
Полная версия:
У последней черты
Бледный синенький свет туманного городского утра робко проникал сквозь прозрачный тюль занавесей в роскошный кабинет модного ресторана. Электричество было потушено, и в бледном неверном свете утра странно и призрачно мерещилась обстановка буйного и шумного кутежа: мебель сдвинута, скатерть залита вином и уставлена бутылками, бокалами, стаканами разноцветного стекла; плавает остывший дым сигар; в бледных серебряных вазах торчат горлышки бутылок, завернутых в мокрые салфетки; одна бутылка скатилась на край стола, и красная, как кровь, полоса вина стекает по скатерти, образуя на полу целую лужу; утренний свет дробится в гранях стеклянных, ложится бледными пятнами на скатерть и скользит по бледному человеческому лицу, беспомощно и страшно застывшему в кресле у стола… Самоубийца – молодой, истощенный кутежами и бессонными ночами человек. Его тонкое мертвое лицо со старческими складками у рта осунулось, и синие тени залегли в нем, как бы рисуя всю эту конченную, беспутную и бессмысленную жизнь, растраченную на женщин, вино и игру… Кровь медленно стекает по бледной щеке, пачкая воротнички белья и лацкан черного щегольского фрака… Револьвер лежит на полу, выпав из бессильно опустившейся тонкой и слабой руки… И вся эта тихая, страшная комната наполнена женщинами… Они призрачны и туманны, как будто призраки, созданные этим синеньким бескровным городским утром… Они толпятся вокруг трупа, протягивая к нему руки, плача, лаская и угрожая… Их искривленные лица, то безумно страстные, то холодно-жестокие, то молящие, то полные ненависти, все обращены к трупу… Здесь светские женщины в роскошных туалетах, бледные и прекрасные, как дорогие цветы; безумно шикарные актрисы с вульгарными жестами и накрашенными лицами, с синими кругами под глазами и красными, точно вымазанными кровью губами; балетная танцовщица в газовой юбочке с ногами, обтянутыми розовым трико, протягивает к трупу обнаженные тонкие руки; резкое смуглое лицо цыганки с ненавидящими жгучими глазами грозит ему; в уголке плачет молоденькая девушка в белом передничке; строго сдвинув брови, стоит неподвижная скорбная фигура в сером убогом платье; нахальная, страшная в самой красоте своей, полуобнаженная кокотка, на голые плечи которой ложатся синие блики утреннего света, протягивает к нему недопитый бокал… Они плачут, просят, угрожают, проклинают, бледные и призрачные, сотканные из воспоминаний погибшей жизни и синенького тумана больного городского утра…
Если бы кто-нибудь спросил Михайлова, что изображает его картина, он не мог бы объяснить. Это была его опустошенная душа, вся его жизнь, прожитая и подходящая к роковому и страшному концу. Вся тоска его, все страстные порывы к какому-то сверкающему счастью, все отчаяние его, смерть Краузе, Лиза, Нелли, Женечка, безумные речи Наумова, забытые воспоминания прошлого, – все слилось с ней в едином страшном порыве тоски и последнего творчества.
Этого нельзя было выразить словами, но это давило душу самого Михайлова и было страшной правдой, исторгнутой из самой глубины опустошенного сердца.
Сумерки сгущались. Все призрачнее и страшнее становились призраки на полотне, все бледнело и таяло бледное лицо самоубийцы, как бы готовясь исчезнуть в вечной тьме.
Михайлов стоял неподвижно и смотрел, пока все не слилось в одну неопределенную, загадочную мглу. Потом вздохнул, отошел и сел на диван, закрыв глаза.
Сразу упало то страшное напряжение, которое целый день держало его на ногах, и мягкая усталость обволокла все тело. Он сидел неподвижно, откинувшись на подушку дивана и бессильно уронив руки. Последний отблеск уходящего дня бледно ложился на его лицо, и оно казалось похожим на то красивое, истощенное лицо с его картины.
Михайлов уже не видел своей картины и как будто не думал о ней, но образы, созданные им на полотне, сливались с другими, бледной чередой встававшими в памяти. Знакомые лица, то яркие, как вчерашний день, то призрачные, как полузабытые воспоминания давнего прошлого, проходили перед ним, смотрели в душу то скорбными, то гневными, то полными любви и муки глазами и тихо отходили, тая, как призраки, в тумане. И было чего-то грустно, чего-то жаль усталой грустью и бессильной, безнадежной жалостью.
