Читать книгу ШИРИН. Из-за острова (Асмодей Денница) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
ШИРИН. Из-за острова
ШИРИН. Из-за острова
Оценить:

4

Полная версия:

ШИРИН. Из-за острова

Струг — это не дом и не корабль в том виде, как я понимала корабли. Это плавучая станица, крепость из мокрого дерева, и у неё есть свой голос: скрип уключин, вздох паруса, топот босых ног по палубе, бормотание молитв, обрывки песен, ругань. Всю ночь под палубой кто-то вполголоса считал добычу, кто-то спорил о дележе, кто-то плакал — тонко, по-детски, и я не могла понять, плачет это женщина или мальчик, и не решалась узнать.

А над водой, за бортом, шли они.

Я чувствовала их — даже не видя, кожей, той самой особой сыростью, которая для меня всегда означала одно: рядом заложные. Они шли за стругом, как чайки за кормой, — молчаливые, мокрые, терпеливые, и я знала, что, если бы я подняла край бурки и посмотрела, я бы увидела их лица — обращённые ко мне, ждущие.

Я не поднимала край бурки. Я лежала, прижав колени к груди, как в детстве, и училась дышать ровно.

— Ты не спишь, — сказал голос из темноты. Я вздрогнула. Мальчишка Васятка сидел в двух шагах от меня, привалившись спиной к борту, и строгал ножиком какую-то палочку — щепки летели в темноту, невидимые, но слышные. Он не смотрел на меня. Он вообще, казалось, смотрел куда-то внутрь себя. — Я тоже не сплю. Я на воде не сплю, пока ходят.

— Кто ходит? — спросила я шёпотом.

— За нами, — сказал он так просто, будто речь шла о погоде. — Они всегда за нами ходят. Атаман говорит, не наше дело, пусть идут. А я всё равно не сплю. Вдруг который решится.

Я приподнялась на локте. В темноте лицо Васятки было бледным пятном, и глаза его — серые, я уже знала этот цвет, — смотрели на воду за бортом, не мигая.

— Ты их видишь? — спросила я, и сердце у меня забилось быстрее.

Васятка помолчал, потом сказал, всё так же не оборачиваясь:

— Не вижу. Слышу. Иногда, когда тихо, слышно, как они по воде идут. Шлёп, шлёп. Будто босиком по мокрому песку.

Меня пробрал холод. Я знала этот звук. Я слышала его в детстве, когда бегала на причал и возвращалась поздно, — шлёп, шлёп, за спиной, и нельзя оборачиваться, нельзя, иначе увидишь того, кто идёт за тобой босиком по мокрому песку, хотя на берегу нет ни воды, ни песка.

— Васятка, — сказала я тихо. — Ты давно с атаманом?

— Давно, — сказал он. — Я его с того берега. Я с Дону. Меня атаман при людях нашёл, когда меня хотели в слободу отдать, в работники. Я от него никуда. — Он помолчал и добавил, и в голосе его прозвучало что-то очень взрослое, очень тяжёлое: — Атаман добрый. Атаман никого не бросает.

«Никого не бросает». Я лежала и смотрела в тёмный потолок парусины и думала об отце, которого вода забрала, потому что я не смогла его удержать. «Атаман никого не бросает». А кто бросил меня? Вода. Вода бросает всех, рано или поздно, — думала я, — вода не обещает, она просто берёт, и всё, что она отдаёт назад, она отдаёт переломанным, как щепки. Вода бросила меня отцу, бросила отца воде, бросила меня в эту лодку, к этому мальчишке, к этому атаману. И я не знала, то ли она несёт меня, то ли просто ещё не выбрала момент уронить.

Под утро я всё-таки задремала — трудным, рваным сном, без снов, — и проснулась от того, что струг накренился, заскрипел всеми швами, и по палубе затопали ноги, и голос Разина — я узнала бы его из тысячи, низкий, тёплый, с той особой хрипотцой, — прокатился над водой:

— Подъём, орлы! Берег! Астраханский берег, Господи прости, пока ещё не нашенский!

