
Полная версия:
Странник века
Шарманщик задумался. Он хотел что-то сказать, но Ламберг рывком вскочил на ноги и отряхнул суконную куртку и шерстяные штаны. Мне пора, сказал он, не отрывая глаз от угасающего костра, завтра на работу. Уже поздно. Спасибо за ужин. Шарманщик, кряхтя, встал и предложил гостю глоток вина на дорогу. Остальные четверо попрощались с ним сидя. Перед тем как выйти из пещеры, Ламберг обернулся к Хансу: Я обдумаю твои слова. И растворился в темноте.
А почему бы тебе не завести другой дом? спросил шарманщик. Теперь уже поздно, невнятно пробормотал Альваро, перемешивая печаль с вином. Тебе здесь неуютно живется, сказал шарманщик. Я не хотел сюда приезжать, сокрушенно вздохнул Альваро. А почему не уезжаешь? спросил Рейхардт. Потому что разучился уезжать, ответил Альваро. Хорошо быть чужестранцем, заметил Ханс. Чужестранцем из каких стран? спросил шарманщик. Чужестранцем, пожал плечами Ханс, просто. Я знаю многих чужестранцев, сказал старик, некоторые, как ни стараются, не могут прижиться на новом месте, потому что их не принимают. Другие сами не хотят прирастать к чужой земле. А третьи похожи на Альваро, они могут быть откуда угодно. Вы говорите в точности так же, как Кретьен де Труа, удивился Ханс. Кто-кто? переспросил шарманщик. Один средневековый француз, который высказал замечательную мысль: те, кто верит, что их родина там, где они родились, страдают. Те, кто верит, что их родиной может быть любое место, страдают меньше. Зато те, кто знает, что ни одно место на земле не будет им родиной, – неуязвимы. Слушай, запротестовал Рейхардт, опять ты все усложняешь, при чем здесь этот допотопный француз! вот я, например, родился в Вандернбурге, я здешний и не смог бы жить в другом месте, точка. Да, Рейхардт, согласился Ханс, но скажи, почему ты так уверен, что это твое место? откуда ты можешь знать, что именно оно и никакое другое? Да знаю, черт меня возьми, и все тут! воскликнул Рейхардт, как я могу не знать? Я чувствую себя здешним, я саксонец и немец. Но сейчас Вандернбург прусский город, возразил Ханс, почему же ты чувствуешь себя саксонцем, а не пруссаком? и почему немцем, а не, скажем, германцем? Эта земля бывала в разные времена саксонской, прусской, наполовину французской, чуть ли не австрийской, и кто знает, какой еще будет завтра. Разве это не чистая случайность? границы бродят с места на место, как стада, страны мельчают, дробятся и растут, империи зарождаются и гибнут. Единственная надежная вещь, которая у нас есть, это наша жизнь, и она может протекать в любом месте. Любишь ты все усложнять, повторил Рейхардт. Я думаю, вы оба правы, сказал шарманщик. Единственная надежная вещь, которая у нас есть, это наша жизнь, ты прав, Ханс. Но именно поэтому я уверен, что принадлежу этой земле: пещере, реке, своей шарманке. Здесь мое место, мое имущество, все, что у меня есть. Это так, сказал Ханс, но вы могли бы играть на своей шарманке и в любом другом месте. В другом месте, улыбнулся старик, мы с тобой не были бы даже знакомы.
