
Полная версия:
Измена мужа. Ты превратил няню нашего сына в шпионку, а другой мужчина спас нас!

Марина Ветрова, Анна Сорока
Измена мужа. Ты превратил няню нашего сына в шпионку, а другой мужчина спас нас!
Глава 1. Шифр на моё имя
Запах старой бумаги — пыль, кедр и чуть-чуть сандала от шкафов — восемь лет был моим родным запахом. Другие жёны наследников просыпались от шёпота фонтанов во внутреннем дворике. Я просыпалась от мысли о несшитой пачке документов в третьем шкафу архива дворцового холдинга.
Меня зовут Злата. Двадцать девять лет, из которых восемь я — жена Тарика ибн Саида, наследника дворцовой ветви холдинга. И все восемь лет — переводчица дворцовых архивов. Русская девочка с филологическим дипломом, которую когда-то привезли сюда переводить старые торговые книги, а потом... потом случился Тарик, случился свадебный шатёр, случился сын. Документы остались. Муж, как выяснилось, тоже остался — чем-то вроде документа.
В то утро я сидела в нижнем зале архива, где даже летом прохладно, и расшифровывала связку записей, которую протокол передал мне с грифом «внутренняя переписка, рукописное, шифр семейный». Шифр был простой, женский, старый: замена по первым буквам строк детской песенки. Я такие вскрываю за час. Расшифровала первую страницу — и рука сама потянулась к стакану воды, хотя пить не хотелось. Просто нужно было чем-то занять пальцы.
Это были донесения. На меня.
«Русская снова ссорилась с господином из-за обеда с советом. Господин поднял голос. Она плакала на террасе сорок минут, потом пила чай с бергамотом».
Дата — три года назад. Я помнила тот вечер. Помнила террасу, помнила бергамот. Нас было двое на той террасе: я и... я замерла.
«Русская звонила матери в Москву по вторникам, говорила о деньгах на квартиру тётке. Сумма названа — переведена через знакомого менялы».
Вторники. Я и правда звонила маме по вторникам, после чая, когда Марьём уводила Али на прогулку и терраса пустела. Я думала — пустела.
Марьём. Няня моего сына. Пятьдесят шесть лет, воспитанница моей свекрови, восемь лет за нашим столом — с самой моей свадьбы. Марьём, которая знала, сколько ложек сахара я кладу в чай, — две с половиной, и всегда говорила: «Слишком сладко, госпожа, зубы пожалеете». Марьём, которая гладила рубашки Тарика так, что ни одна прачечная дворца не могла так.
Я перечитала донесение. Почерк в расшифрованной копии был переписан рукой архивариуса — не её. Но обороты. Обороты были её. «Госпожа опять не доела фаршированные перцы — обиделась». Кто во дворце знал, что я обижаюсь именно на перцы и именно молча, не доедая? Только тот, кто подавал мне тарелку. Кто сидел напротив со своим вязанием, кто говорил: «Госпожа, поешьте, вы худая как тростинка».
Я перевернула страницу. Пальцы бумагу не чувствовали, как ватные.
«Русская прячет бумаги в шкатулку с двойным дном. Шкатулка стоит в изголовье, ключ носит на цепочке с полумесяцем».
У меня похолодело между лопаток. Про шкатулку знал один человек. Я сама показала ей двойное дно пять лет назад, смеясь, — смотри, Марьём, тут мои старые письма, романтичная дура, да? Она смеялась вместе со мной. Она смеялась, а потом записывала.
И главное — шифр. Шифром этих донесений был мой собственный рабочий шифр, тот самый, под которым я числилась в реестре переводчиков. Мой личный знак стоял в углу каждой страницы, как клеймо. Если эти бумаги когда-нибудь всплывут перед советом — всплывёт моё имя. Донесения на жену наследника, подписанные её же шифром. Идеально. Холодно, аккуратно, идеально.
