banner banner banner
Феникс
Феникс
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Феникс

скачать книгу бесплатно

– Оставь его, – прорычал, захлебываясь волнением, круглолицый. – Оставь!

Приказывал. Просил.

– Ну, оставь же.

И неожиданно выругался, грязно, жестоко.

Если бы мог, оторвал руку горбоносого, отгрыз ее. Но не время. Эсэсовцы у ворот смотрят непонимающе на плетущихся к центру площади четырех полуголых людей. На их возню. От цепочки отделяется штурмшарфюрер и, придерживая пистолет, бежит навстречу.

– Хальт! Хальт!

Вот тогда-то круглолицый и поднял руки, сцепленные пальцами с товарищами, и завопил хрипло:

– Му-ха-ме-дан!

На всю площадь.

– Му-ха-ме-дан!

Дернул руку лейтенанта, давая понять, что старается не для себя одного, что нужна подмога. И вдвоем, потом вчетвером они разнесли на всю площадь:

– Му-ха-ме-дан!!!

Неизвестно, как оценил все это штурмшарфюрер. О бунте или попытке напасть на взвод автоматчиков не могло быть и речи. Ему просто показалось, что люди сошли с ума. Во время расстрелов и не такое случается. Все же он предупредил:

– Цурюк!

А когда подбежал, спросил раздраженно:

– Вас ист гешеен?

Едва не сорвался с губ лейтенанта ответ – четкий, ясный. Такой нужный сейчас. Что-то остановило. Все то же подсознательно продиктовало: ни слова по-немецки. А нужно ли было сейчас это приказание? Зачем оно? В земле тайна не имела никакой ценности. Только при жизни. Значит, он думал о жизни.

– Юде найн! – выдохнул из себя круглолицый и помотал головой. – Не евреи…

– Вас хат ер гезахт? – насупился штурмшарфюрер. Это четверо сумасшедших мешали ему выполнять приказ. Какого дьявола они вылезли на площадь и морочат голову в такой момент?

– Вир Мухаммед… Вир мусульман… – пытался, ломая язык, объяснить круглолицый.

– Цум тойфель! – Плюнул немец. С остервенением. Нарушался порядок. Он мог, конечно, прихлопнуть четверку. Тут же, из пистолета. И никакой ответственности за подобный поступок не нес: все, кого вывели на площадь, должны были умереть. Приказ у него на руках, процедуры соблюдены, формальности тоже. В конце концов он не имеет права что-то изменить, хоти лично ему абсолютно безразлично, лягут эти четверо или останутся жить. Главное, к двенадцати закончить операцию. Сейчас уже десять тридцать пять. Какие-нибудь час и двадцать пять, нет, уже двадцать четыре минуты у него в распоряжении. Штурмшарфюрер рычит в отчаянии:

– Цум тойфель!!!

Поворачивается, бежит назад к воротам, к маленькой двери, приютившейся рядом с железными створками. Полы шинели плещутся в разные стороны, фуражка съезжает на затылок.

Десять минут отсрочки. Молчат автоматы, молчит площадь. Только скрипит дверь, распахнутая штурмшарфюрером. Не затворил за собой – некогда было, и ветер трогает ее, заставляет скулить уныло.

Десять минут. Всего лишь. Но это жизнь. И как дорога она. Смерть, кажется, уже ушла. Далеко. Если эти четверо прогнали ее, значит, можно и остальным сделать то же.

Они, полуголые, чувствуют холод. Ежатся, трут тело. Переступают с ноги на ногу. Тепло все-таки необходимо. Это ведь жизнь. А им даровано еще немного жизни.

Четверых ведут в конец площадки. В ту же самую калитку или дверь. Ведут и бьют. Неизвестно, за что бьют, но не убивают.

Приклады ложатся то на спину, то на плечи, то на поясницу. И больно, страшно. Но они, четверо, не плачут, не стонут. Они молчат терпеливо.

Сзади раздаются автоматные очереди. Одна, другая. Крик у стены:

– А-а!!!

Не выдержал кто-то. Бросил немцам свой испуг. Свою человеческую слабость. Жалость кольнула всех.

И пока они шли сквозь калитку, слышали очереди. Слышали тот угасший крик. Снова очереди. Молчание. Опять очереди. Все это мимо. Уже мимо. Впереди холод, ветер. И жизнь.

