
Полная версия:
ЧЁРНАЯ ЛИТУРГИЯ
Она сделала глоток. Помолчала.
— Тот, кто ставит такие метки, — сказала она, — служит той же силе. Но он служит ей не так, как мы. Он хочет открыть Врата настежь и впустить всё. Мы хотим открывать их понемногу, чтобы брать, а не отдавать. Это и есть наш спор. И если бы я знала, кто он — я бы не сидела здесь: вы бы меня уже не видели.
Вивьен слушала, и внутри у неё медленно, как лёд на реке, сворачивалось то, что она знала, с тем, что она слышала. Вдова говорила о Вратах. О тех самых Западных Вратах, которые её орден сторожил тысячу лет. И Вдова говорила о них как о чём-то, что можно открывать, как дверь в кладовую.
Она смотрела на женщину с золотыми разводами, и в голове у неё звенело: «Она не знает, кто я. Она думает, что я — искательница приключений, вдова, которой нужны деньги и опасность. Она не знает, что я — та, кто стоит на границе, которую они собираются перейти.»
И в этот миг, в глубине зала, за спиной Вивьен, открылась маленькая дверь, и в неё вошёл человек — высокий, тёмный, в плаще с капюшоном, — и, войдя, не снял капюшона. Он прошёл вдоль стены, не глядя ни на кого, остановился у двери в дальнем конце и замер там, как статуя.
Тишина стала полной. Даже свечи, казалось, перестали трещать.
— А вот и он, — сказала Вдова, и в голосе её не было удивления. — О котором мы говорили. Тот, кто ставит метки. Мой гость. Мой… партнёр.
Вивьен смотрела на человека в капюшоне, и у неё внутри всё пело и выло одновременно. Она не видела его лица. Но она видела его руки. Белые, длинные руки с тонкими пальцами, сложенные на груди под плащом; на безымянном пальце правой руки — кольцо с чёрным камнем; и на запястье, чуть выше перчатки, — край старого шрама, похожего на след от ожога, повторявшего форму круга.
— Кто это? — спросила Вивьен, не сводя глаз с рук.
— Это тот, кто спасет нас, — ответила Вдова. — Или погубит. Пока неизвестно. Он пришёл к нам месяц назад и сказал, что умеет открывать Врата шире, чем мы. Мы проверили. Умеет. Но утром нашли это, — она кивнула на тело на столе, — и решили спросить у него, что это значит. Он пока не ответил.
Человек в капюшоне не шевелился. Вивьен не видела его глаз, но чувствовала: он смотрит на неё. Смотрит так, как смотрят опытные охотники, — издалека, со стороны, не выдавая себя, но уже оценив: вес, рост, скорость, страх.
— Вы знаете, что это за метка? — спросила она, обращаясь прямо к капюшону.
Тишина. Потом из-под капюшона раздался голос — низкий, сухой, будто кто-то вёл пальцем по стеклу.
— Это знак людей, которых вы, Изабо, называете хранителями. — Он произнёс это так, что у неё по спине побежали мурашки. — Они стоят на границе, которую мы хотим перейти. Они считают себя стражами. На самом деле они — единственное, что отделяет нас от того, что должно произойти. И сегодня ночью они сделали ход. Кто-то из них убил этого человека, — он кивнул на тело, — и оставил знак, чтобы мы знали: они пришли.
— И кто же из них?
— Это, — голос стал тише, почти ласковым, — я и хотел бы узнать. Когда узнаете — скажите мне. Я заплачу за это имя дороже, чем за всё, что вы видели в этом зале.
Он развернулся и вышел той же маленькой дверью, не оглянувшись.
Вивьен проводила его взглядом, и в груди у неё билось что-то горячее и тёмное. Она поняла две вещи, окончательно и бесповоротно. Первое: человек в капюшоне — ученик Гарена. «Тень у Врат». И он здесь, среди них. Она искала его, и он сам пришёл к ней. Пришёл, чтобы смотреть на неё и не узнавать.