Я сидела очень тихо. Где-то наверху, за тремя этажами камня, звонили часы в приёмном зале. Четыре удара. Али сейчас на прогулке — Марьём повела его к каскадным прудам кормить рыбу. Моя няня ведёт моего сына по дорожке, по которой ходит восемь лет, и всё это время носила меня в памяти, как счёты: сколько обид, сколько слёз, сколько денег в разговоре с мамой.
Я потянулась к папке, которая лежала в этой же связке, — скреплённой, со свежей описью. Свежей. Бумага описи была белой, не пожелтевшей. Мне велели перевести «сопроводительное». Я перевела, ещё не понимая, что перевожу.
«Подготовка дела об аннулировании брака господина Тарика ибн Саида с госпожой Златой. Основание: отсутствие надлежащего брачного договора на текущий период, интересы наследования по ветви, опека над несовершеннолетним Али — в пользу бабушки по отцу, госпожи Рабии».
Аннулирование. Не развод — аннулирование. Как будто брака не было. Как будто Али — сын женщины, чей брак стёрли из книг, и потому его место — у бабушки, у мадам Рабии, у той самой холодной руки, которая воспитала Марьём.
Восемь лет. Восемь лет я жила в доме, где предательство ело со мной завтрак и поправляло шарф моему сыну.
Я закрыла папку. Своими руками, аккуратно, по протоколу, вернула связку в шкаф, расписалась в журнале — рука не дрожала, я не позволила ей дрожать — и поднялась наверх, в свет, в жару, в звон фонтанов.
Марьём шла мне навстречу по галерее. Вела Али за руку, в другой руке — его мячик. Увидела меня — и лицо её собралось в привычную тёплую складку, в те самые морщинки у глаз, которые я восемь лет считала добрыми.
— Госпожа, вы бледны. Опять сидели в своём подвале на голодный желудок? — Она уже тянула ко мне свободную руку, поправить мне воротник, как делала всегда. — Я велю подать вам чай. С бергамотом.
— С бергамотом, — повторила я. Голос у меня был ровный. Я сама его слушала со стороны, как перевод. — Да, Марьём. Велите.
Она улыбнулась. Али засмеялся чему-то своему, потянул её за руку к прудам. Она пошла дальше, мягкая, тихая, родная, — и я стояла в галерее и смотрела ей в спину, и думала только одно: сегодня ночью муж не придёт домой. Я это знала до того, как узнала. Просто раньше я не знала, что знаю.
Али обернулся на бегу, помахал мне обеими руками, всей пятернёй, как машут только в шесть лет, — и на одну минуту эта минута пересилила всё: подвал, шифр, папку. Одна минута. Потом она кончилась. Но я унесла её с собой — потому что именно такие минуты, поняла я, у меня никто не отнимет. Даже она.
Глава 2. Тихая, как весь брак
Часы в приёмном зале пробили одиннадцать, потом полночь, потом час. Я лежала в нашей с Тариком спальне — «нашей» уже скорее по привычке мебели — и слушала, как дворец ночью перестаёт притворяться домом. Днём он шелестит: слуги, дети, птицы. Ночью он просто стоит. Камень, который держит чужую семью, и я в ней — переводческая единица.
В два часа я перестала ждать и включила свет. На тумбочке — стакан воды, две с половиной ложки сахара в остывшем чае, который Марьём принесла в девять, посмотрев на меня внимательно: «Господин задерживается, госпожа. Совет, дела. Вы же знаете, как он занят». Знаю. Восемь лет знаю, как он занят.
Я взяла телефон. Написала мужу: «Ты где?» — и убрала телефон лицом вниз, потому что смотреть на две немые галочки не было сил. Ответ не пришёл ни через десять минут, ни через сорок.
Тогда я сделала то, что жена делает, когда уже всё поняла, но ещё позволяет себе последний шаг честности. Я позвонила его помощнику. Длинные гудки. Потом мальчишка-помощник взял трубку — и я услышала за его голосом то, что он не смог спрятать: паузу перед «здравствуйте, госпожа», вдох человека, который выбирает между двумя правдами.
