Читать книгу Алиби (Андре Асиман) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Алиби
Алиби
Оценить:
Алиби

3

Полная версия:

Алиби

Еще раз я пришел однажды в самом начале вечера, после сеанса в кинотеатре «Брэттл». Пока шел французский фильм, снаружи начался снегопад, Кембридж стремительно заметало, все говорило о том, что ночью будет метель. Перед входом в кинотеатр над Брэттл-стрит образовался сияющий ореол – такой же, как и над городком Клермон-Ферран в фильме. Машин почти не было, и соседские детишки собрались у входа в ресторан «Касабланка» с санками – они намеревались отправиться на реку Чарльз. Я им завидовал.

Домой не хотелось. Вместо этого я решил добрести до своей аптеки. Цель ничем не хуже любой другой. Я как можно стремительнее захлопнул стеклянную дверь, причем потопал снаружи ногами, прежде чем шагнуть под крышу. Внутри стояла молодая светловолосая женщина с мальчиком лет четырех и прижимала платок к носу сына. Мальчик пытался высморкаться, но безуспешно. Мать улыбнулась ему, продавщице, мне – едва ли не с извинением, потом свернула платок и еще раз поднесла к носу сына. «Noch einmal», – скомандовала она. Мальчик высунул голову из красного капюшона и постарался. «Noch einmal», – повторила она увещевающе, напомнив мне мою собственную маму: когда она уговаривала меня сделать что-то для меня полезное, голос ее наполнялся таким безграничным терпением, что я вдруг осознал, насколько отдалился от любви всех других. Через несколько секунд в зале потянуло холодом. Мать открыла дверь и вместе с закутанным ребенком вышла наружу.[2]

Внутри остались только мы с продавщицей. То ли в такой зачарованный вечер у нее уже не было никакого желания заниматься работой, то ли потому, что время уже шло к закрытию, продавщица – она уже неплохо меня знала – предложила мне понюхать совершенно особую вещь, произнесла название духов.

Слышал такое? Мне показалось, что слышал, но, подумав, я усомнился. Не обращая внимания на мои попытки отговориться, она открыла крошечный флакон. Смочила стеклянную пробку и дотронулась ею до своей кожи жестом, который я воспринял как попытку погладить меня по щеке – меня бы это и не удивило, я давно ощущал, что у нее ко мне слабость, в частности, поэтому и приходил, – но она мягко поднесла гладкое обнаженное запястье к моим губам, и я бы, наверное, поцеловал его, не подумав, если бы не видел раньше, как и другие торговцы парфюмерией делают в точности такой же жест.

Никогда раньше мне не доводилось нюхать ничего даже отдаленно похожего. Я одновременно оказался в Таиланде, во Франции и на судне, направлявшемся в Босфор, – на борту женщины, закутанные среди лета в меха, они обсуждают «Медленную часть» Веберна, поворачиваются ко мне, шепчут: «Noch einmal?» Аромат этот затмил все прочие, которые я знал раньше. В нем присутствовала лаванда, но лаванда развоплощенная, рассеянная, разрозненная – именно поэтому я попросил у продавщицы разрешение еще раз понюхать ее запястье, но она, видимо, уловила подтекст моей просьбы и засомневалась, как сомневался и я, что речь тут об одних лишь духах. Вместо этого она мазнула крышкой по полоске бумаги, которую выхватила из пенальчика, набитого такими же полосками, слегка помахала ею в воздухе, подсушивая, а потом вручила мне с заговорщицким видом – было видно, что ее моей любознательностью не проведешь, она уже догадалась, что в жизни моей и так уже есть как минимум две женщины, которым хочется одного: чтобы эта полоска, которую я принесу вечером домой, через несколько дней превратилась в подарочный флакон. Взгляд ее польстил мне невыразимо.

