
Полная версия:
Нижний мир
– Дальше пешком, – сказал Семён. – Идите за мной. Шаг в шаг. Ни в сторону.
К нам подошёл человек в малице. Невысокий, коренастый ненец лет сорока пяти, с обветренным, почти чёрным от мороза лицом и редкими усами. Глаза у него были красными.
– Тэтэ, – сказал Семён. – Дядя Илко. Тэтэ, это учёная. С ней можно говорить.
Тэтэ посмотрел на меня, кивнул и заговорил с Семёном по-ненецки, быстро, с остановками, показывая рукой то на воронку, то на восток, в сторону стойбища. Семён слушал, не перебивая. Потом перевёл мне – коротко, как в рапорте:
– Вчера в половине восьмого вечера Илко поехал к стаду. Стадо паслось западнее воронки, в трёх километрах. Он всегда объезжал его вечером, проверял. Ехал мимо воронки, с востока. В девять сорок вечера упряжка пришла в стойбище без него. Хасава, дед, решил, что Илко остался у стада ночевать. Так бывает. Утром Илко не вернулся. Хасава послал Тэтэ. Тэтэ нашёл его здесь в девять сорок утра. Ничего не трогал. Близко не подходил. Посмотрел – и поехал звонить.
– Почему не подходил? – спросила я.
Семён посмотрел на меня.
– Потому что там следы, – сказал он. – Идите за мной.
Мы пошли. Семён впереди, я за ним, ступая точно в его следы, Пэвси – позади меня, тоже шаг в шаг, как будто её этому учили. Наверное, учили.
Сначала мы шли по целине – по свежему снегу, который выпал вчера вечером. Он лежал ровным пушистым слоем сантиметров в восемь толщиной, без единой вмятины. Потом Семён остановился и показал рукой вниз.
Поперёк нашего пути тянулся санный след. Две параллельные полосы от полозьев нарт, между ними – истоптанный копытами снег. След шёл с востока, со стороны стойбища, и тянулся к воронке. Метрах в двенадцати от края он круто поворачивал, делал петлю и уходил обратно на восток.
– Упряжка, – сказал Семён. – Илко ехал сюда. Здесь остановился. Видите? – Он показал на место, где полосы от полозьев стояли глубже, вдавленные. – Нарты стояли. Долго. Олени топтались. Потом пошли сами назад. Домой. Без него. Видите – петля широкая, неровная, нарты болтало. Никто не правил.
Он двинулся вдоль санного следа к месту, где стояли нарты. Я – за ним. От места остановки к воронке шла цепочка человеческих следов. Одна. Широкие отпечатки меховых кисов – ненецкой обуви из оленьих камусов, с мягкой подошвой. Шаги были ровными, неторопливыми.
– Его, – сказал Семён. – Илко. Сошёл с нарт и пошёл к краю. Спокойно. Не бежал.
Цепочка тянулась метров девять. А потом кончалась.
Там, где она кончалась, в двух метрах от края воронки, лежал Илко.
Он лежал на боку, лицом к воронке, подтянув колени, как будто прилёг отдохнуть и смотрит вниз, в темноту. На нём была малица из оленьей шкуры, капюшон сбился назад, чёрные волосы припорошило инеем. Лицо было спокойным, совсем мальчишеским, с редким пушком над верхней губой. Девятнадцать лет. Глаза были закрыты. Рука в меховой рукавице вытянута вперёд, к краю, будто он хотел до чего-то дотянуться.
А вокруг него были следы.
Маленькие. Босые. С пятью круглыми пальцами, с узкой пяткой, с высоким подъёмом. Каждая ступня – сантиметров пятнадцать длиной, не больше. Детская нога. Нет – не детская. У детей ступни пухлые, а эти были узкими и сухими, как у старичка. Следы кружили вокруг тела. Много. Десятки. Они обходили его по кругу, приближались, отступали, топтались у головы. А потом цепочкой, одна за другой, уходили к краю воронки. И обрывались на самой кромке. Как будто тот, кто их оставил, шагнул прямо в пустоту. Вниз. Туда, откуда пришёл.