Теперь они остались втроем. Рейхардт ушел отсыпаться. Вина почти не осталось, и речь Альваро заполнилась межзубными «с» и незнакомыми «х». Хансу казалось, что чем хуже Альваро произносит звуки, тем лучше изъясняется по-немецки, как будто опьянение нарочно демонстрировало, что он иностранец, но та же неспособность полностью приноровиться к чужому языку делала его более чутким и отважным в формулировках. Непослушными губами и заплетающимся языком Альваро расходовал последние минуты ясного сознания. Теперь он цеплялся за любые слова собеседников и с удивлением их повторял, смакуя, словно вновь изобретенные. Gemütlichkeit[29]? произносил он, как… какая прелесть, а? и как трудно: Gemütlichkeit… Сначала складываешь губы, как будто хочешь свистнуть, Gemü…, но вдруг, э-э, приходится резко улыбнуться, отлично! tlich…, но ни шиша! радость длится недолго, теперь нужно щелкнуть языком по небу, keit, на! получай! keit! и у тебя просто вылетает челюсть… Ханс слушал его с интересом и вместе с ним шевелил губами, а потом спросил, как это слово переводится на испанский. Не знаю, засомневался Альваро, все зависит от, подожди, дай подумать, дело в том, что, конечно, можно использовать Gemütlichkeit как… просто как comodidad[30], э-э, placidez[31], верно? но это чушь, потому что есть другой смысл, который вложил в него ты, Gemütlichkeit, то есть, эх, не умею я говорить! м-м, удовольствие от пребывания, верно? от нахождения там, где ты есть, радость, что ты остался в этом месте, что у тебя… у тебя есть родной очаг. Одним словом, в том смысле, в котором ты хотел сказать, что у меня этого нет. Этого нет ни у одного немца, сказал Ханс. А! знаете что? продолжал Альваро, не обращая на него внимания, мне пришло в голову слово с совсем обратным смыслом, оно к тому же не кастильское, а галисийское, но все испанцы его знают, очень красивое, послушай, как оно звучит, какое оно изящное: morriña. Услышав музыку этого слова, шарманщик зааплодировал, засмеялся и попросил Альваро повторить его раз шесть подряд, и каждый раз снова смеялся. В приступе эйфории Альваро объяснил, что «morriña» – это нечто вроде ностальгии по родной земле, чувство едва уловимое, печальное, но и сладостное тоже. И добавил, что быть республиканцем и одновременно испанцем тоже своего рода «morriña», тоскливо-сладостное чувство, высокая честь и горькие слезы. Накатывающая печаль, как у моряков, но мы ведь все немного моряки.
Вдруг Ханс ни к селу ни к городу рассказал, то и дело икая, что жители Тибета называют человеческое существо «тот, который мигрирует» из-за людской потребности всегда рвать устоявшиеся узы. Шарманщик, явно еще трезвый, кивнул на сосновую рощу: У меня уз нет, зато много корней. Да, конечно, это верно, затараторил Ханс, верно, конечно, да, но тибетцы имеют в виду, что и связи, и корни, и прочие подобные штуки не позволяют нам перемещаться, поэтому путешествовать означает преодолеть все эти ограничения и удерживающие меня путы, понимаете? Альваро, голубчик, ты меня понимаешь? Конечно, дружище! встрепенулся Альваро, мы преодолеем и «morriña», и ностальгию, и Gemütl… Gemütlichkeit! Ребята, улыбнулся старик, я уже не в том возрасте, чтобы преодолевать удерживающие меня путы, я, скорее, озабочен тем, чтобы их сохранить. А что касается ностальгии, кто сказал, что нельзя путешествовать с ней? Ханс подавил икоту, взглянул шарманщику в лицо и воскликнул: Альваро, слушай! если мы довезем этого человека до Йены, многим придется отказаться от кафедр! Ты слышишь меня, Альварито? М-м-м, нет, промычал Альваро, не слышу, уже ни тебя, ни себя.
Альваро дремал, открыв рот и вытянувшись на соломенном тюфяке. Пару раз из него доносились какие-то тягучие слоги на непонятном языке. Ханс сидел с туповатой улыбкой, слегка прикрыв глаза. Шарманщик плотнее укутал его и себя в старое одеяло. А все-таки вы правы, вдруг прошептал Ханс. Нет, ответил шарманщик, прав ты. Значит, мы достигли консенсуса, сонно констатировал Ханс. Они долго молчали, глядя, как разгорается влажный луч зари. Уже можно было различить сосны, позади пещеры просматривалась река.