Я села, спросонья толком не понимая, где я, и первое, что увидела, — разворачивающийся над головой парус, тёмный, пахнущий смолой, и за ним — полосу берега, низкую, песчаную, с тёмными пятнами камыша.

Мы шли к берегу. Мы шли к Астрахани.

***

Астрахань я раньше видела только по рассказам отца: город-пристань, город-устье, где Волга, великая река, впадает в море и где сходятся все дороги мира — персидские, бухарские, русские, татарские. Отец бывал там и привозил оттуда особый, хвастливый блеск в глазах, будто побывал в столице мира. «Астрахань, дочка, — говорил он, — это камень на ладони у воды. Море тянется взять, а она не даётся. Вот и вся её слава».

Теперь я смотрела на этот «камень на ладони» с борта разбойничьего струга, и он был передо мной — белый, глиняный, с башнями, с колокольнями, с кривыми улочками, сбегающими к пристани, — и он был прекрасен и беззащитен одновременно, как жемчужина на чужой ладони.

Именно эта мысль и пришла мне в голову — жемчужина на ладони. Я не знала тогда, что Разин думает то же самое.

Меня нашли на корме — я стояла, держась за борт, и смотрела на город, и бурка моя сползла с плеч, и была я босая, в чужом мужском халате, с растрёпанными волосами — зрелище, наверное, жалкое. Разин подошёл неслышно, как подходит вода, и встал рядом, и мы оба молча смотрели на Астрахань.

— Красивая, — сказал он наконец. — Жемчужина. Так про неё в Персии говорят, слышал. Жемчужина на ладони у моря.

— Жемчужину — на ладони держат, — сказала я негромко. — А ладонь-то закроется — и нет жемчужины.

Разин усмехнулся, покосился на меня, и глаза его — тёмные, тёплые, с искрой, как угли под золой, — на миг стали серьёзными:

— То-то и оно, девка. То-то и оно. Вся наша жизнь — жемчужина на чужой ладони. Вопрос: чья ладонь закроется первой? Мы — так думаем: пусть лучше наша закроется на их горле, чем их — на нашем.

Он сказал это просто, весело, как говорят о погоде, и у меня по спине снова пробежал холод. Я начинала понимать, что за человек этот Разин: для него убийство, грабёж, смерть — не злодейство и не трагедия, а обычная работа воды, которая точит камень. Он не злой. Он — как сама вода: не злой и не добрый, он просто берёт своё.

— Тебя как звать, толмач? — крикнул кто-то с палубы. — Веди её к атаману, велено!

— Не толмач я ей, — ответил голос, молодой, звонкий, с лёгкой смешинкой. — Я ей друг, как погляжу.

Я обернулась.

На палубе, у мачты, стоял парень — лет двадцати, светловолосый, но загорелый до черноты, в рубахе, перехваченной ремнём, с ножом за поясом. Он улыбался — открыто, незлобиво, и от улыбки его, от того, как он стоял, чуть расставив ноги, как держал голову, — от всего этого веяло чем-то, от чего у меня отлегло от сердца, хотя я не могла бы сказать почему. Он не был похож на разбойника. Он был похож на человека, которому в жизни везёт, и он это знает, и поэтому ему всё нипочём.

— Иван, — сказал он, шагнув ко мне, и протянул руку — не для пожатия, а как-то иначе, шире, будто приглашая. — Иван Вешняк. Атаманов толмач — по-ихнему, по-нашему, по-вашему. Велено тебя устроить, показать, накормить, порасспросить, чего ты боишься, чего хочешь. Ну чего ты боишься?

Я посмотрела на его протянутую руку, потом ему в глаза — светло-серые, с тёплой искрой, — и сказала:

— Воды.

Иван Вешняк засмеялся — легко, счастливо, так, что вокруг него даже воздух, казалось, посветлел:

— Воды! Слыхали? Девка боится воды, а на корабле живёт! — Он покачал головой. — Ну, это ты зря, девушка. Воды бояться — всё равно что земли бояться. У нас тут, на струге, все от воды. Кто в ней родился, кто в ней умер, кто в ней воскрес. Ты погоди. Ты с нами поживёшь — полюбишь её, как мы.

