
Полная версия:
Я-Марсианин
— Наверное, нелогично.
— «Хорошо». Схемы оставлю себе.
На следующий день на построении начальник института поднял над трибуной мой истрепанный лист. Сотня молодых офицеров смотрела на эту бумажку. На вручении дипломов он снова остановился на этом случае. Долго.
Через двадцать лет на встрече выпускников школы мы пригласили учителей. Я встал с тостом. Благодарил каждого за конкретный метод, который забрал с собой в жизнь. Когда дошёл до Натальи Васильевны, рассказал про откусанный мелок, про проверочные, про то, как её схемы помогли выдержать бой с профессором.
Она плакала.
Потом подошла, спросила: «А схемы те самые у тебя остались?» Я полез в сумку, достал институтскую тетрадь и несколько служебных докладов. Готовился.
Она быстро уловила, где мой почерк, а где её. И стала кивать. Как раньше.
Подошли наши дети — новое поколение её учеников. Один мальчик ткнул пальцем в мое сокращенное «ФГП» и спросил:
— А это что за зверь?
Наталья Васильевна улыбнулась. Я ответил:
— Это твоё будущее. Если повезёт с учителем.
Они листали конспекты. Я смотрел на них и кивал головой. Как Наталья Васильевна.
ЗДОРОВОМУ СПОРТ НЕ НУЖЕН
На селе труд — не воспитание. Труд — это воздух. Им дышишь, не замечая.
С утра — протопить печь. Потом за водой — колонка за три улицы, вёдра на коромысле, плечи оттягивает до хруста. Дрова: привести, наколоть, сложить в поленицу. Зимой — снег по пояс, лопата стонет. Кряхтишь и сам. Летом — огород: грядки, полив, прополка, сбор, закатка.
В субботу — баня. Навозить воды, натопить, помыть детей, напариться до кругов в глазах. С разбегу – в сугроб.
В воскресенье — крышу подлатать, забор поднять, парник сколотить. Тряпочные перчатки сплошь дырявые, но уютные. Смешно смотреть.
К обеду умотаешься. Упадёшь на ковёр — двадцать минут сна, глубочайшего, как смоль, и хватает дотемна. Встаёшь — будто заново родился.
Работник не только ты. Делом занята вся семья. Старшие, младшие — все в деле. День год кормит, и никто это не забывает.
Наприседаешься, нанаклоняешься, намахаешься руками. Пресс качается сам. Строен как кипарис, щёки — яблоки, загорел лучше, чем на юге. Ладони в мозолях — но мужчине полезно.
Дед говорил: глаза боятся, руки делают. Это да. Воз дров. Косишься на свежие чурки. Ежишься. Солнце встало. Утро. Колун. Банка с морсом. Вечер – дрова в аккуратной поленице. Подметаешь щепки. Солнце садится. Вечер.
Дед учил всему. Не лекциями — делом. Видит, как я натужно поднимаю мешок с картошкой, кряхчу, надрываюсь. Останавливает.
— Куда прёшь на пупа? Надсадишься. Делай так.
Присел. Принял на спину. Распределил вес. Не в поясницу — в ноги.
И правда — легче. Удобнее. За минуту — урок на всю жизнь. Я до сих пор так мешки поднимаю. И детей учу.
К двенадцати годам я понимал, как стелить пол, крыть крышу, рубить сруб. Умел обращаться с ножовкой, рубанком, молотком. Игрушки для войнушки — сабли, мечи, пистолеты, автоматы, даже пулемёт «Максим» — всё своими руками. Сначала коряво. Потом приходит вкус. Насмотренность.
Возраст для войнушки — лет с шести до десяти. Это и есть школа мастерства. Ты не замечаешь, как учишься. Просто хочешь, чтобы автомат был похож на настоящий. Чтобы друзья сказали: «Давай меняться!»
Утром перед тобой доска. Остругал рубанком — чистый лист. Осмотрел на сучки. Мысленно прикинул: на автомат хватит, ещё и на пистолет останется.