Я стояла и смотрела. Пэвси за моей спиной тихо, тонко заскулила и прижалась к моим ногам.
– Сихиртя, – сказал Тэтэ за нашими спинами. Он остановился там, где кончался санный след, и дальше не шёл. – Сихиртя.
И сказал что-то ещё, по-ненецки, глухо, глядя в землю.
– Что он говорит? – шёпотом спросила я.
– Он говорит, что Хасава предупреждал, – сказал Семён. – Что дверь открыта. – Он помолчал и добавил тише: – И что это его вина. Что он должен был поехать с Илко вчера. Он собирался, но у него нарты сломались.
Семён присел на корточки у тела. Не касаясь, наклонился, посмотрел на голову Илко. Потом достал из кармана фонарик, хотя уже было светло, и посветил на затылок. Я увидела, как дрогнули его плечи. Он выключил фонарик.
– Его ударили, – сказал он. – Сзади. По голове. Слева. Что-то тяжёлое, с узким краем. Кровь замёрзла в волосах. Под инеем сразу не видно.
– Сихиртя ударили? – спросила я. Голос был хриплым.
Семён поднял на меня глаза. Спокойные, тёмные.
– Вероника Андреевна, вы учёная. Вы видите эти следы. Что вы видите?
Я заставила себя присесть рядом с ним. Посмотреть внимательно. Как на образец грунта. Как на керн. Не на следы Сихиртя – на отпечатки в снегу. Восемь сантиметров свежего, рыхлого, сухого снега. Отпечатки чёткие, с ясными краями. Пять пальцев. Подъём. Пятка.
Я смотрела долго. Минуту. Две. Потом достала телефон и стала снимать. Крупно. Каждый отпечаток. Сбоку, сверху, с линейкой – у меня в кармане всегда лежит складная линейка, профессиональная привычка. Семён молча ждал.
– Они одинаковые, – сказала я наконец.
– Как одинаковые?
– Совсем. Все левые ступни – одинаковые. Каждая. Посмотрите на пятку. Вот здесь, слева, у каждой левой – маленькая трещинка. Тонкая, косая. Как царапина. Вот на этом следе. И на этом. И на этом. На всех. И пальцы – они всегда в одном положении. Мизинец всегда чуть отставлен. Большой палец всегда прямой. А правые – все одинаковые между собой. У живой ноги так не бывает. Живая нога каждый раз ставится чуть-чуть по-другому. Пальцы то поджаты, то растопырены. Вес то на пятке, то на носке. А здесь – как будто… как будто штамп. Как печать. Кто-то взял вырезанную ступню и ставил её в снег. Левую. Правую. Левую. Правую.
Семён ничего не сказал. Он смотрел на меня очень внимательно, и в его тёмных глазах что-то медленно менялось. Будто он что-то про меня решал.
– Я знаю, – сказал он наконец. – Я увидел, когда подошёл. Ещё одно: глубина. Нога человека, даже маленького, давит в снег всем весом. Пятка глубже, носок мельче. Если бежит – наоборот. А здесь каждый след одинаковой глубины по всей длине. Ровно. Как будто давили сверху, рукой. Через палку.
– Значит, это не Сихиртя.
– Значит, кто-то очень хотел, чтобы мы подумали, что это Сихиртя, – сказал Семён. – А кто-то другой, – он кивнул на Тэтэ, который стоял неподвижно и смотрел на нас, – так и подумает. Весь посёлок так подумает. И все стойбища до Карского моря.
Он поднялся. Оглянулся по сторонам. Медленно, внимательно, будто читал книгу.
– Но тот, кто ставил эти штампы, – сказал он, – сам где-то стоял. Он был человеком. С ногами. С весом. Где его следы?
Я тоже огляделась. Вокруг тела, кроме маленьких босых отпечатков и цепочки следов Илко, не было ничего. Свежий снег лежал ровно, пушисто, нетронуто. С востока – санный след и следы Илко. С севера и юга – целина до горизонта. С запада…
С запада, метрах в пятнадцати, тундра кончалась ручьём. Вернее, не ручьём – полосой голого, синевато-серого льда шириной метров пять, который тянулся по ложбине мимо воронки и уходил на северо-запад. Снега на этом льду не было совсем: ветер выдул его начисто, отполировал лёд до блеска.