7

– Зачем ты взял этого еврея? – ворчал круглолицый, напяливая на себя чужую гимнастерку. Крепкую, новенькую еще. Собственно, почему чужую? Она никому не принадлежала. Не взял хозяин, значит, мертв. Ему на том свете все равно.

– Молчи, – устало отозвался лейтенант. Покосился на горбоносого, разыскивавшего в куче шинели свое серое бобриковое пальто.

– Нет, ты скажи, зачем взял его?

– За тем же, что и ты Мустафу.

– Он мусульманин. А этот… – Глаза круглолицего сверкали гневом. Свою злобу бросал горбоносому: – Этот…

– Этот… человек.

– Ой, плохо ты кончишь, брат…

– Мы же уговорились с тобой кончить только хорошо… – пошутил лейтенант. Впервые пошутил. Без улыбки. С печалью какой-то в голосе.

Круглолицый оглядел несколько шинелей. Все они показались ему недостаточно надежными: рассчитывал на годы. Взял свою, в которой пришел в это чистилище. Надел, оправил полы.

– Послужит еще…

Вышел.

А горбоносый все копался, копался в ворохе обмундирования. Качал головой, задумывался. Минутами стоял, вперившись глазами в серую горку.

Лейтенант окликнул его:

– Ваша шинель здесь.

– Шинель?

– Да.

Протянул горбоносому чье-то обмундирование, первое попавшееся на глаза.

– Вот эта.

– Н-нет.

– Одевайтесь… – Мягко, как ребенку, пояснил: – Она. – И посмотрел с состраданием: – Пальто может вас снова привести туда… – Кивнул на дверь, за стену, где уже не слышались выстрелы, но рокотала машина и раздавались голоса пленных: грузили трупы.

– Вы думаете?

– Одевайтесь быстрее…

Горбоносый вдруг все осознал. Мгновенно. И торопливо, плутая в рукавах своими неумелыми длинными руками, стал напяливать на себя гимнастерку, шинель. Шаровары и сапоги надел позже. Согнулся в три погибели, колесом, достал носок и натянул на него голенище.

– Вы солдат… Просто солдат. Везли на передовую обед… И вас взяли…

Горбоносый застегивал шинель и кивал, кивал.

– Запомнили?

– Слава богу, память еще не оставила меня… Слава богу.

– Вы, наверно, бывали когда-нибудь в Азии?

– Нет.

– Где же?

– Я родился в Харькове… Я мог бы и умереть здесь.

– Думайте… Вспоминайте географию. Слушайте, что говорят другие…

Снова кивал горбоносый, но теперь растерянно, испуганно…

– Конечно… Конечно… я постараюсь…

Лейтенант встал с земли – портянка мучила его долго, – одни дыры, перепрело все. Встал и протянул руку горбоносому.

– Хочу, чтобы вы жили…

Горбоносый ухватился за нее и со страхом и надеждой, как любой, брошенный на дороге, чужой, незнакомой дороге, прошептал:

– Спасибо…

– Мы никогда не увидимся… вы забудете меня, как только выйдете отсюда…

Рука все еще была стиснута. И лейтенант осторожно, но настойчиво вытянул ее из цепких пальцев.

– Как ваше имя? – робко спросил горбоносый.

– У меня нет его…

– Простите.

С тоской и страхом, все с тем же страхом одинокого, отставшего от близких человека, горбоносый проводил взглядом лейтенанта, а у дверей окликнул:

– В моем пальто карточка сына…

Пришлось задержаться. Пришлось с болью подумать: «Нет. Он не сможет…»

– Уходите… Сейчас же…

Он пропустил горбоносого впереди себя. Подождал, пока тот переступит порог. Шепнул:

– Прощайте, товарищ…

Ему выпал двадцать шестой номер в списке на отправку. Это обеспокоило. Без оснований, а обеспокоило: «Что за совпадение? Или умысел? Кто-нибудь знает о существовании “двадцать шестого”? Писарь хотя бы! Послюнявил химический карандаш, вывел стройную, красивую шестерку и, сложив губки бантиком, фиолетовые от бесконечного обсасывания огрызка, объявил: “Ваш номер двадцать шестой. Запомните на всякий случай, могут проверить”».