Второе: он солгал. Метка на груди двойника была поставлена не рукой ордена — она была поставлена слишком плотно, слишком глубоко, слишком уверенно. Гарен ставил метки так, чтобы оставлять тела живыми, насколько возможно. Этот убийца ставил метку на мёртвого, как ставят печать на документ: чтобы он был настоящим. Ученик знал, что орден так не делает. И он знал, что она знает.
Третье, самое страшное, она осознала только сейчас, когда за ним закрылась дверь и воздух в зале снова стал обычным: он смотрел на неё не как на чужую. Он смотрел на неё так, как смотрят на человека, которого видели раньше и о котором уже всё решили. И в этом взгляде, в этой тишине, в этом спокойствии было что-то такое, от чего у неё холодели пальцы: его не интересовал её ответ. Его интересовало только одно — что она сделает дальше.
Вивьен сидела среди двенадцати масок, над телом человека, лицо которого носило тёплые карие глаза с золотой крапинкой, и понимала, что вся эта ночь — бал, спуск, проверка, — была лишь первым слоем. Что под ней лежат другие, глубже, и что на самом дне лежит что-то, от чего у неё сжимается сердце, хотя она ещё не знает что.
Она подняла бокал. Улыбнулась одними губами.
— Тогда, — сказала она, — я, пожалуй, останусь. Здесь, по крайней мере, не скучно.
Ночью, вернувшись в дом Изабо Дюплесси на улице Турнель, она долго стояла у окна, глядя на город в огнях фонарей, и в руке у неё был не ключ, а листок — исписанный тем самым почерком, который она уже видела в дневнике сестры.
Она нашла его в кармане плаща, когда уже вышла из особняка Рокфора. Кто-то незаметно положил его туда. Кто-то, кто знал, где она будет, когда она уйдёт, и кто хотел, чтобы она прочитала это одна, в тишине.
Почерк был Элоизы.
«Вивьен. Если ты читаешь это — значит, ты уже вошла. Значит, ты уже видела то, о чём не говорят вслух. Значит, тебя уже проверили. И значит, ты уже знаешь, что маски не спасают.
Я оставила тебе ключ. Он от шкатулки, которую я взяла у женщины, чьё имя ты узнаешь, когда откроешь её. В шкатулке — не деньги и не письма. В шкатулке — кожа. Кусок кожи с меткой, снятый с тела человека, который был нашим, а стал их. Это — личина. Это — пропуск. Это — то, что тебе понадобится, когда они поймут, кто ты.
Не ищи меня. Я не мертва так, как вы думаете. Я — у Врат. Я — по ту сторону. И я вижу, что они открываются.
Они открываются, Вивьен. Не жди. Иди.»
Вивьен перечитала записку три раза. Потом свернула её в узкую полоску и засунула в потайной карман у пояса, рядом с ключом.
Она легла, но не сразу уснула. Она лежала на спине, глядя в потолок, и слушала город — тот Париж, который начинается тогда, когда заканчиваются свечи: скрип повозок, далёкий лай, шум ветра в трубах, и под всем этим, под этим обычным ночным шумом, — что-то другое, ровное, глубокое, как дыхание. Дыхание, которое не принадлежало ни одному человеку.
Она не знала, когда уснула. Она знала только, что сон пришёл не сразу — сон пришёл, когда она перестала сопротивляться тому, что уже знала всем телом: игра началась, и обратного хода нет.
За окном, над спящим Парижем, северный ветер нёс холод с Сены, и в этом холоде ей почудился запах — роз и пудры, смешанный с чем-то глубоким, тёмным, как подвал.
Она легла, не раздеваясь. И во сне ей снова снилась Элоиза — живая, в лунном свете, с локоном светло-русых волос, падающим на плечо.
— Ты нашла его? — спросила Элоиза.
— Кого?
