранде. Еще четверть часа назад ты хорошо понимал всё на свете, теперь же с уверенностью ничего сказать нельзя. Ты – никто. Одиссей, не назвавшийся циклопу. Или сам этот циклоп, вернее, его огромный миопичный глаз, вытаращенный навстречу природе.
Одна ложка, другая, третья. Если всерьез решил заняться карьерой, то всё надо делать быстро и по расписанию. Тогда карьера сама займется тобой, сама укажет путь, как железная дорога. Встаешь на нее четырьмя колесами, получаешь пинок под зад, и готово – поехал…
Стационарный телефон начинает громко трезвонить. Это еще зачем? Не буду отвечать, и всё. Интеллигентные люди в такую рань не звонят. Обвожу взглядом столовую. Тут всё интеллигентное, как ему положено быть на интеллигентных дачах. Посредине – старый интеллигентный стол. Вокруг него – интеллигентные стулья, расшатанные, еле держащиеся на ножках. С потолка на тонком проводе свисает одинокая интеллигентная лампочка, интеллигентным светом разгоняющая интеллигентный полумрак. У входа – интеллигентный шкаф с интеллигентными книгами для интеллигентного дачного чтения. К нему почти вплотную стоит интеллигентный советский сервант, с чашками, блюдцами, тоже очень интеллигентными. Полированные дверцы шкафа по бокам интеллигентно обгрызаны мышами. В столовой пахнет интеллигентной сыростью. На выцветших интеллигентных обоях – желтые птицы. Эти выглядят, вопреки ситуации, совершенно неинтеллигентно, вульгарно, явившимися в интеллигентный дом без приглашения. Но вполне с дружелюбными намерениями, словно из книг Виталия Бианки. Телефон, коротко тренькнув напоследок, наконец затихает.
Обухов однажды на лекции рассказал, как мой интеллигентный дед, академик филологии, в молодости дрался на дуэли с Виталием Валентиновичем Бианки. Ссора вышла из-за какой-то актрисы, в которую оба, по словам Обухова, были без памяти влюблены. Я видел у деда в альбоме ее фотографию. Большие красивые глаза, длинные ресницы, мягкий подбородок, всё как у моей Оли. История – что-то вроде урока в средней школе. Она всегда занимается повторением пройденного, словно боится, что человечество с первого раза ничего не усвоило.
Может, мне тоже поступить как дед и вызвать кого-нибудь на дуэль? Например, Капитонова? Хотя нет, лучше не надо. Мы в разных весовых категориях, и потом кто-то мне говорил, что Капитонов в юности занимался боксом.
Всё! Больше никаких воспоминаний! Электричка через двадцать минут. Отправляю в рот последние крошки, спешно запиваю их чаем, встаю из-за стола. Мыть тарелку уже некогда. Выхожу в прихожую, скидываю интеллигентные тапки и надеваю уличные кроссовки. Беру рюкзак, открываю входную дверь. Надо будет на обратном пути гречку купить. А то вся уже опять закончилась.

– Гречка закончилась! – объявила продавщица, огромное туловище, завернутое в белый передник. Когда мы зашли в магазин, я сразу ее заметил и подумал, какие у нас иногда встречаются шикарные образцы человеческого производства. Денег вроде ни у кого нет, даже на еду не всегда хватает, а туловища день ото дня делаются крупнее.
В продуктовом магазине стояла духота. Видимо, сломался кондиционер. Сильно пахло человеческим потом и еще гнилыми яблоками, остатки которых лежали в открытых ящиках посреди зала. Над ящиками хищно кружили зудящие мухи. Мы с Олей отстояли в очереди добрую четверть часа, ждали, надеялись, наконец, явились пред светлые очи этого туловища, и вот оно нам сообщило, что ничего мы не получим.
– Прямо вся-вся? – Оля подняла брови.
Туловище за прилавком слегка отодвинулось вбок, и нам открылась пустая полка.
– Сами смотрите. С утра всё разобрали. Говорят, скоро цены подымут.
На прилавок села крупная муха с зеленоватым отливом. Туловище прогнало ее ладонью.
– Что-нибудь еще?
