banner banner banner
Сны в руинах. Записки ненормальных
Сны в руинах. Записки ненормальных
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Сны в руинах. Записки ненормальных

скачать книгу бесплатно


– Ты как? Отдышался? – невольно волнуясь за нас обоих, вполголоса спросил я.

– Ничего, – неожиданно подбодрил он, – главное – через ту громадину перелезть.

Под громадиной он имел в виду внушительную, почти трёхметровую стену, через которую можно было перелезть только с поддержкой, и хорошо было бы, если б нас было трое. Поодиночке мы оба с трудом подняли бы друг друга, и это было очевидно.

– Я заберусь, а там посмотрим, – лихорадочно соображая, что бы такого выдумать, сказал я.

Но нас уже погнали на старт.

– Не посрами, Тейлор! – Расти, веселясь, окрылил меня напутствием, и из-за его шуток я едва не пропустил сигнал.

По команде мы рванулись вперёд. Чуть позади я слышал натужное пыхтение Уорли и несказанно радовался его так внезапно и кстати обнаружившейся силе воли. Наши соперники топали рядом, заметно уставшие, но упорные в битве за лидерство.

«Их сержанты и впрямь серьёзные ребята, раз сумели так их настроить», – успел порассуждать я, перескакивая через брёвна.

Два с лишним метра стены на некоторое время заслонили от нас весь мир. Уорли немного отстал, и у меня появилась минута подумать. Можно было дождаться напарника, как и предполагалось всей затеей, но какое-то мальчишеское, разбойничье желание покрасоваться вдруг стукнулось мне в сердце. Когда-то я удирал так из приюта. Стена, пожалуй, была пониже, но ведь и я был меньше. Отбежав метров на пять, я прикидывал мои шансы на такой трюк. Подтянулся Уорли и, не понимая чего я, собственно, добиваюсь так далеко от преграды, автоматически остановился рядом. Разбежавшись, я ткнул рифлёную подошву ботинка в стену где-то немногим ниже метра. Поднимаясь как на невидимую ступеньку, используя инерцию разбега, схватился сразу двумя руками за край. Нога почти соскользнула, когда Томас, проявляя недюжинную смекалку, подставил плечо, и уже через секунду я отлично устроился наверху. Теперь была его очередь. Я протянул руку, но его вес мне явно был не по силам. Наши соперники уже потели у своей половины этого грозного препятствия, и надо было поторапливаться.

– Ну, Томас, держись, – вдохновлённый новой идеей, я развернулся и свесил ногу. – Цепляйся.

Его не понадобилось уговаривать. Едва он сомкнул пальцы на моей лодыжке, как я, переваливаясь корпусом, перевешивая своей тяжестью, весом дополняя силу ног, поднял его, и он наконец-то надёжно ухватился за край. Помогая ему залезть, в азарте такого удачного покорения этой сложной вершины, я забыл его предупредить, чтобы не отпускал меня без команды. А он то ли не догадался, то ли спешил, но отпустил мою ногу, и я, внезапно лишившись противовеса, моментально кувыркнулся со стены. Но как-то очень ловко – всего только немного оцарапал ладонь. Зато слезать мне уже не требовалось.

– Эй, ты живой? – взволнованное, потное лицо Уорли выглядывало сверху.

– Отлично всё. Рули сюда, – я и правда был в прекрасном настроении.

Мы первыми преодолели эту стену, а это было почти равнозначно победе. Дальше – дело техники. Несколько метровых заграждений, перепрыгнуть через которые даже пятилетнему не проблема, и грандиозная лужа под ощетиненной металлической сеткой для игр в пресмыкающихся. С разбега плюхнувшись в сочную грязь, я пополз, вихляя задницей. Помню, первое время я невероятно ненавидел именно этот момент, когда падаешь в липкую жижу как в объятия любимой, а потом смешно и некрасиво ёрзаешь, ползёшь, прижимаясь щекой, к прохладному, омерзительному болотцу, цепляясь одеждой за шипы колючей проволоки. Но сейчас это было просто очередным препятствием, хоть и оставалось самым нелюбимым из-за того, что приходилось потом отстирывать форму от всей этой пакости.

Уорли смачно хлопнулся вслед за мной, и уже через минуту мы стали первыми победителями, сорвав аплодисменты всего взвода. Грязные по уши мы улыбались, театрально раскланиваясь, выкрикивали советы другим. А я впервые почувствовал, что такое по-настоящему быть частью какой-то огромной семьи, где уйма братьев бесят и выводят из себя так, что хронически хочется разбить что-нибудь тяжёлое об их головы. Но лишь появится на пути какая-нибудь вот такая непреодолимая для одиночки стена, как кто-то обязательно подставит тебе плечо, подаст руку. И ценнее этой бескорыстной, мгновенной и непрошеной взаимовыручки ничего быть на свете не может.