— Я не говорю, что не люблю, — сказала я тихо. — Я говорю, что боюсь.

Улыбка у Ивана дрогнула — на миг, едва заметно, — и он посмотрел на меня уже не как на забавную пленницу, а как-то иначе, внимательнее, и в глазах его мелькнуло что-то, чему я не нашла названия.

— Ну, — сказал он, и голос его стал мягче, — тогда я тебя покажу, где у нас сухо. Пойдём, красавица. Пойдём глянем, как атаманова жемчужина приживается на чужой ладони.

И он повёл меня по палубе, мимо казаков, мимо связок лука и бочонков с порохом, мимо глиняных кувшинов с маслом и мёрзлой рыбы, и я шла за ним, чувствуя, как на меня смотрят десятки глаз, и слыша, как за спиной шепчутся:

— Та самая, что не тонет…

— Атаманова девка…

— Не девка, братцы, ключ. Ключ, слышь. Дверь.

— Тише вы, дураки, она ж слышит.

И я слышала. Я всё слышала. И шла за Иваном, стараясь дышать ровно, и думала: вот она, судьба, о которой я слышала столько раз и которой так боялась, — вот она, тёплая, пахнущая смолой и рыбой, в светловолосом парне с улыбкой человека, которому всё нипочём, и в тёмном атамане, который смотрит на воду как на ровный знакомый путь, и в шёпоте за спиной, который называет меня диковинными словами: «та, что не тонет», «ключ», «дверь».

Астрахань приближалась. Струг резал воду ровно, без усилия, как нож режет тёплое масло, и я стояла у борта, вцепившись в дерево, и смотрела, как растёт на горизонте белый город-жемчужина, и думала, что вот-вот чья-то ладонь сомкнётся.

Только чья? Их — на нём? Его — на них? Или моя — на всём сразу?

Я не знала ответа. Но вода, как всегда, знала.

-***

Пристань Астрахани помню как один длинный крик.

Струги не вошли в городской порт, как честные купцы. Они стали на рейде, у песчаной косы, и от них отвалили лодки — и в них, на вёслах, сидели не гребцы, а стрельцы в астраханском платье, с копьями, и на носу первой лодки стоял воеводский человек, толстый, красный, в парчовом кафтане, и он кричал через воду — надрывался, багровея:

— …которым указом велено! Доложите атаману! Царского величества боярин и воевода князь Прозоровский требует! Доложите, что воевода прислал спросить: с чем пришли, чего хотите?

Разин стоял на носу струга, недвижно, и слушал — и когда воеводский человек захлебнулся собственным криком, он ответил, и голос его был негромкий, но слышно было каждое слово, потому что вокруг стояла тишина:

— С поклоном, человече. С поклоном и с дарами. Скажи воеводе: Степан Тимофеевич, атаман донской, идёт к его честной милости с повинной головой. Пушки сдадим, полон — весь сдадим, что в походах взяли. Только пусть боярин нас не обидит. Пусть примет нас, казаков донских, как гостей, а не как воров. И девку эту, — он кивнул на меня, — пусть боярин возьмёт под свою руку, как сироту, потому как она сирота, и дар у неё особый.

Я похолодела. Я стояла на палубе, сжимая борт, слышала, как меня отдают — легко, как вещь, как пушку, как добычу, — и мне нечего было сказать, потому что Разин говорил обо мне так, как говорят о жемчужине: «вот, возьми, полюбуйся, я её тебе дарю».

Но он не дарил меня, я поняла. Он меня показывал.

— Девку? — переспросил воеводский человек, и в голосе его послышалось что-то — удивление, алчность, недоверие. — Это какую девку?

— А такую, — сказал Разин и усмехнулся. — Что в море бросишь — не потонет.