Чертишь эскиз. Высунув язык, правишь, пока сам не полюбишь нарисованное. Ножовкой с мелким зубом — не спеша, по контуру. Доска под рукой тёплая, живая. Ведёт себя податливо. Иногда строптивится.
— Сейчас, баба, иду! — отзываешься на обед.
Глотаешь, не жуя. Бежишь. Мир схлопывается. Нет ничего — только ты и доска. Руки сами знают, что делать. Глаза сами видят, где срезать лишнее.
Чистка, шлифовка. Лёгкий обжиг на костре — запах палёного дерева, как в настоящей мастерской. Лак — и дерево начинает светиться изнутри. Ремешок и скобы для солидности.
К вечеру автомат за спиной, пистолет в кобуре. Идёшь по улице — пацаны оборачиваются. Завидуют.
Правда, указательный и большой пальцы левой руки забинтованы часто. Дед мажет зелёнкой, ворчит: «Терпи, паря. Взялся за гуж…». Дую на рану. Но доволен. Оно того стоило.
В школе уроки труда вёл Юрий Борисович.
В четвёртом классе он был молодой — лет тридцать, не больше. Крепкий, коренастый, напористый. Скуластое лицо, глаза – буравчики. Двигался резко, будто всюду опаздывал. И голос — звонкий, командирский.
Остроязыкий — это мягко сказано. Нарцисс, наглый, хамоватый — говорили про него многие. Обидеть словом — запросто. Кто подойдет с заготовкой, а он: «Ну, горе-мастер, покажи, чему тебя дома учили». Класс хихикает.
Я держался подальше. На всякий случай.
Но лихой мужик — это точно. Шумный. С придурью. Всё вокруг него крутилось. Зайдёт в помещение — воздух начинает звенеть.
Сначала мастерская была в здании школы, рядом с классами. Циркулярка звенела — уроки через коридор никто не слышал. Потом под труды отдали отдельное здание — бывший цеха. И Юрий Борисович развернулся.
Я до сих пор помню, как зашёл туда в первый раз.
Два цеха. Деревообработка — запах стружки, смолы, большие окна. Металлообработка — холодный блеск станков, железные болванки. Токарные и слесарные станки — настоящие, взрослые. Светлый класс с верстаками, на каждом — тиски. На стенах — плакаты по технике безопасности: как держать рубанок, как не отрезать палец, как не ушибиться. На стойках — рубанки, фуганки. На стене — ножовки, молотки, киянки, стамески.
Всё по-армейски. Чисто. Аккуратно. Эргономично — я этого слова тогда не знал, но чувствовал: здесь всё на своих местах.
На входе — рабочие халаты. Синие, грубые. Мятые, но чистые. Пахнут крахмалом. Инструменты получали под запись — в журнале, как в библиотеке. Сломаешь — не ругал. Но смотрел так, что хотелось провалиться. Моргал медленно, тяжело, как филин. И молчал.
Мы знали: он нагоняет жуть нарочно. Но страшно было. А потом, когда отходили, он уже чинил. Мог паяльником, мог сваркой, мог просто руками — но к следующему уроку станок работал.
Работали на школу. Парты чинили, табуретки. Для себя делали скворечники, разделочные доски, скалки — мамам подарки. Постарше — деревянные макеты АКМ.
Хороший макет — дело непростое. Там каждая деталь: ствол, цевьё, приклад, магазин. Планка прицела. Газоотводная трубка. Трудовик показывал чертежи — настоящие, из военного учебника. Мы вглядывались, сопели. Не всё получалось. Но он не спешил. Ждал.
Юрий Борисович не хвалил. Вообще. Если хвалил — это было событие. Как заслуженная медаль — редко, но весомо.
Приношу на проверку макет АКМ. Долго мастерил – выпиливал, шлифовал. Приклад отдельно делал — три раза переделывал.
Он берёт в руки. Молчит. Брови сдвинуты. Крутит так и этак. Поворачивает к окну. Рассматривает стыки.
Я стою. Сердце колотится.