— Господин Тарик остался в городе. Совещание затянулось, гостевые покои в офисном корпусе...
— В каком корпусе, Маджид? — спросила я тихо. — Точно в офисном?
Пауза. Маленькая, короткая, вежливая.
— Госпожа... я не могу сказать.
Он не мог сказать. Потому что «гостевые покои офисного корпуса» — это второй этаж, где уже несколько лет живёт Дина, секретарша Тарика. Я знала, что она живёт там. Я знала, что Тарик засиживается «с документами». Весь дворец знал. Дворец знал всё — дворец всегда знает всё, — и молчал, потому что так было удобно всем, кроме меня.
Я положила трубку раньше, чем он договорил. Села на кровати. И вот тут пришло то самое, ночное, большое, от которого ломит грудную клетку: не «он изменил». Измена — слово для вспышки. Мой муж не вспыхнул. Мой муж годами жил браком по бумагам, а я была бумагой. Меня вели аккуратным почерком. Меня подшивали в папки. Донесение: «Русская плакала сорок минут». Хоть кто-нибудь во дворце считал мои слёзы, чтобы утешить, а не чтобы записать?
Я не заплакала. Легла, укрылась, смотрела в резной потолок. Странно — горе было тёплым и тихим, как вода в ночной ванне. Оно не рвало. Оно расстилалось. Предательство жило за моим столом восемь лет и было таким же тихим, как весь мой брак.
Утром я спустилась к завтраку ровно в восемь, как всегда. Стол в семейной столовой был накрыт на четверых: я, Али, Марьём — она ела с нами с первого дня, «так заведено в этой семье, госпожа, няня за одним столом, госпожа Рабия так велит» — и приборы Тарика, которые простоят нетронутыми.
Марьём гладила в углу столовой рубашку. Его рубашку — голубую, ту, что он любит под светлый костюм. Утюг ходил мягко, пар шипел, ткань вытягивалась под её ладонью, послушная. Она делала это при мне — всегда делала при мне, каждое утро, — и я вдруг увидела это как есть: женщина гладит рубашки мужчины, который ей не муж, при жене, которая не видит. Восемь лет одно и то же движение. Ткань послушная. Я тоже была тканью.
— Господин звонил? — спросила она, не поворачиваясь, тоном «я вся — забота». — Утренний костюм я ему приготовила ещё вчера, но он, наверное, останется в городе до пятницы, там важные переговоры.
Откуда ты знаешь про пятницу, Марьём? Кто тебе сказал про пятницу? Он позвонил тебе, а не мне?
— Не звонил, — сказала я.
— Ах, мужчины. — Она повернулась, улыбнулась морщинками. — Работа съедает их. Вы потерпите, госпожа. Вы же у нас терпеливая.
Терпеливая. Я смотрела, как её рука ведёт утюг по груди рубашки, там, где сердце Тарика, — и где моего сердца для неё никогда не было, — и вдруг Али сказал, не поднимая головы от тарелки с омлетом:
— Мама, а папа ночует у тёти Дины, да? Мне Саид во дворе сказал. Его отец — садовник.
В столовой стало очень тихо. Утюг на секунду остановился — на одну крошечную секунду, которую заметила только я, — и снова пошёл.
— Дети болтают, госпожа, — мягко сказала Марьём. — Али, ешь. Саид — мальчик дерзкий, не слушай его.
— Дети не болтают, — сказала я. — Дети повторяют. Это взрослые болтают.
Она посмотрела на меня поверх рубашки. Первый раз за восемь лет — прямо, без тёплой складки, на секунду, — и в этой секунде мы обе знали всё: она знала, что я знаю. Я знала, что она знает, что я знаю. Утюг зашипел паром.
— Ваш чай остывает, госпожа, — сказала Марьём.
Я взяла чашку. Руки не дрожали. Чай был с бергамотом.