— Того, кто носит мой волос. — Элоиза улыбнулась. — Он всё ещё носит его. Он носил его всегда. Ты узнаешь его, когда увидишь снова.
— Уже узнала, — сказала Вивьен. — Он носит твой волос, но у него чужие глаза.
— Проверь, — сказала Элоиза. — Проверь его руки. У того, у кого мой волос, — руки должны быть пусты. А у того, у кого чужие глаза, — на руках кольцо с чёрным камнем.
Вивьен проснулась, села на кровати. Рука сама потянулась к поясу, к записке.
Она не помнила, чтобы писала ответ — но на обороте записки, там, где секундой раньше была чистая бумага, теперь стояли слова. Её собственный почерк, её собственные слова, которых она не писала:
«Кольцо с чёрным камнем. Я видела его. Сегодня. На руке человека в капюшоне.»
И ниже, другим — нет, тем же, но дрогнувшим — почерком:
«Тогда он не тот. И тот, кто носит мой волос, — он ещё жив. И он — не тот, за кого себя выдаёт.»
Вивьен смотрела на эти слова, и в груди у неё билось что-то холодное и горячее одновременно. Она знала свой почерк — она выводила буквы много лет, обучаясь в Доме, — и она знала, что не писала этих слов. И всё же они стояли здесь, на бумаге, её рукой, её почерком, её словами, которые она не говорила и не думала.
Она не стала рвать записку. Она спрятала её в потайной карман, рядом с ключом, и долго сидела на кровати, глядя на свои руки — на те руки, которые, по её собственному убеждению, только что спали, а по чьему-то чужому убеждению — писали то, что должно было быть написано.
— Кто ты? — спросила она вслух, в пустоту комнаты. — Кто ты, что пишешь моей рукой?
Ответа не было. Но на подоконнике, там, где секунду назад ничего не было, лежала чёрная свеча, обгоревшая на треть, с оплывшим воском, в котором отпечатался след чужого пальца.
Вивьен не тронула её. Она знала, что это. Она знала, что это значит. Она знала, что за ней следят — не глазами, а иначе. И что тот, кто следит, умеет делать это так, что она не узнает, пока не станет поздно.
За окном начинало светать. Париж просыпался, и в нём, под ним, под камнями улиц и подвалами особняков, кто-то ровно дышал во сне — огромной, тёплой грудью, как дышат звери, которым ещё не время выходить.
Вивьен сидела на кровати, сжимая в руке листок, и понимала, что игра, в которую она вступила, началась раньше, чем она думала, и что правила её придуманы не людьми.
На рассвете того же дня, в маленькой комнате над лавкой гадалки на улице Сент-Оноре, человек в капюшоне снимал с руки кольцо с чёрным камнем и клал его в шкатулку, обитую алым бархатом. В шкатулке уже лежали: медальон с локоном светло-русых волос, кусок старой кожи с выжженной меткой и лист бумаги, на котором двенадцать раз повторялось одно и то же имя: «Вивьен де Кормье».
Он закрыл шкатулку. Запер её на медный ключ с головкой в виде розы.
Потом он сел за стол, взял лист чистой бумаги и обмакнул перо. Он писал долго — не торопясь, буква к букве, — и когда он закончил, на листе стояло всего одно слово, окружённое пятью концентрическими кругами с точкой в центре:
«Ждите.»
Он свернул лист, запечатал его воском, положил поверх шкатулки и долго смотрел на оба предмета — на лист и на шкатулку, на слово и на ключ, — как смотрят на два конца одной верёвки.
И улыбнулся.
ГЛАВА 2. Соль на губах
«Мёртвую соль не узнаешь, пока не попробуешь её на языке. Так и людей: пока не разделишь с ними соль — не узнаешь, кто из них мёртв, а кто жив.» — Из наставлений Дома Западных Врат
Прошло три дня, прежде чем Вивьен снова увидела человека с золотой крапинкой в глазах.