На третий вечер я пришел снова, потом опять – теперь уже не ради лавки, и не ради снега, и даже не ради призрачного вечернего свечения над Брэттл-стрит, но ради открытия, содержавшегося в этом флаконе, ради женщин в мехах, которые курили сигариллы на борту яхты, глядя, как Геллеспонт тает вдали. Я даже не знал, были ли духи причиной моего там появления, или они уже превратились в предлог, в маску под маской, потому что, даже если на самом деле я приходил к продавщице или к тем женщинам, образ которых вызывало во мне искрение ее глаз, я одновременно ощущал, что за нею маячит силуэт другой женщины, моей матери, в другой парфюмерной маске, притом что я чувствовал, что и она, скорее всего, не более чем маска, за которой скрывается мой отец, в давние-давние уже времена: он стоит перед зеркалом, довольный тем, что он – тот мужчина, которым был, когда смачивал щеки лавандовой водою после бритья. И он, как теперь и все остальные, истончился до полупрозрачной маски, символа любви и счастья, которые я пытался обрести, но уже отчаялся. Точно непостижимый мираж, запах взывал ко мне с другого края пропасти, пересечь которую так трудно, что я подумал: возможно, это и с любовью никак не связано тоже, ибо любовь не может быть источником таких тягот, а значит, наверное, и любовь лишь маска, и если я жажду не любви, то, значит, слив этого водоворота, в котором я вращаюсь, обусловлен лишь мной – и мной только, – но мной, расточившимся в стольких пространствах, на стольких уровнях, что при попытке прикосновения я ускользаю подобно ртути, или скрываюсь подобно лантаноиду, или всплываю наверх, чтобы через миг превратиться в какое-то безнадежно безликое вещество.

Духи оказались настолько дорогими, что унести с собою я смог – предварительно рассыпавшись в новых извинениях, которые, похоже, стали для продавщицы доказательством того, что в моей жизни действительно есть другие женщины, – лишь взвесь на полоске бумаги. Полоску я сохранил как вещь, принадлежавшую человеку, уехавшему на время: он меня не простит, если я не стану нюхать ее ежедневно.

Примерно через неделю, еще раз посмотрев тот же фильм, я выскочил из кинотеатра и зашагал к аптеке – но оказалось, что уже закрыто. Я постоял там несколько минут, вспоминая тот вечер, когда видел здесь мать с сыном, вспомнил ее светлые волосы, убранные под шляпу, глаза, которые, блуждая по залу, поймали мой взгляд, пока она уговаривала мальчика, – она будто уловила во мне одновременно и вожделение, и зависть. Может, она нарочно сделала взгляд подчеркнуто материнским, чтобы пресечь любые попытки вступить в беседу? Может, продавщица перехватила мой взгляд?

И вот я представил себе, как мать с сыном выходят из лавки, на Черч-стрит, мать с трудом раскрывает зонт, и они направляются в сторону Кембридж-Коммон, бредут через пустынное поле, яркие сапожки глубоко увязают в снегу, спины повернуты ко мне навеки. Все это казалось настолько реальным, и исчезали они с такой торопливостью, подстегиваемые ветром, что я едва пресек порыв выкрикнуть единственные известные мне слова:

– Frau Noch Einmal… Frau Noch Einmal…[3]

Я тогда представил себе, что это мои жена с сыном, – я всею душою мечтал о том, что они у меня когда-то появятся. Я возвращаюсь домой с работы, выхожу из автобуса на Гарвардской площади, она в последний момент перед ужином выбежала туда же по делу, купить ему игрушку в аптеке, потому что утром пообещала: «Ну подумаешь, ну избалуем его слегка! Ну надо же – вот так вот столкнуться в снегу, да еще именно сегодня!» Но теперь, с расстояния во много лет, я думаю, что она могла быть моей матерью, а тот мальчик – мной. А может, это, как всегда, просто маска. Я был одновременно и собой, и своим отцом, собой-студентом, вместо библиотеки отправившимся в кино, собой – отцом этого мальчика, причем лучше настоящего: я, наверное, дам ему подольше положенного насладиться детством, а в будущем стану давать ему неопределенные советы касательно грядущего, – и все это напомнило мне о том, что шпаргалки, которые мы тайком проносим с собою сквозь время, написаны симпатическими чернилами.