— Слушай, — говорит он тихо, не поднимая глаз. — А у тебя получилось ювелирное изделие.
Я запомнил это на всю жизнь. Не потому, что хотел похвалы. А потому, что он не врал. Он вообще не умел врать. Если было плохо — говорил: «Переделай». И ты переделывал.
Дед учил меня труду. Юрий Борисович научил, что труд может быть красивым. Что аккуратность — это уважение не только к делу, но и к себе.
Через несколько лет он ушёл из трудов. На смену пришёл другой.
Я не помню его имени. Мягкий, добрый, никакой. Ездил на двадцать четвёртой «Волге» — по тем временам круто. Но мастерская умерла.
Грязный класс. Сломанные инструменты. Вечно пьяный «учитель» за столом. Рядом в шкафу — трёхлитровая банка с брагой. На столе — крошево ломаного хлеба.
Мы заходим на урок. Он сидит, лыка не вяжет. Глаза мутные. Пытается что-то сказать — выходит нечленораздельное.
Меня трудно было удивить. Но смотреть на это было больно. Школьный учитель — небожитель. Истина в последней инстанции. А тут — крошево хлеба. И тишина.
Я тогда впервые подумал: учителя — тоже люди. Тоже ломаются. Тоже падают.
Юрий Борисович к тому времени уже вёл начальную военную подготовку. И делал это блестяще.
В конце восьмидесятых учителям НВП выдали форму. Настоящую, армейскую.
Юрий Борисович ходил в офицерском мундире, с общевойсковыми петлицами, старшим лейтенантом. Форма сидела на нём — загляденье. Он будто вырос на полголовы. Грудь колесом, шаг упругий.
Я смотрел и думал: вот человек, который нашёл себя.
Он не был оратором. Словарный запас — армейский, с матерком, который он прятал за смешком. Но программу доводил чётко. Программу — знал наизусть. Оружие — разбирал и собирал с закрытыми глазами.
Хохмил, ерничал. Порой запоёт:
— Смело мы в бой пойдём...
— И мы за вами!
— И как один умрём...
— Мы не туда попали, — заканчивает Юрий Борисович и ржёт.
Мы сидим с каменными лицами — старшеклассники. Кто уже и бреется. Важные. Ему хоть бы хны. Пучит глаза. Берёт напором. Не смущается.
И мы потихоньку оттаивали.
Преподавание труда и НВП — вот его призвание. Здесь он был на своём месте. Как мой дед в своё время — на своём. Я это чувствовал даже тогда, ребенком.
Но кипучей натуре Юрия Борисовича было тесно. Очень тесно.
Он видел себя директором. Это чувствовалось за версту. Каждое выступление на линейке, каждое замечание, каждая выходка — всё работало на имидж. Он продавал себя. Дорого.
Некогда сплочённый учительский состав — самый сильный в посёлке, лучшая школа — разделился. Одни за него, другие против.
Юрий Борисович выиграл. Стал директором.
И — провалился.
Коллектив развалился за год-два. Ушли все, кто составлял костяк. Перешли в соседние школы — и за короткое время подняли там образование до небес. А здесь осталась пустота.
Я тогда подумал: важно понять своё предназначение. Он от бога был трудовик и военрук. Здесь — максимальная польза. А он полез на рожон. И остался один.
Потом, уже взрослым, я встречал его на улице. Он шёл — тень, серый, понурый. Ввалившиеся глаза, заострившиеся черты. Чуть сутулился. Ходил всё так же браво — привычка осталась, — но было видно: с человеком случилось что-то необратимое.
Остановиться и поговорить не было желания. И у него — тоже. Это считывается за секунду. Не хочет человек общения — не лезь.
Но сейчас, если бы я встретил его, я подошёл бы первым.
В семье у меня профессиональных военных не было. Дед — фронтовик-разведчик. Скупо рассказывал о войне. Наглядным пособием были его награды.
Дядьки: один — моряк-подводник, тогда служили по пять лет. Другой — пограничник, три года срочной. Армейские фотографии, рассказы, байки. Я рос в этом. Впитывал.