– Наледь, – сказал Семён. – Ручей Нядэй-Яха. Зимой вода выходит поверх льда и замерзает. Ветер снег сдувает. Видите – голый лёд.
– По голому льду следов не остаётся, – сказала я.
– Не остаётся.
Он пошёл к ручью. Не напрямую, а по дуге, огибая полосу снега между телом и льдом. Я пошла за ним. Он остановился на самом краю наледи и долго смотрел на эту полосу – пятнадцать метров ровного снега между Илко и голым льдом. Снег там был таким же свежим и белым, как везде. Только… Я пригляделась. Только чуть более гладким. Без той пушистой зернистости, которая бывает у только что выпавшего снега. Чуть-чуть блестящим. Как будто его погладили ладонью.
– Ветер вылизал, – сказала я неуверенно. – Здесь от наледи тянет.
– Может быть, – сказал Семён. Он снял с плеча ружьё, отдал мне подержать и вытащил из чехла на поясе длинный узкий нож. Присел на корточки и осторожно, очень медленно, стал вводить лезвие в снег – вертикально, сантиметр за сантиметром. Посередине полосы. Потом в метре правее. Потом левее. Потом – в стороне от полосы, в нетронутой целине.
Он выпрямился.
– В целине нож идёт на восемь сантиметров легко. Потом – старый наст. Твёрдый. А здесь, на полосе, свежий снег сверху тонкий. Сантиметра три. А под ним – мягко. Как будто старый наст кто-то продавил. Ногами. Много раз. Туда и обратно. А сверху снег пригладили. Чем-то широким. Шкурой. Или лопатой.
Мы посмотрели друг на друга.
– Он пришёл по льду, – сказала я. – По наледи. Подошёл к Илко со спины. Ударил. Потом ставил свои штампы. Потом отступал к льду, пятясь, и заметал за собой следы. А потом ушёл по голому льду. Куда?
Семён посмотрел вдоль наледи на северо-запад. Синеватая полоса льда уходила по ложбине к горизонту, изгибаясь, как дорога.
– Куда угодно, – сказал он. – Нядэй-Яха тянется на двадцать километров. В неё впадают другие ручьи. Можно выйти к реке. Можно – к озёрам. А можно оставить снегоход в километре вниз по ручью, там, где наледь кончается, и уехать. Снегоход видно было бы отсюда. Вчера вечером. Если бы кто-то здесь стоял.
– Вчера вечером здесь стоял только Илко, – сказала я.
– Да.
Мы вернулись к телу. Тэтэ всё так же стоял у конца санного следа. Он что-то сказал Семёну. Тот ответил – коротко, твёрдо. Тэтэ покачал головой.
– Я сказал ему, что это сделал человек, – перевёл Семён. – Он не верит. Он говорит, человек следы оставляет. А Сихиртя – нет.
Семён достал из-за пазухи спутниковый телефон – толстый, с длинной антенной – и долго говорил с кем-то в Салехарде. Сухо, по делу: время, место, характер повреждений, погода. Потом убрал телефон.
– Следователь вылетит, как только будет борт, – сказал он. – Пушкарёв ушёл утром на Сабетту, вернётся послезавтра. Раньше никак. Тело заберём сейчас. В посёлок. В медпункте есть холодная комната. Тэтэ поможет.
– А следы? Снег пойдёт – и всё.
– Вы их сфотографировали.
– Сфотографировала.
– Значит, они есть, – сказал Семён.
Пока Семён и Тэтэ поднимали тело, заворачивали его в оленью шкуру и укладывали на нарты Тэтэ, я отошла в сторону, к метеостанции. Это была моя работа, и я цеплялась за неё, как утопающий за доску. Метеостанция стояла на западной кромке воронки, метрах в пяти от края, на трёх растяжках: алюминиевая тренога в человеческий рост, на ней – анемометр с чашечками, солнечная панель, засыпанная снегом, и пластиковые белые корпуса с датчиками. Я счистила снег с панели, открыла главный контейнер, подключила к логгеру свой ноутбук. Данные шли. Двадцать с лишним дней непрерывной записи: температура, влажность, ветер, давление. Савельевская аппаратура работала, как часы, хотя Савельева больше не было.