Я стояла на палубе и чувствовала, как от этих слов по толпе на пристани, по всем лодкам, по всему берегу пробегает волна — шёпот, движение, качание голов, блеск глаз. «Не потонет». Обо мне говорили так, как говорят о диковинном звере, о чуде, о фокусе ярмарочном. И я вдруг остро, до слёз, до дрожи в руках поняла, что я для них — не человек, не сирота, не девушка. Я — вещь. Я — жемчужина. Я — дверь. И то, что я живая, чувствующая, боящаяся, — это никого не касается.

Кроме одного человека.

— Атаман, — сказал Иван Вешняк негромко, шагнув вперёд, и голос его был ровный, но в нём была сталь, которой я не слышала раньше. — Атаман, девка не вещь. Она — человек. Нешто она тика где? Нешто ты её татарам продаёшь?

Разин повернул к нему голову — медленно, как поворачивается вода, когда в неё бросают камень, — и посмотрел на Ивана долгим, тяжёлым взглядом:

— Молчи, толмач. Не твоё дело.

— Моё, — сказал Иван, и я видела, как побелели у него костяшки пальцев на рукояти ножа. — Я её к атаману привёз. Я за неё головой отвечаю. Нешто я её для того вёз, чтобы ты её воеводе, как курицу, на убой?

— Она не курица, — спокойно сказал Разин. — Она жемчужина. А жемчуг, Иван, в воеводском доме целее будет, чем на разбойном струге. Ты, поди, и сам это понимаешь. Ты ж не дурак.

Иван стиснул зубы. Я видела, как у него ходят желваки, как он борется с собой — и я стояла, и смотрела на него, и впервые за эти долгие, страшные дни чувствовала, что есть на этом струге человек, для которого я — не вещь. Не дверь. Не ключ. Человек.

— Иван, — сказала я тихо, и он посмотрел на меня — и в глазах его, серых, тёплых, была та самая светлая искра, которая, казалось, никогда не гаснет. — Всё хорошо. Пусть. Пусть меня воеводе провожают. Может, так и лучше.

Он хотел что-то сказать, но запнулся, и я видела, как он заставляет себя кивнуть, разжать пальцы на ноже, отступить. И когда воеводская лодка причалила к стругу и толстый человек в парчовом кафтане, отдуваясь, поднялся на палубу и уставился на меня — жадно, оценивающе, как смотрят на дорогую вещь, — я шагнула вперёд сама, до того как он успел ко мне обратиться, и сказала:

— Я Ширин, дочь Ильяса, начальника порта в Астрабаде. — Ложь вышла сама, легко и естественно, как дышит вода. — Атаман прав: я сирота. Моя мать утонула, когда я была маленькой. Если воевода возьмёт меня под свою руку, я буду служить ему верой и правдой. Только пусть он знает, — я подняла глаза и посмотрела на толстого человека прямо, не отводя взгляда, — что я умею то, чего не умеют другие девки. Я вижу тех, кто утонул. Вижу их, когда они стоят у воды. И они — они меня тоже видят.

Толстый человек побледнел. На пристани стало тихо — так тихо, что слышно было, как чайка кричит над водой, далеко-далеко.

— Ты, это, — сказал он наконец, и голос у него дрожал. — Ты, девка, не пугай. Ты при воеводе будешь. При его милости. Он тебя, это, в тереме устроит, при себе, как служанку… Ты, это, не бойся. Боярин добрый.

— Я не боюсь, — сказала я.

И это была первая за весь день правда, которую я сказала вслух.

***

Воеводу звали князь Иван Семёнович Прозоровский.

Я узнала это в первый же час в Астрахани — от служанок, от стрельцов, от собственного языка, который устал повторять одно и то же: «Я сирота, я сбежала из персидского города, когда его взяли воры, я простая девка». Воевода Прозоровский был для Астрахани всем: хозяином, судьёй, отцом и бичом. О нём говорили шёпотом и с оглядкой, и слава у него была двойная: с одной стороны, честный да строгий, с другой — скупой и до женского полу охотливый, что при воеводской должности не редкость, но и не похвала.