Она узнала об этом из записки, которую обнаружила на подносе с завтраком, между круассаном и горячим шоколадом, — записки без подписи, оставленной чужой рукой:
«Сегодня вечером, в доме на улице Вожирар, у герцогини де Рокфор — малый круг. Двенадцать персон. Будь готова. Принеси соль.»
«Принеси соль» — так в её мире говорили, когда хотели, чтобы ты пришёл не с пустыми руками, а с тем, что может понадобиться: с ладонью, на которую можно положить тайну, с памятью, которую можно попросить поносить за другого, с готовностью принять на себя то, что другие несут не в силах.
Вивьен положила записку в огонь и посмотрела, как она корчится, чернеет, рассыпается в пепел. Потом подошла к зеркалу и начала одеваться — не для бала, нет. Для того, что называлось «малым кругом».
В малый круг не надевают бархат. В малый круг надевают то, что проще снять: лёгкое платье, застёгивающееся спереди, тонкое бельё, на которое не жалко времени, туфли на низком каблуке, из которых легко выпрыгнуть. В малый круг ходят без макияжа — макияж оставляет следы на воротниках, на щеках, на памяти. И в малый круг ходят с пустыми руками — потому что там, куда ты идёшь, тебя всё равно разденут догола: если не до тела, то до души.
Вивьен надела чёрное шерстяное платье, которое носила когда-то на похоронах мужа, и в зеркале отразилась женщина, которую она почти не знала: тёмные волосы, собранные в узел, бледное лицо без румян, глаза с той особой глубиной, какую даёт бессонница и страх, с которым уже не спорят.
Она взяла с ночного столика кинжал и долго смотрела на него — на тёмный обсидиан рукояти, на лезвие, отполированное так, что в нём отражался потолок.
Кинжал был оружием ордена. Единственной вещью, которую она взяла из Дома, когда ушла в Париж. Прощальный подарок Гарена, сделанный три года назад, в тот день, когда она впервые стала Изабо.
— Возьми, — сказал тогда слепой. — Это не для убийства. Это для того случая, когда всё другое окажется бесполезно. Клинок из обсидиана не режет плоть — он режет то, что застряло между мирами. Если Тьма схватит тебя за руку правильно — он пройдёт сквозь неё, как вода сквозь песок.
Вивьен тогда не поняла. Теперь — начинала понимать.
Она засунула кинжал в чехол на бедре, под платье, где его не видно, и вышла в ночь.
Дом на улице Вожирар был старее, чем Париж помнил себя, и стоял в глубине двора, куда не доезжали кареты, потому что въезд был так узок, что в него проходил только человек, оставивший карету за воротами и готовый идти пешком, как идут в церковь — или в баню, где моют тела, а в малом круге моют всё.
Вивьен прошла двор, поднялась по стёртым каменным ступеням и толкнула дверь, которая была не заперта.
Внутри было темно. И тепло. Пахло воском, розовым маслом и тем особенным запахом, который появляется там, где много тел и мало воздуха, — терпким, густым, сладковатым. Вивьен шла на этот запах, как на голос, и вошла в комнату, где двенадцать человек сидели за длинным низким столом на подушках, как на восточном пиру, и где в воздухе, под запахами, уже плыло то, что она пришла изучить.
Малый круг.
Она узнала их. Одна — женщина с золотыми разводами, Вдова, во главе стола, в тёмно-зелёном платье без украшений, с распущенными волосами. Двое — мужчины из той ночи, маска с павлиньим пером оказалась человеком лет сорока, с лицом из тех, что не стареют, а дубеют; маска с жемчугом — женщиной с рыжими волосами и глазами, расставленными так широко, что казалось, будто ей всегда немного страшно. И ещё девять, которых Вивьен не видела: новых людей, новых лиц, новых запахов, — каждый со своей историей, со своим голодом, со своим грузом.