Свет дня здесь стар, пояснил шарманщик, ему трудно разгораться, как ты видишь.
Какая изолированность, прошептал Ханс, какое обветшание!
И какой покой, вздохнул старик, какое отдохновение.
* * *В ту пятницу – да, наконец-то! – в ту пятницу, когда все уже были в сборе, шрам на верхней губе Бертольда торжественно подтянулся, объявляя о прибытии в Салон Софи Готлиб господина Руди Вильдерхауса. Господин Вильдерхаус-младший, пропел Бертольд. Стараясь подавить волну ревности, Ханс вынужден был признаться себе, что привык, слыша о женихе Софи, делать вид, что его нет, словно таким способом можно было отменить сам факт его существования. Все присутствующие встали. Господин Готлиб сделал несколько шагов вперед, чтобы встретить гостя еще в коридоре. Софи поправила декольте и повернулась к Хансу в зеркале спиной.
Сдвоенные шаги приближались с другого конца коридора: легкие, нервозные – Эльзы и неспешные, скрипучие – Руди Вильдерхауса. Этот пронзительный скрип издавали туфли гостя: они звучали все ближе, эхом отдаваясь в гостиной, звучали слишком долго, и, наконец, сверкнули и замерли напротив ботинок господина Готлиба. Руди Вильдерхаус оказался выше ростом, чем того хотелось бы Хансу. На нем был бархатный плащ, который Бертольд принял с нежным трепетом, раззолоченный на плечах камзол, жилет с двумя рядами ювелирных пуговиц, обтягивающие белые панталоны с вертикальной боковой каймой и тонкие чулки до колен. Конической формы рукава плотно облегали запястья. Жесткий воротничок рубашки оставлял такое впечатление, будто массивную голову Руди Вильдерхауса, украшенную на макушке безупречно уложенным коком, на блюде подносят гостям. Милостивейший государь! воскликнул господин Готлиб, кланяясь и пожимая гостю обе руки выше локтя. Дамы слегка присели в реверансе, кавалеры (Ханс, ощущая себя полным идиотом, в том числе) слегка надломили прямые спины. Руди Вильдерхаус подошел к Софи, взял ее белые, длинные пальцы, коснулся их губами: Meine Dame…
Когда их формально представили друг другу, Ханс заметил три вещи. Во-первых, Руди Вильдерхаус пудрил и румянил лицо. Во-вторых, его чрезмерно надушенное тело издавало весьма расхожий цитрусовый аромат. В-третьих, в разговоре он имел привычку приподнимать плечи, как будто старался подкрепить свои слова, до сих пор вполне предсказуемые, мускульной силой. К большому удивлению Ханса, с ним Руди поздоровался если не сердечно, то, во всяком случае, с определенной учтивостью, не выказанной до этого ни чете Левин, ни госпоже Питцин. Мне говорили, что Салон обрел нового участника. Рад, что вы к нам присоединились. Скоро вы убедитесь, что бывать в этом доме большое удовольствие. Наш уважаемый господин Готлиб и моя дорогая Fräulein Софи, без сомнения, восхитительные хозяева.
Наш уважаемый и моя дорогая, Ханс попытался распробовать эти слова на вкус, наш уважаемый и моя дорогая.
Господин Вильдерхаус, объясняла Хансу Софи, пока все снова рассаживались по местам, к сожалению, не всегда имеет возможность оказать нам честь своим визитом, поскольку бесчисленные дела требуют его неусыпного внимания. Даже сегодня он не останется с нами до конца и пробудет только до восьми. Как? Ничего, кроме чая? Умоляю вас, не будьте таким аскетичным, дорогой господин Вильдерхаус, попробуйте хотя бы ложечку желе, вы же не станете меня огорчать! Эльза, пожалуйста, вот так-то лучше, как сложно вас уговорить, чтобы вы хоть что-нибудь съели! Перед вашим приходом, дорогой господин Вильдерхаус, мы обсуждали интересные различия между Германией, Францией и Испанией, последнюю мы затронули благодаря осведомленности господина Уркио, нет, извините, Уркикхо? одним словом, вот о чем мы говорили. О, воскликнул Руди, старательно изображая энтузиазм, отлично! превосходно!