Совпадение, конечно. Но настроение испорчено. Всякая дрянь лезет в голову. А тут еще круглолицый:

– Ты все-таки коммунист, брат…

Сказал не в ту минуту, когда переписывали пленных, а после обеда, жалкого обеда из бурды, называемой супом, и кусочка хлеба, похожего на запеченную мякину. Имена обоих были уже известны. Лейтенант Саид Исламбек, круглолицый – Азиз Рахманов, или, как он себя называл при опросе, «Азиз Рахман». Назвал не без гордости, хотя ни писарь, ни окружавшие, что ждали своей очереди, не выразили удивления, да они и не слушали никого. К тому же мало кто называл настоящие свои фамилии, если не был известен товарищам. Что-то останавливало, мешало быть искренним.

Свое имя лейтенант произнес спокойно, словно всегда пользовался им. К звуку, правда, еще не привык: занятия по освоению «собственной» биографии продолжались не так уж долго, притом почти двадцатидневное молчание в лагере отдалило знакомое ощущение: сны, а их было великое множество, опровергали приобретенное по необходимости прошлое. Оно не жило в снах. Ночами он становился самим собой, дышал чем-то близким, родным, и сердце захлебывалось радостью. Просыпался с улыбкой, и если что-нибудь не напоминало о реальности – вздох товарища или окрик часового, – он несколько минут пребывал в прошлом: улыбка оставалась с ним, жила коротко, но светло. Ее сгоняли. Сгоняли обычно руганью. Ругались все – начиная от немцев и кончая пленными. Это было выражением злобы против всего, выражением отчаяния и усталости. Немцы ненавидели тех, кого охраняли, охраняемые ненавидели своих надзирателей. Можно было бы оставить друг друга, разойтись – простая человеческая логика оправдывала подобную мысль, – но одновременно действовал другой закон, утверждающий ненависть. И она стала частицей существования. Частицей, которая не убывала, а росла, заполняя не только сердце, но и все существо.

Странно, что ненависть к настоящему не душила прошлого. Оно жило каким-то контрастом, ярким до боли. Жило упрямо, вспыхивая то восторгом, то грустью, то неизбывной тоской. То слезой. Скупой и отрадной.

Прошлое мешало называть себя Саидом. Оно возвращало к другому имени, которое не желало оставить его. Не желало умирать в угоду немцам. Ведь это для них, для них он Саид. А для себя…

Он огляделся. Не наблюдает ли кто за ним. И шептал. Нет, не шептал, мыслью лишь называл родное слово. И тут же сердился. Ругал себя: «Малодушный, безвольный человек. Ты не имеешь права баловать сердце. Всякое повторение прошлого губительно для чувств. Оно раздваивает сознание, мешает сжиться с новым». И он принимался думать об окружающем, искал точку для наблюдения, произносил твердо: «Саид – друг немцев. Во всяком случае, он принимает идею нацистов. Готов служить им. Таков Саид. А Хасан – это я». Гадливое чувство наполняло его. И он ругался, ругался до исступления.

В такие минуты обязательно появлялась рожа Азиза.

– Кого ты бранишь, Саиджан?

– Себя.

– Себя бранит только котел, в который не уместилось все сало… От жадности бранит…

– Я ругаюсь оттого, что вообще не вижу сала.

– Ха! Ты рано распустил живот – до угощения еще далеко.

– А оно будет?

– Ташкентский плов не обещаю, но шурпу наверняка отведаем…

Он часто говорил о вкусных вещах. Умел приправить баланду воспоминанием о жареной баранине. Морщил нос и аппетитно тянул воздух, словно чуял аромат подрумяненного на углях мяса или упавшей капли сала в огонь.

Хорошо, что Азиз так бездумно воспринимал грядущее. Это помогало. Помогало всем. И ему, Саиду, тоже облегчало борьбу пока с самим собой. Но часто навязчивость Рахманова настораживала: он, казалось, следил. Во всяком случае, глаза с раскосинкой постоянно были где-то рядом. Видели. Видели все: и мрачную насупленность бровей в минуту раздумья, и растерянность, и улыбку, и эту злобу, когда приходилось разряжать себя грубым словом.