Я поменяла аккумулятор. Закрыла контейнер. И почему-то задержалась взглядом на корпусах датчиков. Их было три. Три белых пластиковых цилиндра на перекладине. А на схеме, которую я сама рисовала в лаборатории в июле, их было два: температура и влажность. Третий был лишним. Наверное, Лёша Кругов, аспирант, который ездил с Савельевым в августе, повесил что-то от себя. Лёша вечно ставил что-нибудь сверх плана, а потом забывал записать. Я сделала себе пометку в телефоне: «Позвонить Лёше, что за третий корпус». И забыла про неё на три дня.
Когда я вернулась, нарты с телом уже стояли наготове. Олени Тэтэ нервно переступали и косились на воронку. Тэтэ сел на передок нарт, взял в руки хорей – длинный шест, которым правят оленями, – и посмотрел на нас.
– Он поедет в посёлок за нами, – сказал Семён. – А потом в стойбище. Сказать Хасаве. Я сказал, что тоже приеду. Сегодня. Вы поедете со мной?
– Поеду, – сказала я.
Я подошла к краю воронки. Не к самому краю – Семён бы меня не пустил, – а метров на пять. Посмотрела вниз. Отвесные стенки из мёрзлой глины, серые, бурые, с прожилками льда, блестевшими на солнце, как стекло. Уступы, карнизы, нависающие козырьки. Где-то там, на одном из уступов, месяц назад нашли шапку Савельева. А глубже, на самом дне, в пятидесяти метрах подо мной, лежала тьма. Плотная, неподвижная, как вода. Солнце не доставало туда даже в полдень.
У меня закружилась голова. Я отступила на шаг. Потом ещё на один.
Пэвси подошла и села рядом со мной. Прижалась боком к моей ноге. Тёплая, живая, пахнущая псиной и снегом.
– Спасибо, – сказала я ей.
Она посмотрела на меня. Потом на воронку. И тихо, глухо заворчала. Не на меня. Туда, в темноту, вниз.
Глава 4
Тело Илко мы довезли до посёлка к двум часам дня. Тэтэ ехал за нами на оленях, и я всю дорогу оборачивалась, чтобы видеть его: маленькая чёрная фигурка на нартах, четыре оленя, бегущие ровной рысью, и длинный свёрток из оленьей шкуры, привязанный ремнями. Олени не отставали от снегохода. Я не знала, что олени умеют бегать так быстро.
В посёлке нас уже ждали. Новости в тундре разлетаются быстрее вертолётов: рация в стойбище, рация в фактории, спутниковые телефоны. У медпункта стояла толпа: человек тридцать, женщины в платках, мужчины в малицах и пуховиках, дети из интерната, которых никто не смог удержать в классах. Валентина Михайловна в белом халате поверх свитера распахнула дверь холодной комнаты – пристройки к медпункту без отопления, где хранили лекарства, которые нельзя держать в тепле, – и мужчины молча занесли туда свёрток.
Толпа не расходилась. Люди переговаривались вполголоса, по-русски и по-ненецки. Я услышала одно слово, которое повторяли снова и снова, переходя от одной группы к другой, как огонь по сухой траве. Сихиртя. Сихиртя. Сихиртя.
– Следы, говорят, вокруг, – шепнула за моей спиной какая-то женщина. – Маленькие. Босые. И в яму уходят.
– Тэтэ своими глазами видел.
– Это как с учёным тем. Тоже ведь у ямы пропал.
– Хасава летом говорил…
Из толпы вдруг вырвалась тоненькая фигурка в ягушке, с двумя чёрными косами. Неко. Она бросилась к двери холодной комнаты, но Валентина Михайловна перехватила её, обняла, прижала к себе. Неко не кричала. Она только билась в руках фельдшерицы, молча, страшно, как пойманная птица, а потом обмякла и уткнулась лицом в белый халат.