Михайлов вдруг вспомнил, что целый день никого не видел, не слыхал живого голоса. Никто не подумал о нем, не пришел; никому не было дела до того, что он задумал и написал.
Где-то далеко есть люди, которые придут, когда его картина, в числе сотен других, будет выставлена напоказ; они будут смотреть на нее, восхищаться или издеваться; может! быть, многие, глядя на нее, задумаются; но теперь они не думают о нем и заняты своей жизнью, бесконечно далекой от него, в которой нет ему места. Он должен жить один, а им отдать то, что в муках и сомнениях выносит его душа, чтобы, обратившись, они растоптали это ногами или вознесли на пьедестал.
Что-то нелепое было в этом и вызывало непонятное чувство, рождающее смутный протест и отвращение ко всему – к ним, к своей картине, к самому себе, к своей жизни.
Михайлов сразу понял это чувство, не мог не понять, почему так грустно, больно и противно.
И вдруг вспомнил, как один молодой, чересчур углубленный в себя и этим, очевидно, замученный писатель говорил ему:
– Вчера я подошел к окну и через стекла стал смотреть на улицу. Квартира моя высоко, в четвертом этаже… Надо сказать, что перед этим я долго и с увлечением писал… Ну, вот, смотрю я и вижу, что на дворе чрезвычайно, даже до странности белый день… знаете, такой белый день, когда небо низко и светло, ровные белые облака, солнца не видно и сухой ветер… осень. От ветра мостовые точно выметены перед каким-то праздником, но людей мало, пусто, и почему-то грустно. Точно все приготовилось к этому празднику, и очень готовилось, с большим оживлением и даже радостью, – но вот когда все приготовлено, все начисто убрано, и делать больше нечего, вдруг стало пусто и скучно, и уже не интересно, что праздник!.. Ну, вот смотрю я и обо всем этом думаю – о празднике, о том, что все прибрано, пусто, что все бело, и дома, и мостовые, и небо… и не подумал, а почувствовал, что прячу эти впечатления в душе с совершенно бессознательным, но в это же время и совершенно ясным соображением, что все это пригодится, что надо не забыть и где-нибудь «вставить», как герой смотрел на улицу, как было пусто и так далее… Почувствовал и сейчас же осознал, что чувствую. И тут же с неприятным ощущением вспомнил чеховского Тригорина: как он говорил, будто видит облако, похожее на рояль, и думает, что надо где-нибудь в рассказе «упомянуть», что плыло облако, похожее на рояль! Вспомнил и даже с отвращением стал уверять себя, что все это не так, что Тригорин – сочиненное нарочито лицо, а на самом деле писатель вовсе не думает этого. И тут же поймал себя, что именно так и есть, и что все это – и белый свет, и белую мостовую, и что людей мало, и что думал о празднике, и то, что подумал «запомнить и вставить», и даже про Тригорина, и свое неприятное чувство, и то, что подумал, будто Чехов сочинил Тригорина, и даже то, что я поймал себя на этом, и эти самые слова, и весь дальнейший ход чувств и мыслей до мелочей, до таких тонкостей, которые уже совершенно искренни и даже почти бессознательны, – все это запомню и вставлю! И вдруг стало мне противно до невыносимости! Я долго не мог разобраться в этом чувстве, но потом понял: да ведь все это – мои собственные подлинные чувства, мои искренние интимные переживания, моя обнаженная душа! И вот все это – чувства, страдания, сомнения, даже самую искренность свою – я собираю и прячу, как некие перлы, чтобы блеснуть ими и получить признание и награду за то, что у меня такие тонкие чувства, такие мучительные переживания, такая глубокая искренность! Это очень гадко, ничтожно, смешно и глупо, а все-таки так оно и есть! И полно утешаться громкими презрительными словами! Это у всех, у самых великих художников, искреннейших мыслителей и вдохновеннейших поэтов! Иначе не было бы искусства! Ибо переживание уже пережито и восполнено тем самым, что пережито. И вовсе нет надобности его воплощать, ибо даже самая великая идея, если она действительно только для себя, то уже и не важно, будет ли она воплощена, ибо если я свою идею пережил, то для меня она уже существует, хотя бы и ни одна душа об ней не узнала! И вынося на улицу, обнажая душу свою, заботясь о том, чтобы все узнали, оценили и поняли, мы все если не проститутки, то позеры или ремесленники! И вернее, что – проститутки, ибо делаем это для того, чтобы прелестью своих чувств купить себе право на оправдание своей жизни!