После завтрака Али догнал меня в галерее, вскарабкался на скамью, чтобы быть со мной одного роста, и сказал серьёзно: «Мама, ты грустная. Я тебе потом отдам свою самую лучшую машинку. Красную. Только не плачь, ладно?» — и я держала его тёплую ладошку в своей и думала: вот он, мой единственный человек в этом дворце, который считает мои слёзы не для отчёта. Пока он рядом — я не сдамся.
А в полдень случилось новое: адъютант свекрови принёс мне конверт с тиснением — приглашение «на семейную беседу с госпожой Рабией» в четверг. Формулировка «семейная беседа» во дворце означает одно: разговор, на котором вам объяснят вашу дальнейшую жизнь. Я держала плотный кремовый конверт и думала: успею ли я до четверга дожить так, чтобы меня ещё можно было объяснять.
Глава 3. Жена по бумагам
Тарик вернулся в пятницу. Вошёл в шестом часу вечера, свежий, пахнущий чужими духами сквозь свой одеколон, с усталой красивой складкой у рта — он умел носить усталость, как пиджак, на размер больше, чтобы все видели, как ему тяжело живётся.
— Злата. — Он бросил портфель на скамью у кровати. — Ты дулась, я вижу по телефону. Не начинай, я без сил.
— Где ты был четыре ночи?
— Город. Переговоры по портовому контракту. Ты знаешь, я не могу обсуждать детали. — Он ослабил галстук, глядя в зеркало, а не на меня. Красивый. Тридцать пять, стройный, глаза тёмные, ленивые. Когда-то я тонула в этих глазах, теперь я в них заглядывала, как в папку: где подделка?
— Тарик. Мне известно, где ты был. Дворцу известно, где ты был. Али сказал за завтраком при няне, где ты был, — и никто за столом даже вилку не уронил.
Он замер с галстуком в руках. Повернулся. И вот что меня убило окончательно — он не побледнел, не разозлился. Он устало вздохнул, как человек, которого наконец-то раскусили и теперь можно не стараться.
— И что ты хочешь услышать? Что я живу с Диной? Половина совета живёт с кем-то. Это не обсуждается, это быт. Наш брак — это титул и ветвь холдинга, Злата. Твоя задача — стол, приёмы, сын. Со всем этим ты справляешься превосходно. — Он сел напротив, положил руки на колени, почти нежно. — Давай по-взрослому. Я предлагаю простую вещь: живём по бумагам. Ты — госпожа, жена наследника, со всем положенным. Я — живу свою жизнь, тихо, без скандалов, дворец не узнает ничего нового. Все так живут. Мама живёт так с отцом тридцать лет.
Все так живут. Тридцать лет. Мадам Рабия тридцать лет живёт «по бумагам» — и теперь её сын протягивает мне тот же контракт, домашний, тёплый, с объедков чужого стола.
— А Али? — спросила я. Голос был чужой, ровный. — Али тоже будет жить «по бумагам»? С отцом-фотографией?
— У Али есть няня, лучшая няня, которую можно купить. — Он даже улыбнулся. — Признаюсь, в этом ты выиграла больше всех. Марьём — золото. Мама вырастила её для нашей семьи.
Выиграла. Я выиграла няню. Няню, которая продаёт мои вторники по строчке за строчкой.
— Я подумаю, — сказала я.
Он кивнул с облегчением — не услышав, не поняв, что «подумаю» не значит «да», — и ушёл в ванную. Вода зашумела. Я сидела на краю нашей огромной кровати, как на краю чужой страны.
Ночью я не спала. В третьем часу встала, накинула халат, пошла к Али — просто постоять в дверях детской, посмотреть, как он спит, как сопит, раскинув ноги, — моё сердце, моё единственное, что во дворце не подписано.
В детской горел ночник. И я услышала. Али забормотал во сне, беспокойно, — и позвал:
— Мама... мама, вода...