Юрий Борисович тем временем сделал из кабинета НВП бункер. Бронированная дверь — настоящая, из металла. Внутри — учебные фильмы на кинопроекторе, плакаты с оружием, стенды по химзащите. Комната для хранения учебного оружия — туда не пускали, но мы знали.
В коридоре он повесил стенд с фотографиями выпускников, служивших в армии. Тех, кого сняли у знамени части — раньше была такая форма поощрения. Идёшь мимо и видишь – Юра из старших классов в морской форме, в бескозырке. Или Коля с погонами сержанта, в пилотке. Впечатляло. Сильно.
Он изводил нас строевой. Выход из строя, подход к начальнику, повороты в движении. «Равняйсь!», «Смирно!», «Вольно!» — до зубовного скрежета. Мы ворчали. Но потом, в армии, я понял.
После девятого класса нам выдали солдатскую форму — гимнастёрки, пилотки, сапоги. На две недели вывезли на военные сборы. Подъём, зарядка, отбой — всё по расписанию. Юрий Борисович был с нами. Командовал. И — странное дело — мы его слушались. Без пререканий.
Он превратил школьный двор в полосу препятствий. Бревно, забор, рукоход, окопчик. Сделал стрелковый тир — настоящий, с мишенями и пулеулавливателем.
Мы стреляли из мелкокалиберных винтовок ТОЗ-8. Там я научился дышать во время выстрела. Плавно спускать крючок. Не дёргаться. Это целая наука — не только про стрельбу.
Перед столовой он с физруком повесил турник. Объявил: без подхода к турнику — не есть. И стоял рядом, скрестив руки.
— Здоровому спорт не нужен, а хилому даже вреден, — говорил он, подначивая. — А вы, орлы, я смотрю, все здоровые. Давайте, давайте.
Мы смеялись. Выражение глупое, нелогичное, яркое. Запоминающееся. Мы приняли правила. Потом дело понравилось. Около турника всегда толпились пацаны. Счёт подтягиваний, выходов силы, подъёмов с переворотом – звучал постоянно. Соревновались.
В армию я пришёл готовым.
В учебной роте командиры с первого взгляда всё поняли. Подтянулся тридцать раз — не спеша, чисто. Тут же выстроились командиры рот и взводов. Заполучить в подразделение.
Попал в лучший взвод. Стал командиром отделения. Сержантом.
В девяносто втором вернулся. Нищета, разруха, работы нет. В компании у одноклассника, тоже дембеля, кто-то сказал: «Попробуй в правоохранительные органы. У тебя получится».
Я попробовал. Получилось.
Связал судьбу с погонами, формой, госслужбой. Стал прокурором. Дослужился до старшего советника юстиции — это полковник.
И иногда я думал: кто знает? Не претендуй Юрий Борисович на директорство — может, принёс бы больше пользы. Глядишь, кто-то из нас стал бы генералом. Или адмиралом.
Но это сослагательное наклонение. История его не знает. Да и мудрецы говорят: всё вовремя, всё на своих местах. Значит, нужно было. И ему — тоже.
Встреть я его сегодня, я подошёл бы первым.
Пожал бы руку — сухую, жилистую, с мозолями, как у деда. Заглянул бы в глаза — те самые, моргающие, как у филина.
Сказал бы:
— Спасибо, Юрий Борисович.
За уроки труда. За НВП. За турник. За «ювелирное изделие». Я успешно отслужил. Сделал карьеру. Ваши уроки помогли. Я знаю, у вас были трудности. Жизнь не была лёгкой. Вы, может, ошибались. Но вы делали своё дело. Делились опытом. Мы ценим это.
Так бы я сказал.
Надо бы заняться спортом, — размышляет у зеркала жена.
У неё прекрасная фигура. Она никогда не занималась.
— Здоровому спорт не нужен, а хилому даже вреден, — парирую я.
Смеётся. Я тоже.