Я отвернулась. Семён стоял рядом со мной и смотрел на Неко. Лицо у него было каменным.
– Вы обещали ехать со мной в стойбище, – сказал он, не глядя на меня. – Через полчаса. Я заправлю снегоход. Пообедайте. Это надолго.
Я не смогла обедать. Я выпила чаю у себя в балке, стоя, обжигаясь, и смотрела в окно, как над тундрой гаснет короткий ноябрьский день. Солнце уже лежало на горизонте, небо из розового становилось сиреневым. В половине третьего Семён постучал в мою дверь. С ним была Неко – в ягушке, с заплаканным, распухшим лицом.
– Она поедет с нами, – сказал Семён. – К деду. Её надо туда. И деду надо, чтобы она была.
Неко села в нарты, рядом с Пэвси. Собака сразу легла ей на колени, тяжело, всем телом, и Неко обхватила её руками и уткнулась лицом в белую шерсть.
Стойбище Яптунай стояло в четырёх километрах к востоку от воронки, на сухом бугре над петлёй реки. Три чума – высокие конусы из шестов, обтянутые оленьими шкурами, – с дымками над верхушками. Вокруг них – нарты, десятки нарт, грузовые и ездовые, поставленные полукругом, как стена. Чуть в стороне – огромное, тёмное, шевелящееся пятно: стадо. Полторы тысячи оленей, сказал мне потом Семён. Оттуда доносился непрерывный глухой шум: стук копыт, хорканье, сопение, скрип снега. Будто дышало одно огромное животное.
Нас встретили собаки – целая стая, с лаем, – и люди. Женщины в расшитых ягушках вышли из чумов. Мужчины стояли молча. Неко выскочила из нарт и побежала к самому большому чуму. Из него ей навстречу вышла женщина – мать Неко и Илко, Семён сказал мне её имя, но я его не запомнила, – и они обнялись и стояли так, раскачиваясь, и из чума доносился тихий, тонкий, нечеловеческий звук, который я сначала приняла за ветер.
Это был плач.
– Хасава ждёт, – сказал Семён. – Пойдёмте. Снимите шапку в чуме. Не садитесь, пока не скажут куда. Не перешагивайте через вещи. Не трогайте ничего за очагом – это священная сторона. Если угостят – ешьте. Не отказывайтесь.
Внутри чум был огромным, больше, чем казался снаружи. В центре горел очаг – железная печка с трубой, уходившей в дымовое отверстие наверху. Пол был выстлан досками, на досках – оленьи шкуры. По краям – постели, свёрнутые одеяла, сундуки. Пахло дымом, мясом, кожей и чем-то ещё, сладковатым, незнакомым. За очагом, у дальней стенки, стоял низкий сундучок, накрытый расшитым полотенцем. На нём – несколько маленьких фигурок, деревянных и каменных, завёрнутых в лоскутки ткани и обрывки меха. Сядаи. Идолы. Я не стала их разглядывать. Мне показалось, что они разглядывают меня.
Хасава сидел у очага на шкуре, скрестив ноги. Очень маленький, очень старый, в выцветшей малице, с лицом, похожим на печёное яблоко, – морщина на морщине. Седые волосы, заплетённые в тонкую косичку. Глаза – две узкие тёмные щели, в которых блестел огонь. Ему было семьдесят восемь лет, сказал мне Семён. Он помнил, как в тундру пришли первые геологи. Он помнил, как в пятидесятых годах в стойбище приезжали люди в форме и забирали детей в интернат. Он помнил песни, которые никто больше не помнил.
Неко сидела рядом с ним, прижавшись к его плечу. Её мать стояла у входа.
Семён заговорил с Хасавой по-ненецки. Долго. Тихо. Старик слушал, глядя в огонь. Потом что-то ответил. Потом поднял глаза на меня.
– Он спрашивает, вы та, что пришла на место русского, которого забрали, – перевёл Семён.
– Да.