Тому мальчику из аптеки сейчас тридцать лет – на пять больше, чем было мне, когда я счел себя достаточно взрослым, чтобы назваться его отцом. При этом, если я и сегодня моложе его в его тридцать лет, все равно в тот заснеженный день я был куда старше нас обоих нынешних.

Время от времени я возвращаюсь к этим духам, особенно когда брожу по косметическому отделу на первом этаже очередного большого универмага. Я неизменно прикидываюсь тупицей: «А это что?» – спрашиваю я, изображая мужа-невежду, пытающегося срочно купить жене подарок. Мне рассказывают, меня опрыскивают, мне выдают надушенные полосочки, я их засовываю в карман пальто, вынимаю оттуда, кладу обратно, уношусь мыслями к тем дням, когда мечтал о жизни, которую, кажется, все-таки не прожил.

Возможно, аромат – это самая надежная маска, маска, отделяющая меня от мира, меня от меня, меня другого, теневого меня, за которым я следую, которого распознаю, но признать не могу, ощущая при этом, что эти разговоры про другого меня сами по себе – самая обманчивая маска. С другой стороны, возможно, аромат – это всего лишь метафора для слова «нет», которое я сочетал со всем, что видел, хотя спокойно мог на его место поставить «да» – в разговорах с собой, с отцом, с жизнью, – возможно, потому, что я никогда и ничего в этом мире не любил достаточно сильно и надеялся скрыть этот факт от самого себя, заслонившись мыслью, что лучше мне поискать в другом месте, или потому, что я любил и вожделел каждый из этих ароматов, но все не мог решить, на котором остановиться, а значит, лучшее припрятал до того дня, когда подкатит вторая жизнь. Вот ведь занятно: вожделенными мне кажутся единственные духи – те, которые я так и не купил. Причем именно их все знакомые мне женщины коварно отказывались носить. Соответственно, при мысли о них вспомнить мне некого. Эти духи – символ придуманной жизни, но из них не лепится ни один образ.


Прошлой зимой я вернулся в ту аптеку с девятилетним сыном. Мы обходили окрестности – я теперь так всегда делаю, если возвращаюсь в места, которые слишком прочно вплетены в ткань моей жизни, так, что даже нет смысла задаваться вопросом, любил я их когда-то или нет. Как всегда, прикидываюсь, что выбираю духи для жены. «Как думаешь, эти маме понравятся?» – спрашиваю я у сына, надеясь, что он ответит «нет», он так и отвечает. Я извиняюсь. Мы рассматриваем зубные щетки, мыло, старомодную зубную пасту, вот передо мной даже отцовский лосьон для бритья – таращится едва ли не с укором. Даю сыну его понюхать. Ему нравится. Спрашиваю, узнаёт ли. Узнаёт. Пробуем другой. Он ему тоже нравится. Ловлю себя на надежде, что сын сейчас создает собственные воспоминания.

Ничего не купив, мы открываем стеклянную дверь и выходим. Резкий поворот направо, шагаем через Коммон. Я пытаюсь рассказать сыну, что однажды, почти тридцать лет назад, увидел его здесь мельком. Он на меня смотрит как на сумасшедшего. Или, может, это я себя тут увидел много лет назад, спрашиваю я у него. Он говорит мне взглядом: ну ты и ненормальный. Хочется ему рассказать про фрау Нох Айнмаль, вот только не подобрать слов. Вместо этого говорю: рад, что мы здесь вместе. Он отшучивается. Я отшучиваюсь в ответ.

Тем не менее я все же останавливаюсь немного постоять на том самом месте и вспоминаю, как в тот вечер едва не выкрикнул: «noch einmal», обращаясь к ветру на пустых заснеженных улицах Кембриджа, вспоминаю ту немку и ее счастливчика мужа, как он каждый вечер возвращается с работы. Вот здесь, в двадцать пять лет, я придумал жизнь, которую надеялся прожить. А сейчас, в пятьдесят, на миг вернулся к этой жизни, существовавшей лишь в моем воображении.