Я смотрю на ящик с игрушками внука. Там — красивые пистолеты. Пластмассовые, блестящие, с красными лазерами. Ничего общего с теми, что я выпиливал из досок.
Милый трёхлетний мальчик сидит на ковре. Увлечённо возит машинку. Пистолет лежит рядом — забытый.
— А физкультура и спорт, конечно же, полезны всем, — говорю я себе под нос. — Даже здоровым.
Пауза.
— Отожмусь, пожалуй.
Я опускаюсь на пол. Кулаки на ламинат, спина прямая.
— Всеволод, — зову внука. — Давай вместе.
Он подбегает. Встаёт рядом на маленькие кулачки — серьёзно, сосредоточенно. Пытается повторять. Губу прикусил.
Ручки крепкие. Я чувствую это по тому, как он упирается.
Смотрю на него. Моргаю медленно, тяжело — как филин.
Только теперь не страшно. А смешно.
Он моргает в ответ.
И мы начинаем.
ТРИ ЗНАКА
Александр Эдуардович появлялся в спортзале после звонка. Темно-синий костюм с тремя полосами. Кроссовки с теми же полосами. Лысеющий, но это его не портило. От него пахло лыжной мазью и потом — запах, который не спутаешь ни с чем.
В обычной одежде — невидимка. В спортивной — волшебник.
Пол в зале красили каждое лето. Разметку обновляли. Мячи, лыжи, снаряды — выдавал и принимал лично, близоруко щурясь, выискивая каждую трещинку. Рядом с залом устроил мастерскую. Там чинили, смолили, строгали. Он вёл физкультуру с четвёртого по десятый, спаренными уроками. Зимой — лыжи. Лыжня за семь километров от школы. Утром он уже в красных югославских «Ботасах» и синей шапочке с белой кисточкой. Отзанимался с одним классом — тут же следующий. До двух часов дня. В два — секция. Мы бежали дальше, на стрельбище. Там гора подъёмом под восемнадцать градусов, два километра вверх.
Как он везде успевал — не знаю. Лицо обветренное, красное. Но всегда с нами. Показывает, поправляет, дышит в спину.
— Ребята, будущее за коньком, — сказал он однажды. Тогда коньковый ход был ещё новостью по телевизору. Сам оттачивал. И нас учил.
В поселке стояла бригада внутренних войск. У них было стрельбище и лыжня. Эдуардыч договорился — нас ставили на военные соревнования незачётом. Мы смотрели, как взрослые мужики влетают в нашу гору «на руках». Учились. Разница между деревянными лыжами и первыми пластиковыми была как между телегой и машиной. Когда он вручил мне одну из тех пар — я гордился. Загордиться не дал.
— Утром прибежать раньше всех, — сказал. И добавил про лёгкую куртку, когда на улице минус двадцать пять: — Стиляга. Заболеешь — на турнир не поедешь.
Не поехал. Соревнования отменили. Пронесло.
До сих пор бегаю на лыжах. Лет пять назад на ведомственных соревнованиях ко мне подошёл начальник с югов. Молодой. Увидел, как я финиширую, и попросил:
— Дай попробую. Я на горных хорошо стою.
Я предупредил. Он настоял. Снаряжение дорогое, но если сломает — купит. Я снял ботинки, надел обычную обувь, помог ему встать на лыжи.
Он сделал шаг — и упал на спину, как в айкидо. Встал. Ещё шаг — ещё падение. Лицо красное, снег на куртке. Дочь-подросток смотрит. Коллеги. Он не сдавался, пока мог. Потом снял лыжи и больше не просил.
Позже я объяснил: то, что мы летим как птицы — это годы. Каждый сезон начинаешь заново. Мышечная память включается через две недели.
Эдуардыч учил этому методично, терпеливо. В школе он был игровиком. Баскетбол, волейбол — шустрый, с прыжком. Школьная команда долгие годы была лучшей в округе. Спустя десятилетия он тренировал моего сына — и снова кошмарил район. Мальчика всерьёз рассматривали в спецшколу по баскетболу. Не поехал. Мамкины котлеты оказались сильнее. Эдуардыч тогда сказал: «Слаба́к. Но баскетболом район всё равно задушит».