Михайлов выслушал его тогда с интересом, но не совсем понял; да и правду сказать, действительно выражено было все это очень туманно и сбивчиво. Он только с внутренним злорадным смешком подумал, что ведь и сейчас писатель говорит, кокетничая своими страданиями, сам любуясь тем, что говорит! И, должно быть, писатель это почувствовал, потому что покраснел мучительно и отошел с настоящим страданием в глазах.
Но теперь, в мертвой тишине сумерек и одиночества, Михайлов вдруг вспомнил этот разговор и внезапно почувствовал болезненное острое отвращение. Ему захотелось тут же, сейчас же вскочить, схватить нож и разодрать свою картину сверху донизу. Это желание было сильно, почти невыносимо, но тут же он почувствовал, что если бы сделал это, то сейчас же и завыл бы от жалости и никогда не простил бы себе, что погубил картину… Михайлов так и подумал – погубил, точно это было живое существо, помимо него.
Смутно стало у него на душе и захотелось близкого существа, теплой, нежной материнской близости, чтобы все можно было рассказать, чтобы можно было вывернуть душу до дна без страха быть непонятым, и в этой близости согреть сердце, утопить все, что давит и томит.
Опять мелькнуло перед ним яркое свежее лицо с черными бровями и черными блестящими глазами. Но мелькнуло и пропало, оставив острую боль, потому что вдруг припомнилось все: номер московской гостиницы, смятая постель, нагое тело, жестокое, как будто даже враждебное сладострастие… все исковерканное, безвозвратно загаженное, оскорбленное, изуродованное!
Лиза!
Он почти выгнал ее, но это ничего… это можно поправить!
И сейчас же почувствовал, что поправлять не надо.
«Божество мое!» – вспомнил Михайлов.
Бедная смешная девушка! Разве он может удовлетвориться ее любовью? И чем заплатить за эту любовь, когда его сердце уже пусто и бессильно?
Стало еще тоскливее и совсем пусто, точно кто-то вынул душу из него.
И мучительно захотелось не грубых искаженных ласк, а чего-то иного, в весенней нежной и радостной задумчивости… Чтобы мечтать о чем-то, чтобы волноваться ожиданием, чтобы со страхом, трепетом и бесконечным умилением коснуться, не то творя молитву, не то сладостно кощунствуя.
– О, вздор! – с внезапной грубостью сказал себе Михайлов.
Ничего этого не будет и не может быть! Эта весенняя любовь только один момент; такой момент, как, например, проснувшись в солнечный день, только что откроешь глаза: солнце, солнце!.. Хочется вскочить, засмеяться, побежать куда-то, утонуть и растопиться в радостном море золотых лучей, зеленых деревьев, радостного утреннего воздуха… А потом начинаешь жить, и долго, томительно тянется пыльный жаркий день, пока не сядет надоевшее, измучившееся солнце. Только и всего!.. Если бы любовь кончалась в каком-то невыносимом апофеозе и человек таял в ее сиянии, сливаясь со всем миром, как облако в солнечной лазури! Но нет этого: есть один короткий момент – первое чувство, первая страсть, а потом – привычка повторения и тоска о прошлом.
Михайлов вспомнил, как говорили ему:
– Мы будем вместе работать, я буду помогать тебе, милый.
Ему всегда становилось стыдно чего-то. Разве можно помочь жить и чувствовать? Помочь можно кирпичи таскать, младенцев нянчить! А тот тайный процесс, который совершается в глубине души, который и есть жизнь, никому не откроешь, и никакая самая любящая рука не проникнет туда! А если этого нет, если нет полной и неразрывной связи, то нет и ничего! Есть только грубое, животное наслаждение, оно увлекает, но не может наполнить жизнь, потому что положен предел ему и ограничена сила желания!
Тут замкнутый круг: с одной стороны, ужас насильственного слияния, вопреки властному зову к неизведанному, какая-то трясина, засасывающая душу, а с другой – пустота безличных мгновений, в которых разменивается душа…
Быть может, он сам виноват, не сумев найти ту, которая наполнила бы жизнь?.. Он сам разменялся среди всех без разбора?.. Полно!.. Какой разбор: каждый человек тайна, и жизнь каждого дурака и каждого пошляка так же загадочна, как жизнь величайшего мудреца и прекраснейшей из женщин!