А в дальнем конце стола, в тени свечей, сидел человек с золотой крапинкой в глазах. Сюлли. Живой. Целый. В рубашке с расстёгнутым воротом, с выпитым бокалом в руке, с улыбкой, которая не доходила до глаз.
Вивьен остановилась на пороге, и на миг ей показалось, что пол уходит из-под ног. Она видела его тело. Она видела его двойника. Она прочитала записку сестры, где говорилось: «Тот, кто носит мой волос, — он ещё жив. И он — не тот, за кого себя выдаёт.»
И вот он сидел перед ней — живой, целый, с той же золотой крапинкой в глазах.
Он поднял голову и посмотрел на неё. И в этом взгляде — тёплом, изучающем, чуть пьяном — Вивьен вдруг увидела нечто такое, от чего у неё сжалось сердце: узнавание. Не удивление, что она пришла, — узнавание. Словно он уже знал, что она придёт, и ждал этого.
— Изабо, — сказал он. — Ты пришла. Я боялся, что ты не придёшь.
Он встал, обошёл стол, протянул ей руку. И, когда она взяла её — рука была тёплой, сухой, с теми длинными пальцами, которые она запомнила по балу, — он наклонился и поцеловал её в щёку, близко к губам, как целуют старых знакомых, которых не видели слишком долго — и которых видели слишком много быстрее.
— Ты ждал меня? — спросила Вивьен, не отстраняясь.
— Ждал. — Он не отвёл взгляда. — Мне нужен человек, который умеет слушать. А ты, судя по всему, — умеешь.
Он провёл её к столу, усадил рядом с собой, на подушку, и налил вина — тёмного, густого, пахнущего вишней. Остальные смотрели на них с тем особым вниманием, каким смотрят, когда двое едят из одной тарелки и не замечают, что едят.
— Ты видел себя там, — сказала Вивьен, поднимая бокал. — Ты знаешь, что кто-то носит твоё лицо?
— Видел, — он не дрогнул. — Он носит его уже второй год. Это неприятно — видеть, как твоя кожа расхаживает по Парижу и делает то, что делала бы ты. Но это, — он вдруг улыбнулся, — ещё и удобно. Когда двойника путают с тобой, тебя самого перестают искать.
— Удобно, — повторила Вивьен. — А что, если двойника найдут не тем, кем нужно?
— То, что найдут, — он наклонился ближе, и голос его стал тише, — найдут уже мёртвым. Как в ту ночь. Метка на его груди была не случайностью. Это было послание. Мне. И ты его прочитала.
— Я прочитала, — спокойно ответила Вивьен. — Оно было адресовано не мне. Оно было адресовано тебе. Кто-то хочет, чтобы ты знал: он умеет снимать личины, господин граф.
Сюлли посмотрел на неё долго. Потом откинулся на подушку, и в глазах его заплясали те самые золотые крапинки, и он сказал, тихо, так, чтобы слышала только она:
— Ты первая, кто это понял.
И Вивьен вдруг поняла, что игра, в которую они играют, — сложнее, чем она думала. Что Сюлли не просто хозяин оргий. Что он — человек, который давно понял, что вокруг него творится нечто большее, чем он показывает, и что ему нужен кто-то, кто сможет увидеть это вместе с ним.
И что в этой комнате, за этим столом, среди двенадцати тел, она не одна играет свою роль.
Это была опасная мысль. И сладкая. Как соль на губах.
Ужин в малом круге тянулся, как тёплый мёд, — долго, тягуче, вязко. Вивьен ела мало, слушала много и училась разбираться в том, что ей открывалось.
Она узнала, что «малый круг» — это не ритуал, а разведка: двенадцать человек собирались, чтобы говорить о деньгах, о землях, о браках, о наследствах, о том, кто в кого влюблён, кто кого ненавидит, кто кому должен. За каждым словом стоял интерес. За каждым интересом — путь к власти. И все эти интересы плелись, как нити, в одном направлении: к Вратам.