…Потом, когда меня спрашивали, какой день учебного курса я бы назвал самым счастливым, я однозначно отвечал – этот. И многие удивлялись моему ответу, ведь для абсолютного большинства счастливейшим в жизни становился день окончания тренинга, когда нам всем, отмучившимся и радостным, торжественно выдали три дня свободы и заветные береты – символ того, что мы уже почти бойцы, и что наше унизительное звание «рекрут» осталось в прошлом. Но для меня лучшим днём обучения навсегда стал день именно тех азартных соревнований, когда я обрёл частичку того, чего был всегда лишён и что давно не надеялся отыскать.

XIV

Я слушал тихий голос Венеции, её слова, которые словно с трудом понимал, не принимал, но они скатывались мне в душу раскалёнными угольками, тут же терялись где-то там и гасли. Нас разделяла тысяча километров, и может, поэтому мы оба были спокойны. Она старательно что-то поясняла, прохладно извиняясь, а я выслушивал эти новости и чувствовал лишь какое-то странное неудобство. Будто что-то в груди было смято, небрежно заломлено и теперь мешало, как перекрученная лямка на плече.

– Прощай, Венеция, – холодно сказал я, дослушав всё то, что она говорила, будто обязанностью моей было выслушать решительно всё, без остатка, до последнего её вежливого вздоха. Наверное, просто не хотел ей грубить, бросая трубку. Ведь когда-то она для меня много значила. Пусть и не так много, как ей того, возможно, хотелось.

Выдохнув из себя неутешительные новости моей личной жизни, слегка раздражённый этим разговором я пошёл на склад. Завтра должна была быть инспекция, и нас подрядили таскать и пересчитывать коробки, мешки и уйму всякой всячины, дабы высокое начальство осталось довольно. Расти уже был там.

– Тейлор, где тебя носит?.. – он вдруг запнулся. – Ты чего белый такой? Что случилось?

Белый? Хм… Я ничего не чувствовал, кроме какой-то усталости, поспешившей возникнуть от предвкушения долгой и нудной работы в душном помещении. А оказывается, необязательно что-то и чувствовать, чтобы побелеть.

– Ничего не случилось, – равнодушно ответил я. – Венеция замуж выходит.

– Вот су… – споткнувшись об мой свирепый взгляд, Расти глотнул остатки ругательства.

Это моя девушка. Пусть бывшая, пусть неверная, но моя. И только я могу её оскорбить. Если захочу. А я не хотел. Я вообще сейчас ничего не хотел. И Расти рассудительно не стал выдавать не нужные никому из нас комментарии к этому известию.

Мы таскали тяжёлые ящики, сортировали и упаковывали, лазили в духоте по секциям и ячейкам, сверяли инвентарные номера, снова рассортировывали и раскладывали по местам, номерам, размерам… Томясь от жары и неинтересной, тупой, но необходимой кому-то работы, я думал о том, почему же всё-таки ничего не чувствую. Ни грусти, ни боли, ни раскаяния. Ни желания бежать куда-то, чтобы всё исправить, чтобы просто посмотреть ей в глаза. Лишь уязвлённое самолюбие вяло откликнулось на слова Венеции. Но уколы гордости, безусловно, не единственное, что должен бы испытывать человек, после долгой и вынужденной разлуки с девушкой вдруг услышавший: «Прости, я больше не могу быть с тобой». Нам ведь было хорошо вместе… Даже больше, чем просто «хорошо». Мы прожили рядом почти год, вместе просыпались и засыпали. И хотя бы из какого-то внутреннего уважения к этому году должен я был почувствовать хоть что-то человеческое, сентиментальное, какую-то тоску или жалость? Расти сказал, что я побледнел… Отчего? Значит, всё же что-то вздрогнуло в душе, что-то заболело? Но как может быть, что я об этом не знаю, будто скрыл свою боль от себя самого и забыл об этом? Бессмыслица какая-то…

Меньше полугода понадобилось Венеции, чтобы перечеркнуть те два года нашей жизни, начавшиеся встречей в приюте и закончившиеся только сегодня десятком официальных слов. Меньше двух месяцев понадобилось мне для того же… Ещё на тренинге я перестал о ней думать и оправдывал это тяжестью обучения, бешеным ритмом новой, не спешившей радовать позитивом жизни. Я надеялся, что моё сердце просто спрятало чувства, хранило их в безопасности. Что оно не забыло ту ночь. И что сто?ит мне увидеть Венецию, прикоснуться к ней, ощутить тепло её губ, как моё сердце тут же проснётся, вспомнит что-то таинственное и удивительное, что сумело уже когда-то испытать.