А из кресла у кровати поднялась Марьём — она спала в детской, «госпожа, мальчик беспокойный, так спокойнее», — и я услышала, как Али, полуспящий, обнял её за шею и сказал в её плечо:
— Мама, дай воды.
Марьём взяла стакан, напоила его, уложила, погладила по голове — и её рука была тёплой, привычной, — и мой сын уснул. А она подняла глаза и увидела меня в дверях. И ни один мускул на её лице не дрогнул.
— Госпожа, идите спать, — сказала она тихо. — Он часто зовёт. Сонный, он всех зовёт мамой.
Всех. Всех зовёт. Только меня он звал «мама» последний раз днём месяц назад; ночью он звал её.
Я вернулась в спальню. Тарик спал, отвернувшись, безмятежно, человек, которому всё объяснили. Я стояла посреди комнаты и чувствовала, как во мне с щелчком закрывается какая-то дверь — та, за которой восемь лет жила женщина, терпевшая, понимающая, прощающая, «златая госпожа, вы же у нас терпеливая».
Щёлк. Закрылась.
Утром Али прибежал ко мне раньше всех — в пижаме, с растрёпанной головой, влез ко мне на колени прямо в столовой при Марьём, обнял за шею и сказал громко, на весь зал: «Доброе утро, мама. Ты самая красивая на свете». Он никогда не говорил это при няне. Он сказал это сейчас — как будто знал, что мне нужно. Марьём за своим вязанием опустила глаза, и я поняла: даже сквозь её донесения моё утро она отнять не могла.
За завтраком она положила передо мной чай и сказала в своей лучшей тёплой манере:
— Госпожа, господин Тарик вчера был измотан. Мужчины в его положении... вы не принимайте близко. Сердце у господина доброе, просто жизнь у него тяжёлая.
Сердце у господина доброе. Я посмотрела на неё снизу вверх и впервые за восемь лет улыбнулась ей в ответ так же тепло, как она мне. Очень точно, очень ровно, до миллиметра — её собственной улыбкой.
— Спасибо, Марьем. Вы правы. — Я отхлебнула чай. — А вы всегда так хорошо понимаете господина Тарика. Просто по-родному.
Она моргнула. Один раз. И ушла гладить.
В полдень пришло известие, от которого у меня перехватило дыхание: мой архивный пропуск, восемь лет бессрочный, заблокирован «до выяснения». Протокол. Подпись в уведомлении стояла одна: мадам Рабия.
Глава 4. Двери закрываются
Свекровь приняла меня в четверг, как и обещал конверт, — в своём зимнем салоне, где всегда чуть пахнет розовой водой и всегда холодно, потому что мадам Рабия держит окно приоткрытым: «жарко усыпляет ум». Она сидела в кресле прямая, как сложенный зонт, — ей шестьдесят три, и ни одной лишней складки ни на лице, ни на платье. Когда-то её профиль был на юбилейных медалях холдинга.
— Садись, Злата. — Не «дочка». Никогда «дочка». — Я говорила с Тариком. И с Марьём. И с юристами. Ты волнуешься, я вижу. Женщине твоего склада волнение вредит.
Моего склада. Она всегда говорила обо мне как о породе, которую завезли для определённых целей.
— У меня заблокировали архив, госпожа Рабия.
— Временно. — Она сделала рукой мягкое движение, разглаживая воздух. — Архив — это документы холдинга, сердце семьи. Человек взволнованный не должен касаться сердца. Ты переводишь торговые книги — прекрасно, это твоё ремесло, мы ценим твоё ремесло. Но ты неделю не спала, няня говорит. Марьём беспокоится о тебе, как родная.
Марьём беспокоится. Меня чуть не передёрнуло: свекровь цитировала мне мою собственную жизнь, пересказанную доносчицей, — как справку.
— Мне нужна работа. Мне нужен мой пропуск.