В терем меня привели через чёрный ход — чтобы не мозолить глаза честным людям, как объяснила ключница, женщина сухая, носатая, с ключами на поясе, которая глядела на меня, как на нашкодившую кошку. Мне дали комнатку при женской половине — тесную, с окошком на реку, с узкой лавкой, на которую была брошена овчина, и велели мыться, переодеваться в чистое и вечером предстать пред светлые очи его милости.

Я мылась. Я переодевалась. И всё это время я думала, что вода, которая несёт меня, — она же теперь и в тереме, в колодце, в лохани, в реке под окном, — и что вода знает, где я, и что вода, если ей надо, придёт за мной и сюда.

Вечером меня позвали.

Князь Прозоровский оказался не тем, что я ожидала. Я думала — увижу толстого, старого, с жирными руками и мутными глазами, вроде того посланца. А увидела человека лет пятидесяти, сухого, седобородого, с острыми, внимательными глазами, одетого скромно, по-походному, в тёмный кафтан без украшений. Он сидел за столом в горнице, при свечах, перед ним лежали бумаги, и он разбирал их не спеша, как человек, который привык, что его время — его, и оно не кончится.

— Ну, покажись, — сказал он, не поднимая глаз от бумаги. — Персидская княжна, слыхал я.

Я остановилась в дверях, сцепив руки. «Персидская княжна» — это было новое слово, новое имя, которым меня наградили по пути из струга в терем, и я его ещё не носила, но уже чувствовала его вес.

— Я не княжна, господин воевода, — сказала я. — Я дочь начальника порта. Город мой разорили, отца убили...

— Знаю, — перебил Прозоровский, и голос его был ровный, как вода в глубоком месте. — Знаю. Мне уже доложили. Ты, говорят, умеешь видеть утопленников. Любопытно. А ну-ка подойди.

Я подошла. В горнице пахло воском, чернилами и сухими травами, и я шла к столу, чувствуя каждой клеточкой тела, что за моей спиной, в тёмном углу горницы, стоит кто-то ещё. Я не оборачивалась. Я знала, кто это.

— Спиной чуешь кого-то? — спросил Прозоровский, внимательно глядя на меня. — Вон там, в углу, воеводский дьяк сидит, Онуфрий, письма наши пишет. Ты его видишь?

Я замерла.

Дьяк. Воеводский дьяк. Онуфрий.

Я медленно, очень медленно обернулась.

В тёмном углу, за конторкой, при тусклой свече, сидел человек — худой, в длинном тёмном платье, с лицом, которого я не могла разглядеть, потому что он держал голову низко, склонясь над бумагой. Он писал. Перо его двигалось быстро, ровно, без остановки, и от него пахло — я уловила этот запах сразу, прежде чем поняла, что вижу, — мокрыми волосами.

— Я вижу вас, господин дьяк, — сказала я, и голос мой был тихий, но ровный. — Вы стоите у воды, и вода с вас течёт.

Человек за конторкой поднял голову.

И я увидела его лицо — белое, как бумага, на которой он писал, с тёмными провалами глаз, с губами, тонкими, как лезвие, — и глаза его, когда они встретились с моими, были цвета чернил: чёрные, глубокие, без дна.

— Девка зрит, — сказал он, и голос у него был тихий, скрипучий, как скрипят половицы в старом доме. — Девка зрит. То-то и оно.

— Слышал? — сказал Прозоровский, и в голосе его — я не поверила своим ушам — прозвучало удовлетворение, почти торжество. — Слышал, Онуфрий, что я тебе говорил? Она видит. Она, стало быть, та самая. Не ошибся я.

Я переводила взгляд с одного на другого, и у меня внутри всё холодело, потому что я вдруг начала понимать, что попала не в милость воеводскую, а в какую-то более глубокую, более тёмную игру, правила которой мне ещё не объяснили.

— Та самая, — повторил дьяк Онуфрий, и в голосе его была странная, почти нежная усмешка. — Та самая. Что ж, господин воевода, выходит, я вас не обманул. Есть она — дверь. Есть ключ. И он у нас на ладони.