Но ничего подобного в нашу встречу не произошло. Я ошибся в себе же самом. Впервые я не смог узнать собственную душу…

Красивая, но какая-то совсем чужая, непривычная Венеция выбежала мне навстречу. Вероятно, и она увидела во мне кого-то незнакомого, окрепшего и помрачневшего после жестокой муштры. Нам обоим стало как-то неловко в тот миг, и мы оба заметили это смущение друг в друге. Каждый из нас почему-то рассчитывал увидеть того человека, чью руку отпустил почти три месяца назад, словно забыв, что время идёт и меняет и нас, и всё вокруг. Стыдясь вежливо-радостных слов, своих деланных улыбок, но всё равно улыбаясь, потому что не в силах были признаться ни себе, ни кому-либо в неожиданной и неприятной отчуждённости, мы гуляли по городу, по заброшенному миру общих воспоминаний. Как давние, успевшие забыть друг про друга знакомые, которые случайно встретились, и которым, в общем-то, не о чем говорить, но говорить приходится.

Я не понимал, что происходит. Венеция так близко, что я легко могу прикоснуться к ней. Не об этой ли встрече я мечтал, когда не мог уснуть в казарме? Чего же ждёт моё сердце, чего ещё ему надо?! Я пытался держать в памяти ту ночь, убедить себя, растолкать своё сердце, спешно отыскать те спрятанные ощущения, которые оно, как вор, не хотело мне возвращать. Все те прекрасные фантомы любви и восторга ускользали теперь, пропадали, как долго и неумело хранимые ценности, рассыпающиеся в прах при первом же прикосновении. Будто я ленился удержать их, не хотел принять эту иллюзию эмоций, навязанную сознанием обязанность чувствовать. Равнодушие, как вода, медленно наполняло моё сердце, растворяя этот гаснущий мираж. Не спокойствие, а именно какое-то холодное, неестественное, упрямое безразличие к Венеции, ко всему, что между нами было… Ко всему, что могло бы быть…

Почему она стала мне совсем чужой?

Быть может, вынужденно запертое в моей душе то похожее на любовь чувство, та страсть, с которой с первого дня разлуки я ждал этой встречи, просто истлела, так и не найдя выхода, выжгла саму себя. В какой-то момент я просто перестал чувствовать её в себе, больше не рвался к телефону, трясущимися пальцами набирая номер рядом с такими же вздрагивавшими от тоскливого нетерпения страдальцами. В суматохе построений и криках сержантов я упустил момент, когда попросту бросил Венецию где-то там, навсегда оставил в темноте ночи. Ночи, ставшей последней для нас…

С тёплой, отстранённой вежливостью я рассеяно слушал её весёлую, но будто спешащую куда-то болтовню, благодарный за всё то, что она подарила мне, чему научила и чем обогатила и разукрасила мою жизнь. Формально улыбающаяся благодарность. И ничего больше.

Венеция говорила без умолку. Расспрашивала про армию, шутила, нарочно и смешно коверкая звания и термины, ужасалась потным, пыльным подробностям тренировок. Рассказывала про свою учёбу, про то, как организовала выставку картин своей матери, и как всё это здорово удалось. Мне, отвыкшему от такого лёгкого общения, было приятно узнавать новости из её жизни, уже хорошо отточенные в рассказах друзьям и знакомым, живые, увлекательные и интересные. Но она будто кружила вокруг да около, лёгкой светской манерностью, занимательными историями стараясь не задеть чего-то главного, опасливо обходила это что-то. И я не мог понять почему. Почему она тогда не отважилась спросить напрямую, не вынудила меня ответить на вопросы, наверняка волновавшие нас обоих? Или она боялась меня? Того, чему меня обучали? Быть сильным и безжалостным, идти вперёд, не оглядываясь, и убивать, не задумываясь… Или того, что после вынужденной «голодовки» мои инстинкты накинутся на неё с грубыми поцелуями и приставаниями? Что я изнасилую её, как только мы останемся наедине?.. Возможно, всё это понемногу давило на неё, сковывало какой-то подсознательной опасностью. Не знаю…

И каким же монстром я привиделся ей тогда? Но выяснять это теперь уже поздно и бессмысленно.

…Я уехал тем же вечером, хотя вполне мог остаться ещё на день, но посчитал, что это будет трудно для нас обоих. Трудно искать предлоги для разговора. Трудно остаться наедине ночью. Или не остаться и найти объяснение почему, которое бы не задело и не оскорбило никого из нас. Она не хотела мне лгать, выдумывая несуществующие причины, но и решиться на что-то большее, чем простые прогулки, тоже, по-видимому, не хотела. И когда я сказал ей, что должен попрощаться уже сегодня, мгновенное, едва замеченное мною облегчение промелькнуло в её глазах. И несмотря на то, что это было лишь на миг, на крохотную частицу времени, несмотря на то, что следом была неприкрытая, искренняя и трогательная печаль, какое-то робкое отчаяние даже, но именно этого мимолётного облегчения я так и не смог ей простить. Того, что пусть не успев сама заметить этот вздох освобождения собственной души, она всё же на долю секунды была рада тому, что я уезжаю. И эта доля секунды захлестнула моё сердце обидой, бессильной ревностью и помнилась ещё очень долго.