Хасава долго смотрел на меня. Потом сказал что-то длинное, медленное, нараспев, как будто читал стихи. Неко подняла голову и стала переводить – тихим, охрипшим от плача голосом:
– Дед говорит. Давно, когда земля была молодой, а люди ещё не пришли с оленями, в тундре жили Сихиртя. Маленькие, белоглазые. Они пасли диких оленей и мамонтов. Мамонтов называли «я-хора» – земляной олень. Сихиртя умели петь так, что земля открывалась. Потом пришли ненцы. Сихиртя не стали воевать. Они ушли в сопки. Под землю. Унесли с собой своих земляных оленей. Закрыли за собой двери. И сказали: кто откроет дверь – тот наш. Мы его заберём. Дед говорит: летом эта дверь открылась. Он слышал, как она открывалась. Ночью. Земля охнула, как человек. Он сказал Илко: не подходи. А Илко… – голос Неко дрогнул, – Илко сказал: дед, это газ. Нам в школе объясняли. Дед сказал: газ газом, а дверь дверью.
Хасава помолчал. Подложил полено в печь. Заговорил снова.
– Дед говорит, – продолжала Неко. – Неделю назад Илко поехал искать оленей. Три оленёнка отбились от стада и ушли на северо-запад. Илко ездил два дня. Вернулся без оленят, белый весь. Сказал деду: «Я видел мёртвого русского. Того, которого Сихиртя забрали. Он живой. Он ходит». Дед спросил: где? Илко сказал: «У старой буровой. Он был без шапки. С бородой. Я спрятался. Он меня не видел». Дед сказал: это не русский. Это то, что Сихиртя из него сделали. Они его отпустили, но он теперь их. Не подходи к нему. Не говори о нём. А Илко… Илко сказал, что поедет в посёлок, к Семёну. Расскажет полиции. Дед запретил. Они поругались. Сильно. Дед кричал. Илко кричал. – Неко всхлипнула. – Илко сказал: «Ты старый, ты ничего не понимаешь, это не духи, это человек». И ушёл к стаду. Это было позавчера. А вчера… вчера…
Она не договорила.
Я сидела на шкуре, и в чуме было жарко от печки, но меня било мелкой дрожью.
«Я видел мёртвого русского. Он живой. Он ходит».
– Какая старая буровая? – спросила я. – Где?
Семён перевёл. Хасава покачал головой и ответил коротко.
– Он не знает, – сказал Семён. – Илко не сказал. Сказал только «у старой буровой». – Он помолчал. – Вероника Андреевна, в этом районе старых буровых – пять. Может, шесть. Геологи здесь работали с шестидесятых по восьмидесятые. Везде бросили вышки, балки, бочки. Самая близкая – в девяти километрах на юг. Самая дальняя – в сорока на запад. Илко искал оленят на северо-западе. Там две. Одна у озера Ябто-То, «Тамбей-73», другая у Сеяхи, ещё дальше.
– Надо проверить обе.
– Надо, – согласился Семён. – Не сейчас. Сейчас ночь.
Хасава сказал ещё что-то. Тихо, глядя на Семёна.
– Он спрашивает, правда ли, что Илко убил человек, – перевёл Семён. И, не дожидаясь ответа, ответил старику сам, по-ненецки, медленно и твёрдо.
Хасава выслушал. Долго молчал. Потом сказал одно слово, которое я поняла без перевода. «Сихиртя». И отвернулся к огню.
– Он говорит, Сихиртя тоже бывают людьми, – тихо перевела Неко. – Когда хотят.
Перед тем как мы уехали, Семён ещё полчаса ходил по стойбищу. Говорил с мужчинами, с матерью Илко, с Тэтэ. Осматривал нарты Илко, которые вернулись ночью без хозяина: обычные ездовые нарты, на них – мешок с запасными тынзеями, термос, остывший и замёрзший, винтовка в чехле. Винтовка была на месте. Семён спросил что-то у матери Илко. Она покачала головой. Спросил у Тэтэ. Тот тоже покачал головой.
– Телефона нет, – сказал мне Семён, когда мы уже сели на снегоход. – У Илко был смартфон. Он с ним не расставался. Снимал оленей, снимал тундру, выкладывал в интернет, когда в посёлок приезжал. Мать говорит, вчера телефон был при нём. В кармане малицы. В нартах его нет. И на теле нет. Я проверял, когда мы его заворачивали.