Иногда мы просто садились на скамейки, а он доставал вырезки из газет, фотографии. Рассказывал про олимпийских чемпионов. Мы выходили после таких уроков заряженнее, чем после недели тренировок.
Восьмой класс. Общешкольная линейка. Мне вручают первый золотой знак ГТО. Вручает Эдуардыч. Торжественно. Как министр спорта.
1989 год. Окончание школы. Второй знак. Снова он. Снова как министр.
А потом он стал пить.
В стране излом. В душах излом. Сломался и физрук.
Через несколько лет я зашёл в школу после армии. В его мастерской — старшеклассники. Сковорода, жарят сало. На табуретке сидит Эдуардыч. Он ещё не пьяный, но с пустыми глазами. И говорит:
— Слушай, а ты помнишь ту гору на стрельбище? Я сейчас туда даже не дойду.
На столе — бутылка спирта. Я не ожидал. Было стыдно и больно. Они поняли. Взяли мяч. Мы вышли покидать в кольцо. Больше я туда не заходил.
Потом встречаю его на улице.
— Купи волейбольный мяч. Новый.
Достаёт «Галу». Цена в магазине известна. Он просит в два раза больше.
— Эдуардыч, я куплю. — Протягиваю деньги. — Я помню всё. Но впредь не предлагайте мне больше. Мне это неприятно.
Он на секунду прозрел. Взял деньги и пошёл.
Семья у него была хорошая. Жена — учитель физкультуры в младших классах. Двое детей. Но кто такое долго терпит?
Потом его назначили заведовать поселковым спорткомплексом «Локомотив». Состояние было убитое. Он возродил его. Как птица Феникс. Сделал ремонт, открыл секции. Жизнь закипела.
Не дали развернуться. Комплекс передали другому ведомству. Назначили нового заведующего. Эдуардыч остался не у дел. Вернулся в школу. Вёл баскетбол. Сделал чемпионом района моего сына.
Однажды попросил меня выступить за железнодорожников. Я согласился. Поехал. В гостинице команда во главе с тренером напилась, подралась. Кровь, скорая. Я выступил. Но больше не связывался.
Пусть то, что осталось — церемония. Где он вручает мне знак. Дважды. Как министр.
Никто из нас не стал большим спортсменом. Но любовь к спорту он привил прочно. На поселковых соревнованиях я часто вижу его бывших учеников. Бегают на лыжах. Играют в волейбол. Взрослые дядьки.
Он говорил: «Я хочу, чтобы вы были готовы к любым событиям. По принципу: дайте мяч — скажите, во что играем». Мы смеялись. Но так и получилось.
Недавно в стране возродили ГТО. Я сдал. Кросс, пресс, подтягивание — не напрягаясь. Вручили третий золотой знак. В красивой бархатной коробочке. Церемония пышная. Вручал министр спорта края. Пожал руку.
Я стоял в строю и думал: Эдуардыч мог бы стоять здесь. И вручить этот знак сам.
КАК И МЫ ПРОЩАЕМ ДОЛЖНИКАМ НАШИМ
Ноябрь 92-го. Я демобилизовался из армии. Страна рушилась. Цены росли каждый день. Зацепиться было не за что. Мне предложили пойти в транспортную милицию. Дед — фронтовик-разведчик. Сам я только刚 вернулся сержантом. Сказал — да.
Начальник линейного пункта Александр Иванович принял радушно. Через две недели я стажировался, ещё через две — вышел в смену. Он был хорошим человеком. Я никогда не слышал от него грубого слова. Но он пил. И пил на работе.
Начало 90-х. У многих слетели самоограничения. Полился денатурат. Страна разваливалась на глазах. Сначала Александр Иванович пил за закрытыми дверями, с опером Павлом. Павлик был молодым, наглым, беспринципным. Именно из-за таких людей общество недолюбливало милицию. Я старался обходить его стороной. Хотелось ударить его при одном виде, шатающегося пьяным в одних носках по улице, по кабинетам, — за то, что спаивал начальника, позорил погоны.