Прожил ли я ее? Прожил ли я предначертанную мне жизнь? Которая из них важнее, которая мне лучше помнится: та, которую я придумал, или та, которая воплотилась в реальность? Или я уже сейчас, до срока, забываю их обе, жизнь одну за другой забирает назад те вещи, которые я надеялся сохранить навсегда, одну за другой переворачивает карты рубашкой вверх, чтобы сдать другому его талью?

Ла-Буйадис, июнь 2001 года

Домик, в котором мы гостим неподалеку от Экс-ан-Прованса, окружен зарослями лаванды, которые зыблются и волнуются всякий раз, как над полями пролетает ветер. Завтра последний наш день в Провансе, мы уже перестирали всю одежду и развесили сушиться на солнце. Я знаю, что в следующий раз эту рубашку надену уже на Манхэттене. Знаю и то, что запах солнечного света и лаванды, укрывшийся в складках, вернет меня обратно в этот лучезарный провансальский день.

Десять утра, я стою в саду рядом с плетеной корзиной, куда сложено выстиранное белье. Жена пока не знает, что я решил развесить белье самостоятельно. Пусть ей будет сюрприз. И я уже сварил кофе.

И вот я вешаю полотенце за полотенцем, трусы мальчишек, их бесконечные футболки, носки, подкрашенные красноватой глиной из Руссийона – надеюсь, что она никогда не отстирается. Мне нравится запах. Нравится распределять рубашки по веревке, оставляя между ними не больше сантиметра. Нужно еще следить за прищепками, расходовать их экономно, чтобы на все хватило. Знаю заранее: жена найдет, что покритиковать в моем методе. Мысль эта меня забавляет. Мне нравится эта работа, отупляющий ритм, на фоне которого все остальное выглядит таким простым и обыденным. И пусть бы оно продолжалось вечно. Начинаю понимать, почему люди так долго развешивают белье на просушку. Мне нравится запах пористой древесины прищепок, сложенных в глиняный горшок. Нравится запах глины. Нравится слушать перестук капель, падающих с наших больших полотенец на гальку, мне на ноги. Нравится стоять босиком, нравятся простыни, которые далеко не сразу повесишь ровно, и на каждую нужно по три прищепки, по две на концах и одна для полноты картины в середке. Я оборачиваюсь и, прежде чем взять в руки очередную рубашку, провожу пальцами по стеблю лаванды. Как здесь просто дотронуться до лаванды. Подумать, как много и долго я переживал, а вот ведь она, и она мне дарована, как золото было даровано инкам, которые, не задумываясь, отдавали его чужакам. Здесь желать уже нечего. Quod cupio mecum est. Что нужно, у меня уже есть.

Вчера мы ходили осматривать аббатство Сенанк. Я сфотографировал сыновей на фоне лавандового поля. На расстоянии лаванда кажется темной – этакий синяк на море зелени. Если подойти, каждое растение представляет собой обычный куст-переросток. Я научил сыновей растирать в пальцах цветки лаванды, не потревожив при этом пчел. Мы поговорили про монахов-цистерианцев, про изготовление красок, спиртных напитков и ароматических экстрактов, а еще о святом Бернарде Клервоском, о торговых путях Средневековья, которые существуют и по сей день и тянутся от этих крошечных аббатств по всему миру. Я ведь убежден, что моя любовь к лаванде началась именно здесь, с эссенции, собранной с кустов, растущих на этом самом поле. Я ведь убежден, что здесь она и завершается, в самом начале. И тем не менее при всех моих убеждениях все может начаться заново: отец, мать, девушка с духами на запястье, фрау Нох Айнмаль, ее мальчуган, мой мальчуган, я сам в детстве, вечерняя прогулка по снегу, дух в бутылке, Розеттский камень внутри каждого из нас, который ни человеку, ни любви, ни дружбе не отвалить в сторону, жизнь, о которой мы думаем каждый день, жизнь непрожитая, жизнь, прожитая наполовину, жизнь, которой нам очень хочется зажить, пока еще есть время, жизнь, которую хочется переписать, – была бы возможность, жизнь, которая останется ненаписанной, а может, ее и невозможно было написать, и жизнь, которую, как мы надеемся, другие проживут гораздо лучше нас, – все это, и в этом я убежден, спрядено в одну нить, в которую вплетена вещь очень простая – тяга к единению с миром, к поискам нечто вместо ничто, а если это нечто найдется, его нужно удерживать до последнего, будь это даже всего лишь стебель лаванды.