Уже в аэропорту я всё же поцеловал Венецию. Так, как, пожалуй, должен был поцеловать ещё при встрече, но почему-то не осмелился. И в тот момент что-то всё-таки вздрогнуло во мне, запоздало и безнадёжно что-то встрепенулось в сердце. И попроси она меня остаться, я бы остался. Но она не попросила, и я даже не знаю, хотела ли… Никогда не повторявшая свои ошибки дважды, Венеция не стала плакать и хвататься за мои руки как когда-то. Всё, что осталось у меня на память, – один поцелуй – восхитительная весточка из прошлого. И наивное чувство взволнованной гордости. Ведь всегда приятно целовать у всех на виду красивую, обращающую на себя взгляды девушку. Даже если знаешь, что это на прощание…

Я мучился от равнодушия так же, как мучился бы от разочарования или грусти. Я злился на собственное сердце – какое-то неуклюжее и неумелое, – даже в такой, казалось бы, простой ситуации не способное переживать как все. Меня почему-то угнетала эта невозможность моей души проявлять правильные человеческие эмоции, которые я будто спрятал сам от себя, как-то абсурдно и пугающе, нарочно играясь в бездушие. Я привык вчитываться в своё сердце, копаться в эмоциях и ощущениях, анализировать любое чувство, нудно и внимательно изучая детали и малейшие оттенки. И теперь мне словно нечем было заняться. И это раздражало.

– Так и будешь тут сидеть? – Расти осторожно присел рядом.

Иногда он начинал общаться со мной как с душевнобольным, которого доктора запретили волновать, и который внезапно может накинуться и искусать, как бешеная собака. Временами меня даже веселила эта его манера как будто подкрадываться и заранее успокаивать мою им же самим придуманную истерику. Но сегодня моё раздражение пустотой ощущений и правда накинулось на Расти, его тихую, старательную и совершенно бесполезную деликатность.

– Я – ненормальный? – как можно сдержаннее, досадно сознавая всю глупость прозвучавшего, спросил я.

Расти опешил и сразу насторожился, уже одним этим выдавая моей болезненно-обострённой мнительности утвердительный ответ.

– В каком смысле? – уклончиво и бестолково спросил он.

Меня начинала увлекать эта игра в кошки-мышки, нервозно, но всё равно заманчиво, балуя мою душу хоть каким-то подобием эмоций. Прямолинейный до грубости со всеми другими Расти только со мной иногда начинал бродить по каким-то загадочным, неизвестно кому нужным смысловым лабиринтам, изображая учтивость и понимание. Будто заслонялся этими ухищрениями вежливости от меня. И почему он это вытворял, мне теперь захотелось выяснить.

– В прямом, – уже не скрывая язвительность, я попытался вызвать его на откровенность. – Считаешь, что я сумасшедший? Признай, что думаешь так иногда.

Расти молча и спокойно смотрел на меня, испытывая терпение, топтался по моей раздражительности, словно бы совсем её не замечая.

– Что молчишь? – не выдержал я его равнодушия.

– Да вот соображаю, когда ты головой успел треснуться настолько, чтобы вопросы такие задавать. Или после тюрьмы и армии рвёшься ещё и в психушку на экскурсию сбегать?

Я усмехнулся, подозревая, что Расти не собирается позволять мне рыться в его душе, зло потешаться с его нервами. Потеряв надежду развлечь себя перепалкой, я замолк.

Но Расти вдруг решил организовать сеанс психотерапии, абсолютно неверно расценив моё хмурое молчание:

– Я тоже психовал, когда барышни заявляли мне нечто подобное. Один раз даже пошёл и настучал по лицу одному такому новому избраннику. Зачем сам не знаю. Так что не считай, что ты один злишься в такой ситуации. Если бы за это диагноз приписывали, то все мужики давно б по палатам сидели и успокоительное по часам пили.

Примерив слова Венеции на себя, Расти ошибочно выдал мне в своём воображении те чувства, которые испытал бы сам на моём месте, не угадав, что именно отсутствие этих естественных для кого угодно эмоций и отравляло сейчас моё сознание. Я зло засмеялся, уязвлённый его самоуверенностью, тем, что он посчитал мою душу такой легко понимаемой тогда, когда я сам запутался в ней, сам не мог ничего понять.

– Спасибо, что так тактично сообщил мне о необходимости похода к психиатру, – я, сам не зная отчего, вдруг захотел ему нагрубить, сорвать в крик, чтобы сбросить свои нервы в эту ссору, как в топку, разбудить своё сердце, пинками вогнать в хоть какие-нибудь переживания.

Но Расти, закрывшись от выпадов скучным сочувствием моей выдуманной боли, не соизволил устроить мне это баловство.

– Ничего, перебесишься, – бесстрастно сообщил он.