– Его забрали.
– Его забрали, – сказал Семён. – Если Илко снимал оленей – он мог снимать и что-то другое. Неделю назад. У старой буровой.
– Мёртвого русского.
Семён ничего не ответил. Завёл мотор.
Неко осталась в стойбище, с дедом и матерью. Мы поехали назад вдвоём, с Пэвси в нартах, через тёмную тундру, под звёздами, которые высыпали так густо, что небо казалось белым. Было пять часов вечера и совершенно темно. Фара «Бурана» вырезала из темноты узкий жёлтый коридор, и в этом коридоре летели нам навстречу снежинки, поднятые ветром.
На полпути Семён вдруг сбросил скорость, остановился и заглушил мотор.
– Что? – спросила я.
– Смотрите, – сказал он и показал рукой на север.
Я посмотрела.
Далеко-далеко, на самом краю тёмной тундры, там, где должна была быть Седьмая, мерцал свет. Слабый, неровный, голубоватый. Он то вспыхивал, то гас, то снова вспыхивал. Как будто кто-то там, в темноте, у самой земли, махал фонариком. Или как будто под землёй горел огонь и пробивался наружу через щель.
– Это над воронкой? – прошептала я.
– Над ней, – сказал Семён. – Или в ней.
Мы смотрели. Свет мигнул ещё раз – и пропал. Тундра стала чёрной и пустой.
– Ненцы называют это огнями Сихиртя, – сказал Семён. – С октября их видят. Пастухи говорят. Шергин говорит. Я сам видел два раза. Думал – газ. Метан горит. Бывает на болотах.
– Бывает, – сказала я. – Блуждающие огни. Самовозгорание фосфина и метана. Но не зимой, Семён. Не при минус тридцати. Зимой болота замёрзшие. И это был не огонь. Огонь так не мигает. Это был… – я запнулась, – это был фонарь.
Семён долго молчал. Пэвси в нартах тихо заворчала, глядя на север.
– Поехали, – сказал он наконец. – Ночью туда нельзя. Завтра.
– Завтра там ничего не будет.
– Завтра будет светло, – сказал Семён. – А тот, кто там светит фонарём, вчера убил человека. Я не повезу вас ночью к человеку, который убивает.
Он завёл мотор. Мы поехали к посёлку. Я сидела, обхватив его за пояс, и смотрела через плечо на север, туда, где больше не было никакого света. Только темнота. И звёзды.
«Я видел мёртвого русского. Он живой. Он ходит».
В посёлке я заперла дверь балка на задвижку и на крючок, чего никогда не делала даже в Тюмени. Растопила печь. Достала с полки полевые тетради Савельева и положила их на стол. Открыла первую. Мелкий почерк с сильным наклоном влево. Схемы стенок воронки. «Ст. З, гл. 12–15, линза льда, мощн. 2,3. Включ. – орг., кост.?»
Включения – органика, кости? Вопросительный знак.
Я долго смотрела на эту строчку. Потом на рисунок на полях: рожица с рогами. Я раньше думала, что это олень. Сейчас, при свете лампы, мне показалось, что это не рога. Это были бивни. Два длинных изогнутых бивня по обе стороны морды, загнутые вверх.
Мамонт. Я-хора. Земляной олень.
«Сихиртя пасли диких оленей и мамонтов, – сказал Хасава. – Унесли с собой своих земляных оленей. Под землю».
Глава 5
В среду утром в посёлок приехал Гайдамак.
Я услышала его раньше, чем увидела: со стороны реки донёсся рёв трёх снегоходов, идущих на полном газу. Не тарахтение «Бурана», а злой, высокий вой дорогих импортных машин. Я вышла на крыльцо. Три чёрных снегохода с оранжевыми полосами пронеслись по главной улице, разгоняя собак, и остановились у синего дома за школой. С переднего соскочил высокий, плотный мужчина в чёрном пуховике с капюшоном, отороченным мехом, и в чёрных очках-маске. Он сдёрнул маску. Рыжеватая борода, короткая, жёсткая. Широкое красное лицо. Светлые, почти белые брови.