Почему она все время называет его «дорогой господин Вильдерхаус»? подумал Ханс, не слишком ли искусственно звучит такое обращение? не слишком ли мало в нем близости? обычной для людей, которые? может быть, это знак? почему я такой идиот? зачем строю иллюзии? почему не могу взять себя в руки? почему? почему? почему?
Проще говоря, витийствовал профессор Миттер, можно сказать, что французы воспринимают внешние объекты как движитель своих идей, в то время как мы, немцы, считаем их движителем наших впечатлений. Никто не спорит, что в Германии люди имеют склонность включать в разговоры темы, более уместные для книг, зато во Франции ошибочно включают в книги темы, уместные лишь для разговора, что гораздо хуже. Я бы сказал так: французы пишут в основном, чтобы понравиться, немцы пишут, чтобы подтолкнуть читателя к размышлениям, англичане, чтобы разобраться в себе. Вы так считаете, профессор? усомнилась госпожа Питцин, но французы так бесконечно элегантны, ils sont si conscients du charme![32] Сударыня, повернулся к ней профессор Миттер, честно говоря, выбирая между одной ценностью и другой… Кхм, а мне кажется, набрался смелости господин Левин, что и выбирать не нужно! верно? Любая эстетика, отчеканил профессор, основана на выборе. Да, конечно, сразу сдался господин Левин, но все-таки, не знаю. Наш дорогой господин профессор, вмешалась Софи, я, с вашего позволения, хочу заметить, что и Германии не повредила бы небольшая толика бездумности. Нет сомнений, что эстетика – как вы здесь правы! – дело выбора. Но ведь мы можем выбрать определенное смешение, эстетика включает в себя все: концепции, абстракции, предметы, забавные истории, вы не согласны? Пф-ф, ушел от спора профессор Миттер. (Ханс, воспользовавшись тем, что Руди на него не смотрит, разглядывал микроскопические поры на предплечье Софи, испытывая острое желание их облизнуть.) А вы, Руди? спросила Софи, какого мнения о французах? (Руди!, чертыхнулся Ханс, теперь она назвала его Руди!, хотя «дорогой» не добавила, господи, ну почему я такой дурак?) Я? вздрогнул Руди, поднимая плечи, я, моя дорогая, в этом вопросе не имею мнения, сколько-нибудь отличного от вашего («вашего», насторожился Ханс, он сказал «вашего», общаются ли они на «ты», когда остаются вдвоем?), я хочу сказать, что различий в моих и ваших взглядах нет. Абсолютно никаких? настаивала Софи, я призываю вас возразить, не будьте столь застенчивы. Дело не в этом, улыбнулся Руди, просто вы изложили все так ясно, как истинный ангел. Стало быть, в истинности слов ангелов вы не сомневаетесь? пошутила Софи. Признаться, дорогая, когда вас вижу, нисколько, ответил Руди.
(Ах! Ханс прикусил губу.)