Сокровенность

Я наконец-то снова на виа Клелия. Впервые я оказался рядом, когда вернулся в Рим почти сорок лет назад, второй раз – пятнадцать лет спустя, потом еще раз через три года. Но по ряду причин – связанных скорее с моим нежеланием сюда возвращаться – каждый раз либо дело было ночью, когда не видно ни зги, либо я не решился попросить таксиста свернуть направо и немного постоять, чтобы я успел взглянуть на наш старый дом. С виа Аппия-Нуова, многолюдной простонародной магистрали, я виа Клелия видел лишь в отдалении. После третьего раза бросил попытки. Если я и приезжаю в Рим, то никуда не выбираюсь за пределы центра.

Однако летом позапрошлого года я вместе с женой и сыновьями сел на метро, и мы вышли на Фурио-Камильо, в двух кварталах к северу от виа Клелия – именно так, как я себе это и представлял. Два квартала – достаточное расстояние, чтобы свыкнуться с новым опытом, рассортировать впечатления, открыть шлюзы памяти, один за другим, – без усилий, опаски, церемоний. И те же два квартала нужны, чтобы возвести все необходимые преграды между мной и этой улочкой – прибежищем низов среднего класса: ее неопрятное сварливое приветствие, когда четыре с лишним десятка лет назад мы, беженцы, высадились в Италии, я так и не смог забыть.

Я собирался зайти на виа Клелия там, где она пересекается с виа Аппиа-Нуова, и не спеша поздороваться с улицами, названия которых в основном взяты из Вергилия: виа Энея, виа Камилия, виа Эуриало, виа Турно, – и перенести далекое эхо имперского величия на этот обшарпанный квартальчик. Я собирался по пути навестить все неприметные достопримечательности: печатню (все еще на месте), утлую бакалею-пиццайоло, парочку угловых баров, мастерскую водопроводчика (закрылась), цирюльню на другой стороне улицы (закрылась тоже), табачную лавку, крошечный бордель – никто не решался заглядывать в дверной проем, когда две неряшливые старушенции оставляли дверь приоткрытой, то место, где хрупкого сложения уличный певец стоял каждый день после полудня и ревел бронхиальные арии, опознать которые было непросто, – а когда он прекращал гнусавить, слышно было лишь, как монетки дождем сыплются на мостовую.

Прямо над этим местом находился дом.

Продвигаясь по виа Клелия с женой и сыновьями, указывая им на разные подробности, которые я так досконально изучил за те три года, которые мы прожили здесь с родителями в ожидании американских виз, я поймал себя на мысли: хорошо бы, чтобы никого из тех, кого я знал в те дни, нынче уже не было в живых, а если они и живы, пусть меня не опознают. Не хотелось давать разъяснения, отвечать на вопросы, обниматься, прикасаться, подходить близко. Я всегда стыдился виа Клелия, стыдился ее славных обитателей, того, что когда-то жил среди них, стыжусь я и своих нынешних чувств, стыдился – об этом я сказал сыновьям – того, что вечно вводил в заблуждение одноклассников по частной школе, говорил, что живу «неподалеку» от зажиточной Аппиа-Антика, а не в самом сердце простецкой Аппиа-Нуова. Стыд никуда не делся; стыд так не поступает, он здесь, на каждом углу улицы. Стыд, представляющий собой нежелание быть теми, кем мы, по собственному убеждению, вряд ли и являемся, может превратиться в самое глубинное наше свойство, даже более глубинное, чем то, кем мы являемся, как будто под именем нашим погребены рифы и затонувшие города, где кишат некие создания, наименовать которых нам не приходит в голову, ибо они пришли в мир намного раньше нас. На самом деле, когда мы двинулись к другому концу виа Клелия, мне хотелось одного – поскорее с этим покончить: «Вот мы и посмотрели виа Клелия», – сказал бы я тогда, но при этом я твердо знал, что мне страшно хочется ощутить внезапную вспышку памяти, которая оправдает этот визит.