Я обессилено вздохнул. Мне всегда было трудно говорить правду, а когда это касалось моих чувств – каких бы то ни было, – то эта трудность граничила с каким-то почти стыдом, что ли. Будто я вынужден был обнажаться при ком-то, добровольно выдавать собственные слабости и уязвимость. Но намёков Расти понимать не желал.

– Не перебешусь, – я устало «выложил карты». – Потому что не бешусь и не бесился. Потому что ничего не почувствовал, когда Венеция поделилась своими планами на будущее. Вот и скажи мне теперь – это ненормально?

– Вижу я, как ты не бесишься, – Расти упрямо не хотел принимать мою бесчувственность на веру.

Я покачал головой, уже жалея, что завёл этот разговор. Не знаю почему я вдруг решил, что Расти сможет помочь мне распознать то, чего, возможно, и нет вовсе. Время и расстояние легко излечили тоску по Венеции, и стоило ли удивляться, что моё сердце не пожелало рыться в пыли подзабытых отношений, вытаскивать на свет притворную грусть ради моего дурацкого успокоения, стремления быть как все, усвоенного знания как именно надо правильно терзаться. И словно подтверждая эту мысль, Расти вдруг надумал развернуть свою проповедь на 180°.

– А если не чувствуешь ничего, так это даже лучше. Значит, сам видел уже давно, что эта… что Венеция тебе не подходит. И к чему тогда мучиться? Я лично вообще не представляю, как ты протянул с ней так долго…

Моя растравленная, раззадоренная душевная чуткость моментально вцепилась в эти неосторожные слова, в какую-то интонацию даже, тенью скользнувшую между строк. Грубая и тревожная догадка прохладой легла мне на лопатки.

– Ты, я смотрю, успел хорошо её изучить, – я стоял спиной, не желая видеть его глаза, не в силах натолкнуться на легкомысленную ложь и унизить нас обоих сознанием этой лжи.

Я ждал возмущения и крика, которые спасли бы нашу дружбу, хотя и знал, что это лишь пустая, ничего не стоящая надежда, глупая, суетливая трусость после так храбро сорвавшихся слов. Зло усмехаясь, я толкал свою решимость в спину, понимая, что ничего хуже нельзя и придумать, чем вот так остановиться на полпути, слишком поздно послушаться малодушия и отступить, навсегда отравившись так и не разрешившимися сомнениями. Какая-то холодная ярость душила меня, медленно и с удовольствием вгрызаясь в сердце. Я бесился оттого, что, так долго томясь этими вопросами, всё же стойко держал их на привязи, и почему-то именно теперь бессмысленно, нескладно, неизвестно зачем, будто уколотый в бок каким-то чёртом, встрял в этот ненужный, пошлый разговор. Словно от какой-то дурной злости решив угробить вместе с призраком личной жизни ещё и дружбу.

Зная уже совершенно точно, что не хочу слышать ответ, но зная с такой же самой точностью, что и без ответов уйти не смогу, как канатоходец над пропастью, которому никак нельзя останавливаться, я собрался с духом и развернулся к Расти:

– Не поделишься подробностями?

Он растерянно кашлянул, и моё сердце пропустило пару ударов.

– Ну давай, Расти, говори уже, пока я фантазию не подключил, – я устало злился от необходимости подбадривать ещё и его, ускорять убийство собственных нервов и без того израненных услужливым, подсовывающим гнусные, выдуманные детали воображением.

– Я с ней не спал, – вдруг проговорил Расти, будто на что-то решившись.

И именно эта интонация признания, эта тщательность в подборе слов, так резко отличавшаяся от смысла сказанного, и не дала мне облегчённо выдохнуть. Расти, определённо, не хотел врать, но и всей правды сказать не желал. Цеплялся за свою скрытность, рассчитывая удержать какой-то последний рубеж нашего братства. Но моя впечатлительность губила нашу дружбу куда активней, чем нечто скрываемое им. А потому я не дал ему отмолчаться.

– И чего тогда краснеешь как девственница?

Расти снова подавился смущением.

Я мысленно заряжал пистолет.

– Потому что пытался, – наконец-то сдался Расти.

Но мне эта капитуляция мало чем помогла. Я просто не смог воткнуть эту идею в мозг.

– Ты пытался переспать с Венецией? – я старательно разделял слова, понимая, насколько глупо звучит это уточнение, но панически не желая поверить, что Расти говорит именно об этом. Я всё ещё сопротивлялся, боясь уже очевидного факта.

Расти послушно и недвусмысленно кивнул, лишая мою трусливо-терпеливую надежду последней зыбкой опоры.

– Зашибись денёк! Столько нового узнал, – яростно и бестолково я теперь мечтал лишь никогда не начинать этот разговор, нелепо и жестоко похоронивший нашу с Расти дружбу. Но слишком поздно я захотел забыть про эти десять минут, зачеркнувшие почти пять лет доверия, взаимопомощи.

Мне нужно было время, чтобы хотя бы попытаться сложить всё это в голове. И я ушёл, оставив Расти в одиночку отбиваться от комплекса вины.