Но что же плохого в сдержанности? вопрошал профессор Миттер, ужель она не столь же благородна, как украшательство? Дорогой профессор, возразила Софи, возможно, уместней было бы говорить о социализации. Ведь мы всегда всё держим при себе, всё скрываем. Во Франции же всё напоказ. Мы замкнуты по природе или, по крайней мере, считаем, что такова наша природа, поэтому и выглядим такими недотепами. Этого никак нельзя отрицать, согласилась госпожа Питцин. Много лет назад я была в Париже, и… да что там говорить, это совершенно другой мир. Эти великолепные наряды. Рестораны. Праздники. Ах. Клянусь тебе, дорогая, любой французский покойник развлекается веселей, чем любой живой немец! Германия, загадочно произнес господин Левин, это кухня Европы, а Франция – ее желудок. Но, оставляя в стороне развлечения, продолжил профессор Миттер, давайте согласимся, что во Франции читают гораздо меньше. Профессор, возразила Софи, вы так прекрасно осведомлены, что я боюсь вам возражать, но что, если читают не меньше, а просто по-другому? Скорее всего, французы читают, чтобы иметь возможность с кем-то эти книги обсудить, в то время как для нас, немцев, компанию составляют сами книги, они и есть наше прибежище. Разница в другом, сударыня, возразил профессор Миттер, к сожалению, во Франции не только читают для других, но и пишут для других, на публику. А немецкий автор сам создает свою публику, он ее формирует и строго с нее взыскивает. Французский писатель готов потакать читательским запросам, предоставлять им то, что они от него ждут. Вот она, социальная открытость французов, et je ne vous en dis pas plus![33] Профессор, а не в том ли дело, раздраженно вмешался Ханс, что во Франции читателей намного больше, чем у нас? В Париже больше театров и книжных магазинов, чем в Берлине. У нас здесь художник с трудом находит того, кого бы мог восхитить или разочаровать. Скорее всего, именно поэтому мы утешаем себя мыслью, что наши писатели самые взыскательные, самые независимые и все прочее. В Париже, сударь мой, возразил профессор Миттер, царит легкий успех и обывательский вкус. В Берлине же ценятся индивидуальность и возвышенность, вы разве не видите разницы? Вы сами сказали, заметил Ханс, что в обоих случаях тон задает предписанный образец. В Париже ценится стиль, в Берлине ценится другое. В обоих случаях авторы ищут аплодисментов. Одни ищут одобрения просвещенных людей, которых во Франции предостаточно, другие же ищут одобрения критиков и профессоров, тех немногих, кто в Германии читает. Ни один из двух вариантов не свидетельствует ни о меньшей социальной открытости, ни о меньшей заинтересованности. И разницы в благородстве целей я тоже не вижу. А если это так, господин Ханс (объявила Софи заговорщическим тоном, наклоняясь к Хансу, но одновременно очаровательно улыбаясь профессору Миттеру), что вы могли бы предложить для сближения позиций тех и других? Ханс и сам частенько над этим задумывался и уже готов был ответить, но тут ему пришла в голову злокозненная идея. Он поставил чашку на стол и, сделав вид, что Руди просил его об этом взглядом, громко провозгласил: Конечно! извольте, дорогой господин Вильдерхаус!
Руди, весь последний час нюхавший табак и отвечавший «безусловно, безусловно» на любые вопросы Софи, выпрямил спину и приподнял одну бровь. Хансу удалось уклониться от его испепеляющего взгляда, вовремя переключив все внимание на поднос со сладким. Руди видел, с каким интересом повернулась к нему невеста, и понимал, что должен дать достойный ответ. Не ради остальных гостей, которых он ни в грош не ставил, не ради даже собственной чести, построенной на куда более серьезных ценностях, чем эти литературные посиделки. Нет, ответить надо было ради Софи. Ради нее, и еще, пожалуй, чтобы проучить этого наглого чужака, ввалившегося в дом даже без перчаток. Руди стряхнул с жилета несколько табачных крошек, прочистил горло, расправил плечи и сказал: Возможно, Париж превосходит нас количеством печатных дворов и театров, но не может и никогда не сможет сравниться с Берлином в благородстве и добродетели.
Дебаты продолжались, как будто ничего не произошло. Но на губах Ханса играла улыбка, а Руди то и дело ронял на себя табак.