— Тебе нужен покой. — Она наконец посмотрела мне в глаза, и взгляд у неё был как очередь к кассе: никаких эмоций, только расчёт. — Я скажу тебе как женщина женщине, потому что ты восемь лет служила этой семье верно. У каждого члена семьи есть время полезности. Время твоей полезности в архиве закончилось. Дальше твоя польза — сын и приёмы. Переводческая уходит, я уже подписала распоряжение: тебя переводят в резерв протокола, без допуска. Кормление, стол, представительство. Через год, полтора — посмотрим.
Посмотрим. Через год, полтора. Она говорила о моей жизни, как о договоре аренды, который не продлевают.
— А если я не соглашусь?
Она сложила руки на коленях — вот теперь я увидела в её лице движение, крошечное, как стрелка часов: моё «не соглашусь» было для неё информацией, а не бунтом.
— Тогда, дитя моё, ты останешься в дворце без работы, без пропуска и без семейного крыла. — Голос её стал ещё мягче, а это было хуже крика. — Крыло после ремонта отдаём Лейле-младшей, она выходит замуж, ей нужно пространство для будущих детей. Тебе с Али готовят флигель у конюшен. Хороший флигель. Просторный. Марьём уже осмотрела, ей нравится.
Флигель у конюшен. Жена наследника — во флигеле. Няня уже осмотрела. Няня всё уже решила за меня — и про мою спальню, и про мой архив, и про мой брак, — я стояла в розовой холодной комнате, и мне было двадцать девять, и я была в чужой стране, в чужой семье, без профессии, без доступа, почти без мужа — и с сыном, который ночью зовёт мамой её.
Я не заплакала. Подарю себе хотя бы это: я не заплакала у неё в салоне. Я встала, попрощалась по форме, как переводчик, — безупречно вежливо, — и вышла.
Переезд во флигель случился через три дня, быстро и буднично: три коробки, шкатулка с двойным дном, Али с машинками. Коробки поставили прямо у стены, потому что в комнатах ещё пахло известью и конюшенной соломой; горничная отыскала для меня чистую простыню, а я сама проверила, закрывается ли окно в детской. Мадам Рабия прислала её вместо Марьём — «Марьём остаётся во дворце, у неё обязанности». То есть мою няню оставили в семейном крыле — как сторожа, как залог, как трофей. Али плакал два вечера, звал её. В первый я не стала запрещать ему: сидела рядом, пока он всхлипывал в подушку, и дала воды, когда он попросил. Во второй он уже только повторял её имя, всё тише, а я перебирала его машинки и называла каждую, придумывая им новые приключения. Когда он наконец уснул, я поправила одеяло и ещё долго сидела у кровати. Рассказывала ему сказку про русскую девушку и восточный дворец, а сама думала: дно. Это дно. Ниже не бывает.
На третий вечер во флигеле, когда я после ужина мыла единственную свою чашку — в флигеле не было даже постоянной прислуги, «временно», — в дверь тихо постучали. Али, в пижаме, босиком, держал поднос. На подносе — тёплые сырные пирожки из дворцовой кухни, чашка какао, три абрикоса и сложенный вчетверо листок.
— Мама. — Он протянул поднос очень серьёзно, как дипломат верительные грамоты. — Я украл. Ну то есть взял. Саид помог, его отец на кухне работает. Он сказал — матери надо носить еду, это закон.
Я опустилась на колени прямо на пороге и взяла поднос. Тёплые пирожки. Абрикосы. Мой сын, который ночью, сонный, звал няню «мамой», — при мне, за этим подносом, он был полностью мой. И я поняла, глядя на его серьёзное лицо: та, которую он зовёт в полусне, кладёт ему одеяло. А его сердце — вот оно, несёт мне ужин босиком через тёмный двор. Значит, не всё потеряно. Значит, ещё не всё.
— Что за листок?
Он смутился, потом выпрямился: — Это план. Как мы победим. Я нарисовал.
Я развернула. Карандаш, детский нажим: дворец, конюшня, флигель, две фигурки — большая и маленькая, под дружной крышей. И сверху, по верхнему краю, выведенное старательным крупным почерком, каким пишут первые самостоятельные слова: «МАМА И Я».