— Врата, — услышала она обрывок разговора за своим плечом. Женщина с широко расставленными глазами говорила с рыжеволосой. — Говорят, этим летом они шевелились. Слышали?
— Слышала, — ответила рыжая. — Моя кухарка дважды за месяц видела свет в подвале, хотя там никто не живёт. Я велела ей молчать. Мало ли.
— Мало ли, — согласилась первая, и в голосе её была та особая интонация, какой говорят о вещах, о которых не принято говорить вслух, но о которых принято знать.
Вивьен слушала, и сердце её билось ровно, как метроном, отстукивая темп: один удар — одно слово, один удар — одно имя. Она уже знала, куда пойдёт после этой ночи. Она знала, что ей нужно попасть в подвал дома на улице Вожирар. И она знала, что для этого ей нужно, чтобы ей помогли.
Она посмотрела на Сюлли. Он разговаривал с мужчиной с выдубленным лицом — о лошадях, о землях, о том, что не имело отношения к делам, но имело к условностям. О завтрашнем дне. О наследниках. О том, что для одних — скука, а для других — всё.
И в какой-то момент, когда разговор стал общим, когда смех и звон бокалов сделались громче, Сюлли наклонился к ней и сказал, так тихо, что никто не мог слышать, кроме мертвецов, которые, как известно, слышат всё:
— После ужина я покажу тебе дом. Ты ведь не просто так пришла.
Вивьен не улыбнулась. Она посмотрела на него — и в глазах её, в глубине, под бархатом и солью, лежало то, что одни называют проницательностью, другие — даром, а третьи — проклятием: способность видеть то, что прячут.
— Покажи, — сказала она. — Я не боюсь домов. Я боюсь только тех, кто в них продаёт.
Сюлли улыбнулся — той улыбкой, которая не доходит до глаз, но доходит до чего-то другого, что у людей называется душой, а у него, возможно, называлось иначе.
— Тогда идём, — сказал он. — Пока остальные спят там, где им положено.
Он вёл её по дому, как ведут по музею, где каждая вещь — улика, и каждая улика — ложь. Он показывал ей гостиные, спальни, библиотеку, кабинет с картами Франции, где на тёмных участках, на полосах лесов и пустошей, были нарисованы круги. Он не объяснял их. Он просто вёл её дальше.
Они спустились в подвал. Подвал был сухой, тёплый, освещённый свечами, запах — воск, мёд, остывшая кровь. Тот же, что в малой столовой у Рокфора. Тот же, что в склепе, где лежала Элоиза.
— Здесь, — сказал Сюлли. — Здесь всё началось.
Он остановился перед дверью в дальнем конце подвала. Дверь была железная, с засовом, и на ней, на уровне груди, была выбита большая петляющая линия, похожая на реку — или на трещину в земле.
— Это не я сделал, — сказал Сюлли. — Это было здесь задолго до меня. Дом на Вожирар стоит на старом фундаменте; фундамент этот старше Парижа. Когда-то здесь был колодец. Я не знаю, что в нём. Я только знаю, что он здесь.
Вивьен подошла к двери. Провела пальцем по линии.
— И ты никогда не открывал?
— Открывал. Один раз. — Он замолчал, и по лицу его прошла тень. — Один раз, пять лет назад. Мне было двадцать три, я был молод, глуп и уверен, что весь мир — моя комната. Я открыл эту дверь, потому что мне сказали, что за ней — старое вино, которое стоит целое состояние. И я зашёл внутрь.
— И что ты там увидел?
Он долго молчал. Свечи трещали. В углу подвала, на балке, что-то царапалось — мышь или что-то, что прикидывалось мышью.