Раздираемый между желанием, чтобы все это закончилось навек и бесповоротно, и желанием хоть что-то почувствовать, я заговорил с сыновьями о нашем визите в нарочито беспечном тоне. Вообразите себе – три года прожить в этой трущобе. В жаркие летние дни тут еще и воняет. Вот на этом углу я однажды увидел мертвого пса – он попал под машину, оба уха были в крови. А здесь, сидя по-турецки на тротуаре у трамвайной остановки, каждый день попрошайничала молодая цыганка, дерзко выставив голое смуглое колено из-под цветастой юбки – дикая, бесстрашная, бесстыжая. В воскресный полдень виа Клелия превращалась в морг. Жара летом стояла невыносимая. Осенью, вернувшись из школы на восемьдесят пятом автобусе, я шел потом выполнять мамины поручения – всегда выскакивал из дому бегом, чтобы успеть до закрытия магазинов, а в ранних сумерках смотрел, как расходятся по домам молоденькие продавщицы и неизменно думал про «Аравию» Джойса. Барышня из крошечной бакалеи в конце улицы, продавщицы из крошечного местного универсама, барышня из мясной лавки, хозяин которой всегда отпускал в кредит к концу месяца, когда делалось туго с деньгами.

Была еще девушка, которая каждый день приходила на уколы витамина Б12. В годы Второй мировой войны мама пошла на фронт медсестрой и теперь радовалась возможности эту девушку поколоть – хоть какое-то занятие. Потом мы с девушкой сидели и болтали на кухне до самого ужина. Позже она исчезала в лестничном пролете. Пина. Дочь хозяйки дома. Я никогда не испытывал к Пине ни малейшего влечения, но по доброте душевной скрывал отсутствие чувств с моей стороны за покровом деланой робости и неопытности. Разумеется, робость и неопытность были вовсе не делаными, но я беззастенчиво переигрывал, изображая скрытую заинтересованность и якобы сокрытую под ней дерзновенность: я, мол, способен на всякие непотребства, только дай сигнал. Я изображал честный застенчивый взгляд, чтобы тщательнее спрятать свое свирепое смущение.

С барышней из универсама все было строго наоборот. Мне не хватало смелости встретиться с ней взглядом, приходилось всякий раз изображать высокомерие человека, который когда-то бы на нее, может, и потаращился, а вот нынче не станет.

Свою застенчивость я ненавидел. Пытался ее скрывать, но скрывать было нечем. Сама попытка ее спрятать заставляла стыдливо покраснеть и смутиться сильнее прежнего. Я постепенно возненавидел свои глаза, рост, акцент. Чтобы заговорить с незнакомцем, или с барышней из продуктового магазина, или с кем-то еще, нужно было полностью отключиться от внешнего мира, взвесить свои слова, расчислить свои слова, изобразить искусственный романаччо, чтобы спрятать мой иностранный акцент, а чтобы избежать грамматических ошибок в итальянском, приходилось разбирать каждое предложение на части еще до того, как оно зазвучит, причем из-за этого я совершал ошибки еще грубее – так писателю случается изменить ход фразы в процессе ее написания, но потом он забывает убрать следы того, куда она вела изначально, – и в результате начинает говорить сразу на несколько голосов. Я притворялся перед всеми – перед теми, от кого ничего не хотел, перед теми, от которых хотел всего, что дадут: пусть только помогут мне попросить. Притворными были мысли, страхи, сущность, даже та сущность, которая вроде бы и не была моей.