Я прижала его к себе так, что он захихикал, — и разревелась наконец, в первый раз за всё это время, носом в его макушку, в запах детского шампуня, тихо, чтобы он не слышал. Не над мужем. Не над няней. От того, что во всём этом дворце, где все двери закрываются передо мной, одна маленькая дверь в конюшенный флигель открывается вечером, и в неё стучат ноготками, и несут украденные пирожки.
— Мама, а папа приедет к нам во флигель? — спросил он, уже засыпая.
— Нет, малыш, — сказала я. И, к своему удивлению, голос не дрогнул. — Флигель — наш. Только наш.
А ночью, когда он уснул, я села на кухне, зажгла лампу, открыла свою шкатулку с двойным дном — привет, Марьём, ты ведь доложила про неё в первый же год, — достала оттуда не письма. Оттуда я достала рабочую тетрадь переводчика, которую унесла из архива в последний день, — просто унесла в сумке, по привычке, как берут свою ручку. Шифровальные тетради никто не считал. В тетради — копии расшифровок донесений. Мои. Сделанные моей рукой, до блокировки.
У меня не было пропуска. Но у меня была бумага, почерк и восемь лет профессии, которую «временно» отняли у меня вместе с крылом, столом и мужем.
Я открыла тетрадь на чистой странице и написала первой строчкой: «Кто в этом дворце не в списке свекрови?»
Есть такой человек. Я вспомнила его сразу, хотя он был последним, кого хотелось вспоминать. Глава протокола дворца. Бахтияр. Человек, у которого все ключи.
Глава 5. Человек, у которого все ключи
В архив я попала обманом — скажу честно, обманом, потому что красивее это не назвать. У посудной кладовой флигеля была старая дверь в служебный коридор нижнего яруса, ключ от которой дворцовый слесарь сменил лет пять назад и забыл внести в реестр протокола. Саид, сын садовника, семи лет отроду, доставал мне этот ключ из щели за трубой — «Саид, ты гений», «я знаю, госпожа, все так говорят». Коридор вёл к архивному депо, к третьему шкафу.
Я пошла ночью. Смешно: взрослая женщина, жена наследника, ползёт по своим собственным подвалам, чтобы посмотреть бумаги, которые восемь лет переводила легально. Но пропуска у меня не было, а бумаги — были. В тетради не хватало описи связки. Без описи — номера страниц, реестра, дат подшивки — мои копии не стоили ничего перед советом: «подделка, госпожа вредит сама себе».
Третий шкаф, нижняя полка. Пальцы нашли знакомый кожаный корешок. Я достала связку, расстелила на столе при свете настольной лампы — и услышала за спиной тихий, очень спокойный голос:
— Руки на стол. Медленно. Вы нарушили протокол нижнего яруса, статья девятнадцать.
Я обернулась. Он стоял в проёме — я не слышала ни шагов, ни двери, а он стоял уже давно, я поняла это по его позе, по локтю, небрежно опёршемуся о шкаф: он ждал. Высокий, темнее Тарика, неподвижнее Тарика, в тёмном костюме, в котором не спали и не жили, только правили. Бахтияр ибн Карим, глава протокола дворца. Тридцать восемь лет. Человек, через которого проходят все доступы, все бумаги, все ключи этого дворца. Дворец его боялся ровно в той мере, в какой доверял. Боялся больше.
— Господин Бахтияр. — Я не подняла рук. — Я могу объяснить.
— Вы полезли в архив по служебному ходу с ключом, которого нет в реестре, в два часа ночи, после лишения допуска. — Он оттолкнулся от шкафа, подошёл, взял со стола связку — легко, двумя пальцами, как берут меню. — Объяснение может быть только одно: вы очень торопитесь. Торопящиеся женщины в этом дворце обычно подписывают то, чего не читали. Или ищут то, что им подбросили.