И тут я решил выступить. Обухов нам часто повторял, что для начала нужно как следует завести аудиторию, как заводят механические часы. Он даже опубликовал на эту тему шуточную статью «Аудитория как мотоцикл». Я повернулся к очереди и, ни к кому персонально не обращаясь, громко поинтересовался:
– А вы знаете, товарищи, почему гречку называют гречкой?
Мне никто не ответил. Глаза, ноздри, носы, рты, пакеты выглядели неодушевленно. У мужчины, который стоял сразу за мной, я заметил над верхней губой неровную линию из капелек пота, водяные усы.
– А потому, – снова повернувшись к туловищу, объявил я. – Что ее к нам завезли из Древней Греции. Представляете? Викинги завезли. Еще при матушке-императрице Екатерине Второй. А генерал-губернатор Радищев-Потёмкин сначала очень возражал, но однажды сварил себе, попробовал, понял, что вкусно, и приказал крестьянам выращивать. Так у нас в России появилась гречка. Кстати, князь Радищев-Потёмкин был первым русским диссидентом. Народоволец. Ногу потерял под Полтавой, когда наши там дрались с Наполеоном.
Я знал, что, когда врешь, лучше всего говорить самое неправдоподобное. Так тебе быстрее поверят.
– Ой, как интересно! – ухнуло туловище. – Гречка из Греции. А я и не знала.
Очередь оживилась, закивала, заговорила наперебой разными голосами.
– И я не знал! – поддакнул мужчина с водяными усами. – Живем вот на свете, кашу покупаем, едим ее и ничего не знаем. А тут, оказывается, целая история!
– А Полтава-то, между прочим, уже не наша, – встрял старик из заднего ряда. – Профукали…
Я почувствовал, что Оля мягко тянет меня за рукав:
– Кирилл, хватит… Пойдем…
– Вот! – я осторожно высвободил руку и назидательно поднял вверх указательный палец. – Читайте журнал «Следопыт».
В очереди закивали.
– Как еще раз? – спросил кто-то.
– «Следопыт», – твердо повторил я. – «Следопыт» – безусловный лидер в мире мнений.
– Ладно! – продавщица хлопнула рукой по прилавку. – Сейчас пойду – гляну получше. Вроде там была еще пара пачек. Галь! Подмени меня.
Через пять минут я вышел из магазина на свежий воздух. В пакете у меня лежали две пачки гречневой крупы.
Оля стояла возле металлической мусорной урны и курила. Ее лицо показалось мне незнакомым, словно я впервые его увидел. Прежними оставались только длинные изогнутые ресницы и мягкий детский подбородок.
Я спустился по ступенькам, слегка приподнял пакет и доложил:
– Гречка. Два килограмма.
Она выпустила дым тоненькой струйкой и покачала головой. Сокрушенно, ровно так, как делают положительные женские героини в советских фильмах:
– Тебе не стыдно?
Я сказал, что стыдно, даже очень, что я раскаиваюсь, и молитвенно возвел глаза к небу. Там было пусто и солнечно. Только вдали, в той стороне, где залив, виднелись мелкие облака.
– Это всё не смешно, понимаешь? – она резко щелкнула по сигарете, и пепельная головка слетела в урну. – Тебе самому еще не надоело? Кривляешься каждый день, чушь какую-то мелешь. Совесть же надо иметь… хоть какую-то. Люди вокруг работают, устают, торчат в очередях… Эта продавщица… она нормальная, понимаешь? В ней что-то есть.
Я сказал, что, конечно, есть, кто спорит, например, лишние килограммы. Оля слегка нагнулась, ловким движением потушила сигарету о край урны и выбросила окурок. Потом внимательно на меня посмотрела:
– Мы можем хоть раз поговорить серьезно?
Я ответил, что, скорее всего, не получится.
– Знаешь что… – она посмотрела себе под ноги, а потом перевела взгляд на меня. – Прости, конечно, но мне лично это всё надоело. Твое вечное шутовство, эти дурацкие цитаты… дурацкие анекдоты. Приди наконец в себя! Ты же преподаватель, учитель! С тебя должны брать пример.