XV

Уже минут десять я смотрел в книгу и, как баран, безуспешно силился понять значение написанного. Разум выхватывал из текста слова, расставлял их в строчки и тут же выбрасывал, даже не стремясь сложить в какую-то цепочку. Я снова и снова упирался глазами в начало абзаца, снова упрямо старался вникнуть в написанное. Все мои мысли прыгали как блохи, возвращаясь к тому дню. Сначала Венеция ошарашила меня своей свадьбой. Потом Расти… Какого чёрта он вообще сознался?! Я уже молчу про саму формулировку «пытался переспать»? Мне было бы намного проще принять событие с названием «переспал», но вот «пытаться»… Это загоняло меня в какой-то тёмный, унылый тупик.

Что это значит? Приставал, а она отказала? Тогда так бы и сказал. Или не отказала? И всё-таки не переспали? Бред…

Что происходит в этом мире? Что, чёрт возьми, со мной творится?! Через два дня моя душа вдруг решила ожить. Уколотая и растревоженная разговором с Расти она почему-то только сейчас вспомнила, что должна чувствовать. Я переставал понимать сам себя. Я будто вошёл в темноте в чужую – захламленную и тесную – квартиру, перепутав её со своей, и теперь всюду натыкался на незнакомые, непривычные углы, горячился и раздражался от глупости своей и чужой, но не мог ничего исправить, не мог выйти из этого лабиринта своих эмоций. Почему я именно сейчас зациклился на измене девушки, уже однозначно оставшейся в прошлом? И я не просто думал об этом, о ней, а будто ничего вокруг кроме этого не видел, не хотел знать. Как душевнобольной, маялся от картинок прошлого, то и дело дразнивших меня. Моё сердце словно бы опоздало пережить всё вовремя и теперь спешно разбрасывало этот ворох ощущений, превращая их в невообразимый хаос, в котором само же было не в состоянии разобраться. Меня будто встряхнул кто-то, перемешал всё в душе, и этот чудовищный бардак теперь надо было разгрести, но я не знал как. Яркие, сильные чувства поминутно хватались за меня, тянули то в злость, то в какую-то колкую, противоестественную весёлость. Я не мог простить себе своего же любопытства, Расти его занудную, беспощадную честность. Хотя так же прекрасно сознавал, что соври он мне, выдумай что-нибудь – я не прощал бы ему уклончивой лжи ровно с той же силой.

…Венеция будто столкнула мой хрупкий, шаткий мир с опор, и он полетел в какую-то пропасть. И этого я не мог ей простить больше, чем любую измену, чем любые жестокие слова. Этой тщательно выверенной откровенности, будто заученных фраз, прозвучавших холодно и безжизненно, сказанных только потому, что скрывать дальше что-либо стало бессмысленно. Зачем нужно было сообщать мне о своей помолвке? Какая давняя обида помешала ей ограничиться лишь формальным расторжением наших отношений без кромсания моей гордости лишними подробностями? Моё самомнение металось, как раненый зверь в клетке, кидалось на мои же нервы в бессильном бешенстве. И этого я не мог понять. Ведь никакой любви, которая когда-то, быть может, и была, теперь уже точно не осталось. И позвони мне Венеция с какими-нибудь слезливыми напоминаниями о нашем прошлом, ничего, кроме тихого, прохладного раздражения, я бы, пожалуй, и не испытал. Так какого дьявола мне не дышится спокойно?!

Я злился, сам не зная на что и на кого, страдал от этой злости, будто мне и впрямь разбили сердце. Я не мог ей простить ту пусть мнимую, но такую оскорбительную лёгкость, с которой она утешилась, нашла кого-то так быстро, словно решилась на это, едва я шагнул за порог. И именно этой придуманной мною же и только что поспешностью я и попрекал её в своём воображении. Предавший наши чувства намного раньше, я теперь подкупал свою притихшую совесть этими гнусными подозрениями. Упрямо отворачиваясь от собственной вины перед Венецией и грубо отказывая ей в способности искренне переживать, оставлял лишь холодный расчёт, так удобно успокаивавший мою совесть. Ведь чего я мог ожидать? Молодая, красивая, раскованная девушка, никогда и ничего мне не обещавшая и не дождавшаяся обещаний от меня, оставлена в мире соблазнов и возможностей надеяться на нечто мифическое, пока я тут, как монах на цепи, не видел ничего, кроме мишеней, пыли и нервных сержантов…

– Тейлор! Тебе письмо.

Я вывалился из своих мыслей как из сна. Это было слишком похоже на шутку. Всё ещё насилуя память в поисках того, кто мог бы мне написать, я взял в руки конверт. Но шутка оказалась куда более забавной, чем можно было предположить. Аккуратным, плавным, будто ласковым почерком Венеции на конверте было написано моё имя. Доверенные бумаге чувства, заблудившиеся в почтовых лабиринтах, сильно опоздавшие, они всё же могли, вероятно, пролить свет на что-то, разрешить какие-нибудь мучившие меня сомнения. Но я не пожелал расстаться с ржавым гвоздём обиды, которым так самозабвенно ковырялся в собственном мазохизме.