— Держи, — сказал Прозоровский. — Держи её, Онуфрий, при себе. Пусть при тебе будет, при делах, смотреть, что она видит. Сгодится. Девка, — он обратился уже ко мне, и голос его был ровный, — будешь при дьяке, при Онуфрие, в послушании. Что он велит — то делаешь. Что он спросит — то говоришь. За службу — терем, еда, одежда. А ежели что не так — узнаешь, что у нас, в Астрахани, с воровскими девками делают.

Он взял перо и вернулся к бумагам. А я стояла посреди горницы, и передо мной, за конторкой, сидел мокрый человек, и его чёрные глаза без дна смотрели на меня, и я чувствовала, как вода под моими ногами — та самая, родная, которая меня вела, — вдруг ушла куда-то вбок, в сторону, и оставила меня одну.

— Ну что ж, красавица, — сказал Онуфрий, и голос его был тихий, как шелест бумаги. — Будем знакомы. Я — Онуфрий Верига, дьяк воеводской избы. А ты — моя новая послушница.

Он улыбнулся — и от улыбки его, белой, как бумага, мне стало страшно так, как не было страшно даже в ту ночь, когда я впервые увидела рыбака, идущего с причала к воде.

Я стояла в воеводском тереме, в горнице, пахнущей воском и чернилами, и смотрела на него, и вдруг поняла: вода привела меня в Астрахань не затем, чтобы отдать Прозоровскому. Вода привела меня к этому человеку.

И я не знала, то ли это мой враг, то ли мой страж, то ли моя погибель.

Я только знала: он мокрый. И что-то в нём — как и во мне — не тонет.

***

Дни в Астрахани тянулись, как вода в половодье, — много, широко, будто времени было больше, чем нужно, и всякая человеческая суета в нём тонула и не всплывала.

Меня поселили при женской половине воеводского терема: тесная комнатка, окно на реку, лавка, покрытая овчиной, кувшин с водой на подоконнике. Ключница, сухая и носатая, по имени Пелагея, глядела на меня волком, но кормила вволю и одевала в чистое, потому что так велел «его милость» и «дьяк Онуфрий». А я жила, как во сне: вставала с рассветом, помогала по дому, училась молчать, когда меня не спрашивают, и смотрела на реку из своего окошка.

Волга.

Я впервые видела её так близко. В Астрабаде я слышала о ней от отца — о великой реке, что течёт от холодных северных земель через всю Русь к морю, и о том, что она, говорят, живая, как зверь, и что люди на ней живут, как на звере верхом: никогда не знаешь, когда она скинет. Я думала тогда, что отец украшает, что это сказки для девочки. Теперь я смотрела на Волгу из окошка воеводского терема — и понимала, что он не украшал. Он не умел украшать. Он говорил правду, а правда о великой воде всегда звучит как сказка.

Волга у Астрахани была широкая — так широка, что противоположный берег тонул в дымке, — тёмная, жирная, медленная, и она не текла, как обычные реки. Она величаво, лениво переваливала своё огромное тело, и в ней было столько силы, что казалось, она не движется, а просто стоит — могучая, терпеливая, как зверь, который ждёт. Я смотрела на неё часами, и мне было и страшно, и любопытно: это вода, которая вела меня сюда. Это по ней — не по морю, а по этой реке — пришли чёрные паруса, которые я видела в ту ночь, когда море замерло. Это она, Волга, помнит мою мать. Это она ждала меня, как ждут должника.

Однажды вечером, когда я стояла у окна, глядя на реку, за моей спиной раздался тихий голос:

— Любуешься?

Я обернулась. В дверях моей комнатки стоял Иван Вешняк — не в той лёгкой, рубахе-навыпуск одежде, как на струге, а в тёмном кафтане, чистом, как у воеводского слуги, и на поясе у него висела сабля — не парадная, а боевая, с потёртой рукоятью. Он смотрел на меня, чуть склонив голову, и в глазах его была та самая светлая искра, которая, казалось, не гаснет никогда.