Это правда, друзья мои, говорила госпожа Питцин, что для меня нет лучшего времяпрепровождения, чем книги. Разве может еще что-то нас так развлечь, увлечь, как литературный роман? (я заметил, сударыня, пошутил профессор Миттер, что чтение вас изрядно развлекает), вы даже не представляете себе, профессор, до какой степени, даже не представляете! Для меня культура всегда служила, как бы это сказать? огромным утешением. Я постоянно твержу своим детям, как твердила и покойному супругу, царствие ему небесное: ничто не может сравниться с книгой, ничто так многому нас не учит, поэтому читайте! неважно что, но читайте! Но вы сами знаете, какова теперь молодежь, они не интересуются ничем, кроме своего приятельского круга, своих развлечений и балов (однако верно ли, кхм, усомнился господин Левин, верно ли, что не имеет значения, что именно читать?), но ведь не существует вредного чтения, не так ли? (при всем моем уважении, сударыня, вмешался Альваро, боюсь, что это слишком простодушный взгляд: конечно, вредные книги существуют, и бесполезные, и даже контрпродуктивные, точно так же как существуют плачевные комедии и ни гроша не стоящие картины), ну, не знаю, если так смотреть… Я согласен, сказал профессор Миттер, с господином Уркио: литературное образование должно предполагать отказ от вредных книг. И ничего ужасного в этом нет. Мне хотелось бы понять, отчего мы так благоговеем перед любым печатным словом, даже если оно не содержит в себе ничего, кроме вздора? (но кому же решать, возразил Ханс, кому решать, какие книги – вздор? критике? прессе? университетам?), о! прошу вас, только не надо рассказывать нам про относительность мнений, ради бога, наберемся смелости, кто-то же должен отважиться (я не говорю, перебил его Ханс, что все мнения имеют одинаковый вес, например, ваше, профессор, гораздо весомее моего, однако меня интересует, как должна распределяться ответственность за создание литературных иерархий, само существование которых я не отрицаю), прекрасно, тогда, если вы не возражаете, господин Ханс, если не сочтете за дерзость с моей стороны, предлагаю вам довольно простой подход: филолог несет больше ответственности, чем зеленщик, а литературный критик – больше, чем козий дояр, для начала вас устроит? или нам следует обсудить эту идею с гильдией ремесленников? (господин профессор, сказала Софи, не остыл ли у вас чай?), спасибо, дорогая, сейчас (обсудить – нет, ответил Ханс, но, уверяю вас, если бы филолог хоть полчаса понаблюдал за жизнью ремесленников, он сменил бы свои литературные предпочтения), да, чуть-чуть, дорогая, он действительно остыл.
Один современный романист, продолжал профессор Миттер, провозгласил, что роман, спасибо, с сахаром, что современный роман является зеркалом нашего уклада жизни, и не существует никаких сюжетов, а есть лишь наблюдения, и все происходящее в них уже заключено. Эта мысль весьма занятна, хотя и оправдывает господствующий дурной вкус: выходит, любая дикость или глупость заслуживает своего повествования, потому что такие вещи происходят, верно? Сейчас часто твердят, вмешалась Софи, что современные романы похожи на зеркало, но что, если это зеркало – мы сами? я хочу сказать, что, если мы, читатели, сами отражаем уклад жизни и события, изложенные в романах? Это соображение кажется мне более занятным, поддержал ее Ханс, при таком подходе каждый читатель в определенном смысле превращается в книгу. Дорогая моя, поспешил согласиться Руди, беря Софи за руку, блестящая мысль! ты совершенно права. В свое время подобное открытие сделал Сервантес, заметил Альваро.
Когда гости перешли к разговору об Испании, Руди посмотрел на настенные часы, встал и произнес: Прошу меня покорнейше простить… Господин Готлиб тут же вскочил, все гости немедленно последовали его примеру. Эльза поспешила было в коридор, но Софи подала ей знак и сама пошла за шляпой и плащом своего жениха.