– Спенсер! – со злобной, некрасивой весёлостью окликнул я. – Будешь смеяться, но это, видимо, тебе, – и швырнул ему конверт.

Никогда раньше я не называл Расти по фамилии, и только в эти два дня, сознательно подчёркивая лишь служебную, вынужденную необходимость общаться, я изобрёл этот новый способ унижения. Он хладнокровно пережидал все мои выходки, может быть, рассчитывая, что я всё-таки перебешусь, а может, тем своим признанием разорвав нашу дружбу ещё прежде, чем это сделал я. Так или иначе, но он был убийственно, гнусно спокоен всё это время. Будто вовсе не испытывал ничего похожего на чувство вины, совершенно не обращая внимания на моё хмурое, безмолвное обвинение в предательстве. Он не ходил за мной как верная собака, не пытался поговорить и объяснить, не оправдывался и не извинялся. А я жаждал его извинений, выдумывал их за него, ждал их, хоть и знал, что капризно не приму их тотчас же, что оттолкну его немедленно при первой же попытке реанимировать нашу дружбу.

Но Расти молчал и отстранялся. А я злился, изнывая от невозможности дать выход этой злости, освободиться от неё, забыть и простить тот разговор, наплевать на всё сказанное и сделанное когда-то давно и снова протянуть ему руку… И это неожиданное письмо из прошлого могло бы стать поводом начать переговоры. Но Расти вернул мне этот ультиматум безразлично и тайно, избегая любых разговоров. Он будто решился разом изувечить все мои нервы, ничего не оставляя на потом.

Вечером я обнаружил этот запечатанный, всё так же таинственно что-то обещавший прямоугольник конверта на своей кровати. Сердце вдруг ударило очень больно, словно ошиблось и натолкнулось на грудную клетку. И неожиданно чётко и ясно вспомнилось: она сидела и смотрела, насмешливо вздёрнув углы губ, и бесовские жёлтые искры вспыхивали в её сумеречных дымчато-зелёных глазах… После я привык к этой её манере неотрывно следить, контролируя каждое движение, молчаливо выпытывать что-то из глубин самого сердца, минуя разум и звуки слов. Что пыталась она прочитать во мне, вот так чуть наклонив голову, пряча прищуром грустную иронию?.. Когда-то меня смущала её неподвижность и сдержанность, её задумчивая улыбка. Но вместе с тем как будто и нравилась эта внезапная прямота взгляда из-под бровей, и неизменно возникающее следом мгновенное чувство какой-то парадоксальной, неосознанной, неведомо чем рождённой вины… И этот тёмный сгусток отчаяния, всегда живший где-то в зрачке, прячущийся и выжидающий каких-то слов и признаний… И тайное, будто запретное движение губами перед поцелуем…

Я зло сгрёб конверт, грубо сминая, швырнул, не оглядываясь и не целясь, куда-то за спину, в сторону койки Расти. Дурдом, творившийся в моей душе, начинал всерьёз меня пугать. Почему теперь, через столько лет, глядя на конверт с кружевом почерка Венеции, я вдруг вспомнил ту женщину? Первой приоткрывшей передо мной мир страсти и чувственных восторгов…

– Твоему сердцу ещё многому придётся научиться, – сказала она мне когда-то, печально улыбаясь.

И похоже, была права. Как ни старался я избежать этих уроков, страшась боли и ран той жуткой, причудливой и восхитительной науки, но моё сердце снова и снова попадалось в какие-то капканы, настигалось когтистыми лапами эмоций, приучалось выживать в изменчивом и жестоком мире чувств…

XVI

Это был один из немногих действительно странных периодов моей жизни. Мне только-только исполнилось 16 – самый пик взросления, оголтелого стремления к самостоятельности. Некое перепутье в формировании личности, раздираемое гормонами и противоречиями, ясное и глупое понимание то собственной исключительности, то закомплексованной ничтожности…

Я с трудом уживался тогда в приюте. Не в силах усмирить свой характер, всюду натыкался на конфликты и проблемы, ссорился по пустякам и нарывался. Знакомство с Вегасом и Расти давало мне чувство тайного, упоительного превосходства, недоступного, как мне казалось, никому другому, – будто некую власть, скрытно волнующую душу. И я наглел и дерзил всем и каждому, сознавая эту весьма невнятную силу за плечами. Но, поднимая мою гордыню до каких-то совершенно невероятных высот, эта сила никак не могла защитить меня в стенах приюта. И мне всё труднее было мириться с вынужденной, унизительной серостью моего положения там, всё сложнее было укрощать свой нрав, неуёмный и рискующий навлечь на меня всё больше неприятностей. Тихое брожение таких же несостоявшихся, лишь приноравливающихся к миру и друг другу темпераментов, иногда накалялось до тревожной отметки, и жить в этом коллективе более или менее комфортно становилось непосильной задачей.