Потом пьянки стали открытыми. Мне передали: они стреляли по стенам из табельных. Я подошёл к стене — выключатель разбит пулями, провода соединены напрямую. В сантиметрах от входной двери. Дежурка была смежной с кабинетом начальника. Я предложил перенести её в другой кабинет. Он дал добро. Пьянки не прекратились.
Вторая половина мая. Одиннадцать вечера. Я собирался выйти на перрон — объявили пассажирский.
Выхожу на крыльцо. Вижу Александра Ивановича и Павлика. Оба в сильнейшем опьянении. В руке начальника — табельный пистолет. Он целится в фонарь на перроне. Шатает. Они стоят в пяти-шести метрах. Я на высоком деревянном крыльце. За мной — дверь в дежурку. На перроне полно народу. Они в секунде от трагедии.
— Вы что, блядь, делаете? — вырвалось у меня.
Начальник повернулся. Лицо красное, глаза красные — ничего не соображает. Скривился в звериной гримасе. Кто посмел отвлечь? Шатаясь, навёл на меня пистолет. И начал стрелять. В упор.
Ствол смотрит прямо. Я вижу вылетающие огни. Маленькие взрывы. Чувствую запах пороха. Вижу дым.
Первый мощный одёргивающий удар — в правую руку. Второй — в левую ногу. Это не толчок — бьющее, беспощадное прожигание. Что-то ломающее, колючее вонзается в тело с такой силой, что сопротивляться невозможно. Я — внутри стрельбы, свинец летит в меня, это происходит со мной. Так, вот как всё заканчивается — последнее, что мелькает.
Время схлопывается. Тоннельная темнота. Пустота и тишина. Нет ни прошлого, ни будущего. Едва слышу свой выдох. Застыл в этой секунде. Сейчас — только она. Это время — бесконечность.
Начальник, оскалясь, стреляет снова и снова. Пули летят в дверь — туда, где мгновение назад были моя голова и тело.
«Человек так не поступит, такое не от людей», — промелькнуло где-то уже совсем в стороне.
Как тряпичную куклу отбрасывает с крыльца. Высота — метр, не меньше. Падаю на остатки угля. Удар о камни. В голове одна мысль: «Всё». Темнота. Ни дыхания, ни сердца. Вечность.
Очнулся на углях. Лежу. Истекаю.
Мысль: «Жив?»
Открываю глаза. Вижу. Дышу. На зубах — угольная пыль и металл. Во рту — привкус пороха, но сплюнуть нечем. Полное отупение. Боли нет, левой ноги и правой руки не чувствую. Пронеслось — да какая разница, после обоймы не выжить. Всё отпускаю — дело времени, осталось несколько секунд, они не в счёт.
«Господи, что же будет с ними», — бритвой пронзила мысль. Жена беременна. Шестой месяц. Одна в университетской общаге. Рожать и год ещё учиться. Самому сдавать вступительные в институт. Назначена дата. А я убит.
Минута прошла: начинаю слышать своё дыхание и остальные звуки жизни. Появляется дикая боль и жжение. Невыносимая жажда.
Пальцами левой руки касаюсь головы, груди, живота — целы.
«Жив. Дальше что?»
Нужно вызвать скорую. Никого нет. Эти двое убежали. Кричать не могу — лёгкие сбиты. Ползу на крыльцо. Дотягиваюсь до двери. Открываю. За мной — чёрно-красный след от угля и крови. В дежурке доползаю до стола. Советский телефон-дисковый. Вспоминаю код выхода на посёлок. Набираю.
— Скорая? Меня подстрелили. Железнодорожный вокзал. Линейный пункт.
— Держитесь, выезжаем.
Минуты тянутся. Перед скорой приходит офицер розыска из воинской части — они дежурили на вокзале. Увидел меня — ему стало плохо. Стошнило. Приехавшим врачам пришлось откачивать и его.