Слабый и в то же время решительный стук раздался у двери. Михайлов поднял голову и с внезапно в какой-то инстинктивной тревоге забившимся сердцем крикнул:
– Войдите!
Дверь тихо отворилась и затворилась, и в комнату в совсем сгустившемся сумраке проскользнула чья-то гибкая черная тень. Проскользнула и стала во мгле, как призрак. Михайлов вскочил.
– Кто это? – спросил он в испуге. И вдруг узнал тонкие сжатые брови и не то печальный, не то грозный взгляд темных больших глаз.
– Нелли! – почти с ужасом крикнул он.
– Я, – сурово отвечала Нелли и, отделившись от двери, вышла на середину комнаты.
XXI
Михайлов медленно отступил, потрясенный до глубины души.
– Ты?
Нелли молчала.
Михайлов делал какие-то странные движения руками и, видимо, не знал, что сказать.
Нелли долго смотрела на него, и две черные злые пиявки над ее глубокими глазами странно шевелились. И вдруг она заговорила очень отрывисто и зло:
– Я пришла к тебе вовсе не затем, чтобы… Зажгите огонь! Почему вы сидите впотьмах?
Она говорила то «вы», то «ты», но оба они этого даже не заметили.
Михайлов кинулся зажигать лампу и вдруг почувствовал, что сердце его бьется радостной тревогой, точно после долгого отсутствия нежданно вошел к нему самый близкий человек, и от радости он не знает, что сказать, что сделать.
Пока он зажигал лампу и суетился, Нелли стояла посреди мастерской, жестко сдвинув брови и оглядываясь, точно хотела увидеть, все ли на месте, как она оставила.
Наконец Михайлов зажег лампу.
Разгораясь, она ярко осветила всю мастерскую. На стенах заиграли золоченые рамы, краски и драпировки. При свете выступило очень бледное, тонкое и злое лицо со сжатыми тонкими бровями и странным взглядом.
– Как, это ты?.. Ну, раздевайся… сними шляпу… Я так рад! – бормотал Михайлов, сам не понимая, что с ним, но чувствуя, что нечто светлое и чистое вдруг осветило всю душу.
Он даже едва не сказал «милая» и взял ее за руку, тонкую и твердую.
Нелли незаметным движением освободила руку и как-то уж очень странно посмотрела на него. Судорога пробежала между сурово сжатыми бровями, точно она ожидала не этого, и вдруг поколебалась в каком-то своем злом решении.
Но Михайлов ничего не заметил. Он суетился возле нее, помогал снять шляпу, кофточку, перчатки и радостно улыбался, отчего его прекрасное мужественное лицо вдруг стало милым и простодушным, как у ребенка.
Нелли отдала ему шляпу и кофточку, осталась в своем всегдашнем платье и, не сходя с места, оглянула комнату.
– Давно я тут не бывала! – сказала она с задумчивой грустью.
Эти слова больно кольнули Михайлова. Он вдруг понял неуместность своей шумной радости. Но глаза его против воли с восторгом оглядывали ее всю. Она была такая же, как тогда: очень тонкая и хрупкая, с бледными тонкими руками, в черном платье, с открытой смуглой шеей и слегка спутанной прической.
– Но как ты пришла? – почти дрожа от волнения, спрашивал Михайлов.
Так вот и пришла, как будто совершенно равнодушно ответила Нелли.
Михайлов широко открытыми блестящими глазами смотрел на нее. Она казалась ему такой близкой, милой, родной, что хотелось просто и нежно обнять ее.
Нелли как будто почувствовала это, задвигалась и пошла от него по комнате.
– Покажите, что вы сделали за это время… Все! – сурово сказала она.
Но эта суровость не только не испугала, но даже тронула Михайлова. Он схватил лампу, поднял высоко над головой и осветил все полотна.
«Милая!» – пело у него в душе, и он не мог глаз оторвать от Нелли, радуясь каждому движению ее тонкого тела, ее прическе, голой шейке, строгому, как бы требующему отчета выражению лица.
Нелли молча смотрела картины и этюды с таким сосредоточенным видом, точно пришла проверить, сделал ли он что-нибудь без нее, не даром ли потратил время и свободу, которые она дала ему.
– Это хорошо! – сказала она раза два, и Михайлов удивился, как радостна была ему ее похвала.
Перед большой картиной, которая казалась еще углубленнее и призрачнее при свете лампы, Нелли остановилась и повела тонкими бровями, как бы стараясь понять.