— Как ты сюда попал? — спросила я, и это было глупо, но другого вопроса у меня не нашлось.

— По службе, — сказал он и усмехнулся. — Я теперь при воеводской избе состою: толмач для иноземных гостей, а также для девок персидских, коим велено глядеть в окно на реку, якобы высматривать, не идут ли корабли с Дону. Ну что, красавица, идут?

Я посмотрела на него. Он не шутил — он шутил, но за шуткой его была другая, серьёзная искорка, и я вдруг поняла: он пришёл не за тем, чтобы шутить. Он пришёл проведать меня.

— Иван, — сказала я тихо. — Зачем ты здесь? Тебя атаман послал?

Он помолчал, потом шагнул в комнатку, притворил дверь — не плотно, так, чтобы слышно было, если кто идёт, — и сел на край лавки, и лицо его стало серьёзным:

— Атаман меня не посылал. Атаман в Кагальник ушёл, на Дон, ещё на прошлой неделе. Отсюда, после того как пушки сдали, да полон, да девку эту… — он запнулся, и я увидела, как желваки у него заходили на скулах, — да девку эту его милости воеводе, как дар, отдали. Атаман ушёл. А я остался. По своему хотению. У меня тут, при воеводской избе, дело есть.

— Какое дело? — спросила я.

Он посмотрел на меня — долго, внимательно, как смотрят на дорогую вещь, которую боишься уронить, — и сказал:

— Ты.

У меня перехватило дыхание. Я стояла у окна, за спиной у меня была Волга, жирная и могучая, и в комнатке пахло овчиной и воском, и передо мной стоял чужой казачий толмач, и он говорил, что остался в Астрахани не ради службы, а ради меня.

— Иван, — сказала я, и голос мой дрогнул. — Ты не должен. Я — вещь. Меня воеводе отдали, как пушку. Ты сам это видел. Зачем тебе отягощать себя тем, что нельзя ни увести, ни спасти, ни спрятать?

— А кто тебя просит быть вещью? — сказал он, и в голосе его прозвучала сталь, которую я слышала на струге, когда он спорил с атаманом. — Ты не вещь. Ты — человек. Ты — Ширин, дочь Ильяса. Ты — девка, которая умеет видеть то, чего другие не видят. И ты — в этом городе одна, без родных, без защиты, в руках у человека, от которого — я знаю его, я его видел — лучше держаться подальше. Верига этот, дьяк. Он не человек. Он не то, чем кажется.

— Откуда ты знаешь?

— Я видел, — сказал Иван, и в глазах его мелькнула тень. — Я видел его при тёмной воде, когда он думал, что его никто не видит. Он стоял у колодца на воеводском дворе, и вода из колодца поднималась к нему — сама, без верёвки, и он говорил с ней, как со слугой. Не знаю, кто он и что он. Но человек так с водой не разговаривает.

Я смотрела на него, и у меня холодными мурашками бежало по спине, потому что я знала, о чём он говорит, — я чувствовала ту же сырость, что и он, когда рядом был Верига, — но я думала, что я одна это чувствую. А он, чужой казачий парень, без дара, без крови, он тоже это видел. Значит, чудеса на этой воде не очень-то и прячутся.

— Иван, — сказала я, и голос мой был тихий. — Ты боишься за меня?

— Боюсь, — сказал он просто. — И не стыжусь в этом признаться. Ты мне не вещь. Ты мне… — Он запнулся, подыскивая слово, и не нашёл, и это было красноречивее любых слов. — Ты мне — вот, — сказал он и положил руку на грудь, туда, где сердце. — Тут. Понял? Я тут тебя ношу.

И я, стоя у окна, за которым текла великая река, поняла, что это значит. Я поняла, что за эти несколько дней — с того мига, когда он взял меня за руку на струге, до этого вечера, — я ношу его так же. Я ношу его там же, где он меня: в груди, за рёбрами, в том тёплом тёмном месте, где живут самые главные страхи и самые главные надежды.

bannerbanner