Воспользовавшись паузой, Руди пояснил: этот злополучный ужин, на котором я обещал присутствовать, образовался так некстати! Поверьте, наши споры меня полностью поглотили. Я получил огромное удовольствие, дамы и господа, истинное удовольствие. Впрочем, мы скоро увидимся, возможно, в ближайшую пятницу. А теперь, с вашего позволения…
Ханс вынужден был признать, что Руди, перекочевав из мира мыслей в мир жестов, хороших манер и куртуазности, сразу же обрел несокрушимую уверенность в себе. Замерев в ожидании, массивный, блистательный, скульптурный Руди Вильдерхаус производил впечатление человека, способного без малейших затруднений простоять неподвижно хоть час. Когда Софи принесла ему шляпу и плащ, господин Готлиб подошел к ним и тихо сказал несколько слов, от которых усы его мягко обвисли, а затем все трое исчезли в глубине коридора. Ханс смотрел им вслед, пока от них не остался лишь табачный дым, скрип лаковых туфель и шорох женских юбок. Гости в неожиданном смущении поглядывали друг на друга, в воздухе летали фразы вроде: «Так и есть», «Одним словом», «Сами видите», «Какой приятный вечер». Затем все умолкли и принялись уделять усиленное внимание каждому принесенному Эльзой подносу. Профессор Миттер листал книгу, придвинувшись поближе к канделябру. Альваро подмигнул Хансу, словно говоря «потом обсудим». В это время Ханс удивлялся тому, какая говорливость вдруг напала на неизменно молчаливую госпожу Левин, и именно сейчас! в полнейшей тишине, она что-то быстро и без умолку, энергично жестикулируя, тараторила на ухо мужу, а тот кивал, упорно глядя в пол. Ханс попробовал прислушаться, но уловил только отдельные слова. Одно из них его насторожило и немного встревожило: ему показалось, что он услышал свое имя.
Когда Софи снова появилась в гостиной, все оживились, пространство вновь заполнилось смехом и разговорами. Софи попросила Бертольда зажечь еще свечей, а Эльзу – передать Петре, кухарке, что пора подавать куриный бульон. Затем она села, и гости придвинулись к столу. Ханс про себя отметил, что Софи обладала особым двигательным даром: ничто не оставалось рядом с ней статичным или индифферентным. Вскоре вернулся господин Готлиб, сел в кресло и погрузил свой мясистый палец в усы. Беседа пошла своим чередом, но Ханс заметил, что Софи избегает его взгляда в круглом зеркале. Ничуть не встревоженный Ханс увидел в этой неожиданной застенчивости добрый знак: Софи впервые оказалась одновременно в компании Ханса и своего жениха.
Значит, вы и с Испанией знакомы, господин Ханс? восторженно воскликнула госпожа Питцин, интересно, где вы находите время, чтобы посещать столько стран! Уважаемая сударыня, ответил Ханс, для этого ничего особенного не надо, достаточно сесть в экипаж или на корабль. Судя по количеству описанных вами путешествий, иронично заметил профессор Миттер, вы должны были истратить на них целую жизнь. В некотором смысле так и есть, ответил Ханс, но не встал в оборону и уткнулся носом в чашку с чаем. Дорогой друг, Софи повернулась к Альваро, пытаясь рассеять возникшую неловкость, не могли бы вы рассказать нам о современной литературе вашей страны? Честно говоря, боюсь, что рассказывать-то особо нечего, улыбнулся Альваро. Современной литературы у нас почти нет. Достаточно потрудились наши бедные просветители. Возьмем, к примеру, Моратина, вы о нем слыхали? я не удивлен, он пересек Альпы и половину Германии, так и не узнав, представьте, о существовании Sturm und Drang[34]. Однако быть à la page[35], воскликнула госпожа Питцин, это не самое важное, верно? вы ведь не станете отрицать прелести испанских городков, обаяния вашего непритязательного народа, его жизнерадостный дух, его. Сударыня, перебил ее Альваро, не напоминайте мне об этом. Насколько мне известно, вступил в разговор господин Готлиб, вынув изо рта трубку, религиозный пыл в Испании гораздо чище, гораздо искренней, чем наш (отец! вздохнула Софи с досадой). А музыка, заметил профессор Миттер, музыка берет свое начало совсем из другого источника, из творчества народа, из сути традиций и…