— Я увидел, — он заговорил медленно, будто вытаскивал каждое слово из-под камня, — комнату. Не колодец — комнату. Круглую, как колодец, но комнату. Стены были мокрые. На стенах, на известке, кто-то нацарапал имена. Сотни имён. Я не вошёл дальше порога. Я стоял на пороге, и ноги у меня не шли. А из глубины, из той темноты, что под комнатой, мне показалось... мне показалось, что кто-то позвал меня по имени. Назвал меня так, как называет только мать, и только когда ты ребёнок и тебе очень страшно: «Адемар». — Он сглотнул. — И я вышел. Я запер дверь. Я никому не сказал. Но с той ночи я ношу это в себе — то, что я слышал. И с той ночи я знаю, что под Парижем есть то, что не должно быть открыто.
Вивьен слушала, и внутри у неё всё сжималось. Не от страха — от узнавания. Она слышала те же истории сотни раз: от людей, которые заглядывали за грань; от тех, кого она учила не бояться; от тех, кто всё же боялся и был прав.
— Почему ты рассказал это мне? — спросила она.
— Потому что ты, — Сюлли повернулся к ней, и свечи осветили его лицо с неожиданной стороны, так что тени легли не так, как обычно, и на миг он показался ей чужим — тем, кем он был до того, как стал графом, до того, как научился не доходить улыбкой до глаз, — потому что ты ходишь по земле, и под тобой нет подвала, который тянул бы тебя вниз. Ты — человек, который стоит на пороге и не боится дверей. А для этого нужно быть либо очень храбрым, либо очень пустым. И я не знаю, что ты, Изабо, — храбрая или пустая. Но я хочу узнать.
Он подошёл к ней совсем близко. Слишком близко для разговора. Так близко, что она слышала его дыхание — тёплое, пахнущее вишневым вином, — и видела золотую крапинку в глазах, и чувствовала, как воздух между ними становится плотным, вязким, как мёд.
— Не подходи, — сказала она. И не отступила.
— Не могу, — ответил он. — Если ты просишь — я не могу. Я никогда не умел отходить от того, что горит.
Он протянул руку и коснулся её щеки — кончиками пальцев, легко, как касаются пламени, проверяя, не обожжёт ли. Кожа его была тёплая. Пальцы пахли вином, воском и чем-то ещё — чем-то глубоким, тёмным, как подвал, в котором они стояли.
Вивьен не отстранилась. Она стояла неподвижно, как статуя, и смотрела ему в глаза. Она знала, чем это кончится. Она знала, что ей нужно от него — ключ от подвала, доступ к кругу, имя того, кто стоит за всем этим. И она знала, что цена этого — не деньги и не клятва. Она знала, что цена этого — она сама.
— Что ты хочешь от меня? — спросила она.
— Правду, — сказал он. — Ты сказала, что умеешь слушать. Тогда послушай меня, Изабо. Не ту историю, которую я рассказываю всем. А ту, которую я никогда не рассказывал никому. И если после этого ты уйдёшь — ты уйдёшь свободной. Я не держу тех, кто не хочет остаться.
Он сел на ступеньку у двери, спиной к железу, которое звало его по имени пять лет назад, и начал говорить.
Он рассказывал ей, как стал тем, кем стал. Не о титуле, не о землях, не о наследстве. Он рассказывал о том, как в девятнадцать лет, зелёным и дерзким, он приехал в Париж и был принят в дом герцога де Рокфора, который тогда уже держал «круг» — тогда он был мягче, проще, без чёрных месс и крови, просто круг людей, которые любили тёмные удовольствия и не боялись говорить о них вслух. Молодой Сюлли пришёлся ко двору: красивый, дерзкий, с деньгами и отсутствием совести. Он поднялся быстро. Ему показали оргии. Ему показали, как знать спутывается в одно тело, как рождаются и умирают связи, как из грязи и похоти рождается то, что потом называют «влиянием». Он это принял. Он это полюбил. А потом, пять лет назад, он открыл дверь в подвале на Вожирар — и увидел то, что увидел. И с тех пор в нём что-то сломалось.