По своей давней привычке я искал способ сбежать из этой затхлой, давящей морально атмосферы. И когда на пороге приюта объявилась та приятная пара, я даже обрадовался. Почему эти успешные, симпатичные люди хотели взять парня вроде меня, вместо какого-нибудь милого, восторженно-радостного малыша, меня тогда мало интересовало. Такое часто бывало – взрослые игры, вроде ухода от налогов, погони за пособиями и надбавками, билетик в рай за копеечное, не требующее больших усилий милосердие… Да мало ли ради чего разбирают детей из приютов! И с относительно взрослым, вполне самостоятельным парнем проблем и ответственности заметно меньше, чем с вопящим по ночам, капризничающим и не умеющим о себе позаботиться детёнышем.

В этой новой семье мне сразу понравилось. Небольшой, но весь какой-то уютный дом, своя комната, – а я даже не помнил, когда у меня была такая роскошь. Очередные «родители» – супруги МакКинтайр – оказались удивительно вежливыми, не лезли без надобности с задушевными беседами, не пытались намекать на приевшиеся семейные ценности. Мягко и ненавязчиво показали дом, вскользь упомянули несколько правил, которые нежелательно было нарушать, и оставили меня в покое. Оглядываясь на самого себя в то время, могу сказать, что, пожалуй, не был очень уж трудным, агрессивным в охоте за самостоятельностью подростком. На фоне своих ровесников – бунтарей и задир, гордящихся психованной злостью, – я был даже воспитан, прекрасно понимая, что несоблюдением элементарных норм приличия, каких-то довольно простых, но принципиальных правил, я вредил только самому себе и никому больше. Привычно и умело я прятал свои разгульно-бесноватые эмоции, старательно скрывался за почтительной, заученной вежливостью, предпочитая жить двойной жизнью, выпуская себя настоящего на ночные прогулки, как оборотня. И мне, и другим так было проще, и потому с новыми опекунами мы как-то быстро сошлись, и мне они даже приглянулись своей прохладной, отстранённой тактичностью. В школе тоже всё было неплохо, и хоть я еле-еле вытягивал на средний балл, моих «родителей» это не особенно заботило. Всё очень удобно и деликатно списывалось на стресс, психологию и адаптацию. Лень пояснила бы гораздо проще и эффективней, но моё новое окружение оказалось на диво обходительным, избавив мои уставшие, истрёпанные гормонами нервы от ненужных моральных наставлений.

Первые подводные камни обнаружились совсем не скоро. На каникулах меня не отпустили в летний лагерь, куда собрался почти весь класс. Не скажу, что я расстроился оттого, что не мог поехать на этот сомнительный, абсолютно неинтересный отдых. Просто не разрешили мне ещё прежде того, как я высказал какое-либо пожелание в принципе туда поехать, – слишком поспешно и суетясь, будто опережая мои вопросы своими аргументами. И эта спешность отказа на несуществующую просьбу, странные, с ноткой даже какой-то паники уговоры и запреты аврально подняли мою подозрительность. И хотя всё это не менее энергично и активно заштриховали моей же плохой успеваемостью в школе, мой врождённый инстинкт внимательности к мелочам – натренированный и бдительный – не давал мне успокоиться. Почти ничего не изменилось, кроме того, что вместо школы я теперь полдня проводил дома, вынужденно и бесполезно таращился в книги, прилежно делая вид, что подтягиваю учёбу. Смысла в этом не было никакого, так как мои безрадостные оценки объяснялись исключительно стремлением расслабиться, отдохнуть от осточертевших уроков, которыми я промышлял в приюте, делая за других домашние задания и всяческую бесконечную письменную дребедень, так необходимую учителям в школах. В том бездомном, дёрганом сборище это обеспечивало мне некоторое спокойствие жизни, а потому я привык плевать на собственные оценки, уже давно не соответствовавшие реальности моих познаний. И теперь я томился, перечитывая давно известное и выученное, порционно радуя своей «внезапно проснувшейся» сообразительностью.

Заигравшись в роль моего репетитора, милая миссис МакКинтайр стала как будто раскованней, дружелюбней, чаще смеялась, и всё яснее замечалось в этой весёлости что-то невнятное и не совсем естественное. Иногда, выдумывая мелкие поручения, в которых ей необходима была моя помощь, она как будто смущалась этих вполне обоснованных просьб, как будто бы требовалось ещё какое-то дополнительное оправдание, и она многословно пыталась его найти. Моё любопытство оживилось и насторожилось от этой её общительности, потребности быть поближе ко мне. В ход шли почти любые предлоги, и эта скромная «материнская» забота всё отчётливей пахла вовсе не родственными чаяниями тонкой женской души.