Помню, вечерами по средам мне полагалось ходить за покупками и сдавать бутылки в продуктовый магазинчик в конце виа Клелия. Барышня, отвечавшая за расстановку товара по полкам, подходила к прилавку и помогала мне. Я пугался всякий раз, когда смотрел, как она стремительно опорожняет мешок, – мне казалось, что время утекает быстрее, чем мне бы хотелось. Ее, похоже, нервировал мой взгляд, потому что, уставившись на меня, она всякий раз сметала с лица улыбку. Взгляд у нее был мрачный, вздорный – взгляд человека, который пытается удержаться от грубости. Другим мужчинам они расточала улыбки и пошловатые шутки. На меня угрюмо пялилась.


На станцию метро Фурио-Камильо мы приехали в десять утра. В этот час в конце июля я обычно сидел в своей комнате наверху, чаще всего за книгой. Случалось, что мы, пока не так жарко, ходили на пляж. Но к последней неделе месяца деньги заканчивались, и мы оставались дома – слушали радио, откладывали на кино в будни, когда билеты в обшарпанном пустом заштатном кинотеатре за углом стоили дешевле, чем по воскресеньям. Кинотеатров было два. Один исчез, другой, ныне сильно расфуфыренный, стоит на виа Муцио-Сцевола, названной в часть древнеримского героя, который, узнав, что убил не того человека, сжег себе правую руку. В этом кинотеатре однажды вечером незнакомый мужчина положил ладонь мне на запястье. Я спросил, что с ним такое, он торопливо пересел на другое место. В те дни, сказал я сыновьям, в уборную в кинотеатре лучше было не ходить.

Еще один квартал, и вот, всего-то пять минут прошло – а визит окончен. Оно всегда так, когда я возвращаюсь на старые места. То ли здания мельчают со временем, то ли время, потребное для того, чтобы посетить их снова, сжимается до неполных пяти минут. Мы прошли улицу из конца в конец. Больше ничего не оставалось, кроме как пройти снова, обратным путем. Я чувствовал: жена и сыновья ждут моего решения, что мы делаем дальше, – и они рады, что с визитом покончено. Когда мы шли по улице обратно, я все-таки простоял еще несколько секунд перед тем самым домом, не только чтобы проникнуться важностью момента и не говорить потом, что я поспешил и все испортил, но еще и потому, что по-прежнему надеялся: вот сейчас нечто нераскрытое выскочит, потянет меня за рукав, воскликнет, как случается воскликнуть людям, явившимся к тебе на порог после долгих лет разлуки: «А ты меня помнишь?» Но ничего не произошло. Как и всегда бывает со мной в такие моменты, душа будто бы онемела.

Процесс письма о таком событии – задним числом, как вот я все это записал в конце того дня, – способен избыть эту немоту. Я был уверен, что в процессе письма исчезнут те вещи, которых не существовало на момент моего визита, или они существовали, но я их видел не вполне, мне требовались время и бумага, чтобы в них разобраться, – так, чтобы в записанном виде они ретроспективным образом придали моему визиту должную значимость, ту, которую часть моей души надеялась обрести на виа Клелия. В процессе письма мне, возможно, удастся узнать эту улицу сокровеннее, чем в те времена, когда я на ней жил. В процессе письма я ничего не изменю и не преувеличу: речь идет просто о раскопках, перестановках, плетении повествования, спокойных воспоминаниях в тот момент, когда обыденная жизнь кивает тебе с довольным видом и идет дальше. В процессе письма там, где жизнь поставила вещи, возникают фигуры: вещи остаются в прошлом, фигуры – с нами. Даже сам по себе опыт немоты, будучи перенесенным на бумагу, приобретает сдержанную и невозмутимую грацию, меланхолическую каденцию, в которой есть и сокровенность, и трепет – в сравнении с изначальной пустопорожностью.

bannerbanner