– Что это? – властно спросила она. Михайлов не ответил и вдруг испугался чего-то. Нелли долго смотрела молча, потом странно, точно прогоняя кошмар, качнула головой. И по этому маленькому движению Михайлов увидел, что она поняла все, даже то, что Михайлов только хотел, но не мог выразить своей картиной. Но лицо ее стало печально.
– Это очень хорошо! – коротко сказала Нелли и, помолчав, прибавила: – Но это ужасно!
Михайлов, все так же держа лампу над головой, тоже смотрел не отрываясь на свою картину. Она вдруг поразила его чем-то новым, чего он как будто не видел раньше, и притянула к себе странной властью темного ужаса. Он даже забыл о Нелли в эту минуту.
Но Нелли быстро отошла прочь, и Михайлов, очнувшись, пошел за нею. Она пошла прямо за драпировки, где была спальня Михайлова, и с непонятным выражением осмотрела его интимную обстановку кровать, столик с книгами.
Михайлову вдруг стало больно, что она смотрит… Не за себя больно, а за нее: Лиза, Женечка… они вдруг как бы появились на этой кровати, на той самой, на которой когда-то отдалась ему и Нелли, и сплелись в безобразный бесстыдный ком голых тел. Чувство глубочайшего отвращения, стыда и даже как будто отчаяния охватило Михайлова. Он даже сделал движение, чтобы увести Нелли. Но она сама вышла оттуда. Лицо ее не изменилось, только легкая судорога скользнула между бровями, пробежала вниз и спряталась в уголке сжатых губ.
И здесь Нелли в первый раз посмотрела прямо на Михайлова. Он замер от стыда, страха и нежности под этим суровым, почти грозным взглядом, точно в ожидании приговора.
Это была странная улыбка – грусти, воспоминаний, ласки и упрека, прощения и еще чего-то, чего Михайлов не понял, но от чего холод прошел у него в душе.
Неожиданно Нелли улыбнулась.
– Ну, ладно! – непонятно сказала Нелли, как бы отвечая самой себе, и вдруг порывистым движением взяла его обеими руками за голову и поцеловала в лоб.
Михайлов вздрогнул и, едва не уронив лампу, охватил Нелли одной рукой.
Но она с тем же суровым и загадочным взглядом слегка отвела его голову и вдруг несколько раз поцеловала в лоб, глаза и губы.
Губы ее были сухи и горячи, и когда она прижала их к его губам, Михайлов почувствовал влажный холодок ее зубов. У него закружилась голова.
Но прежде чем он успел опомниться, Нелли оттолкнула его, взглянула почти с ненавистью и с мучительным выражением сказала:
– Ну, и конец!
И, взяв свою черную шляпу, стала закалывать ее на спутанных черных волосах.
Михайлов, поставив лампу, стоял посреди комнаты, чувствовал, что пол тихо качается у него под ногами, и блаженно улыбался, не понимая, зачем она надевает шляпу, кофточку…
– Разве ты уже уходишь? – растерянно воскликнул он.
Нелли оглянулась. В губах у нее была длинная острая булавка от шляпы, и это придало ей злое, жесткое выражение.
– Ухожу! – сказала она сквозь сжатые губы. Вынула булавку и стала втыкать ее длинное острое жало в шляпу и волосы. Булавка сухо и жестко заскрипела.
– Но это невозможно… я так обрадовался! Зачем же ты приходила? – так же растерянно и беспомощно, ничего не понимая, кинулся к ней Михайлов и вдруг страшно побледнел.
Нелли повернулась к нему и опустила руки. И тут Михайлов понял выражение ее глаз: в них было чувство жестокой, почти сладострастной мести. Но в уголках рта все-таки лежала резкая черточка страдания, которую он не заметил.
– Как зачем? – неестественно удивилась Нелли. – Повидаться!.. Мы же старые друзья… даже больше чем друзья!
– Нелли! – вскрикнул Михайлов отчаянно, чувствуя, как погружается душою во что-то черное и холодное.
– Почему же ты поцеловала меня сейчас? – нелепо спросил он.
Нелли загадочно улыбнулась.
– А это я попрощаться хотела… Я ведь сегодня уезжаю, совсем…
– Куда? – еще отчаяннее вскрикнул Михайлов.
– К Арбузову… на завод! – грубо, резко и отрывисто ответила Нелли, и еще жестче стало выражение захватывающей мести в ее глазах, и еще искривленное страдальческая линия тонких сжатых губ. – К Арбузову? повторил Михайлов.
– Да… И еще я хотела вам сказать новость… Слышите, непременно – первая сказать… – подчеркивая, медленно выговорила Нелли и приостановилась, точно для какого-то наслаждения.
Глаза у нее блестели, как у зверя перед последним прыжком.
– Какую новость? Почему – первая? – недоумевая, переспросил Михайлов.
Нелли медленно и отчетливо выговорила, не сводя с него глаз:
– Это… ваша Лиза… сегодня утопилась!
Михайлов отшатнулся. Ему показалось, что мгновенный туман окружил его, и только откуда-то издалека, сквозь молочную мглу, сверкают чьи-то черные мстительные глаза.
Нелли быстро повернулась и выбежала из комнаты. На крыльце она приостановилась, к чему-то прислушиваясь, потом схватилась руками за голову и побежала вниз, через двор, на темную, блестящую редкими далекими огоньками улицу.
XXII
Арбузов ждал Нелли у нее в комнате, в том самом доме, где жила и умерла Мария Павловна.
После смерти актрисы приехал ее двоюродный брат, какой-то веселый легкомысленный актерик с гвоздикой в петличке и неимоверно надушенный. Как оказалось, покойная писала ему о Нелли и просила оставить ее в доме. Актерик даже обрадовался этому, потому что решительно не знал, как быть с этим домом, поухаживал за Нелли, которой немножко испугался, пожил дня три и уехал. Нелли осталась в своей комнате, а весь остальной дом заперли и заколотили.
Эта близость заколоченного, выморочного дома придавала Неллиной комнате что-то жуткое. По вечерам, когда в саду, облетевшем и темном, шумел ветер и старый дом погружался в сырой гудящий мрак, в одном только ее окне блестел огонек и пробуждал у прохожих неприятное суеверное чувство.
Арбузов сидел у стола, положив на него одну руку и низко свесив тяжелую лобастую голову с повисшим над лбом черным клоком волос. По временам он подымал черные воспаленные глаза и как-то дико окидывал ими кругом, прислушиваясь к тишине вымершего дома. Потом опять опускал голову и сидел неподвижно, только чуть заметно перебирая пальцами другой руки, свесившейся с колена.
Свеча на столе горела желто и темновато. В сумраке виднелись черные стулья, комод, узкая Неллина кровать, покрытая белым одеялом. Все было чисто и даже чересчур аккуратно; печать аскетической суровости лежала на всем, и не было ничего, кроме маленького зеркала на комоде, что напоминало бы, что здесь живет молодая красивая женщина, пережившая бурю страсти, вдребезги разбитую любовь, беременность и преждевременные роды… А может быть, именно о сгоревшей страсти, разбитой любви и ожесточившемся сердце и говорила эта аскетическая суровость, узкая монашеская кровать, строгое одеяло, маленькая твердая подушка.
Дверь внутрь дома была заколочена и заставлена столом и стулом. Именно на этом стуле сидел Арбузов. От запертой двери давило тяжелое безмолвие смерти. За ней чудились пустые комнаты, где еще стояли никому не нужные рояль, мебель, висели зеркала и лампы, все в чехлах и пыли. Мрак и пустота были там. Где-то еще стояла железная кровать, без матраца и подушек, та самая, на которой жило, страдало и умерло хотевшее жить и любить несчастное существо… стояла голая, ненужная, в пустом углу у белой голой стены…
Арбузов сидел и слушал… Какие-то странные звуки долетали до него: то раздавался осторожный скрип, точно кто-то на цыпочках подбирался к самой двери, то резкий, гулкий треск. За окнами то глухо и буйно шумел ветер, то начинал монотонно и невнятно бормотать дождь, по временам торопливо постукивая в ставни.
Арбузов был совершенно трезв, причесан и умыт. Его фуражка и поддевка лежали на стуле у входной двери, а он сидел в красной шелковой рубахе. Свеча на столе, опущенная голова, бессильно свесившиеся руки и красная яркая рубаха придавали ему вид какого-нибудь, времен Ивана Грозного, удалого разбойника, задумавшегося о том, как наутро ему на допрос и на казнь идти.
По временам он мрачно встряхивал головой и усмехался едко и горько, точно смеялся сам над собою. Вряд ли он о чем-нибудь связно думал, потому что боялся думать, но горел на медленном огне.