Читать книгу Дорога в легенду (Анатолий Ефимович Зябрев) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Дорога в легенду
Дорога в легенду
Оценить:

5

Полная версия:

Дорога в легенду

После мы выяснили, что парень, мужественно объединяющий в себе функции начальника самодеятельного курорта и главного врача этого курорта, имеющий фельдшерское образование (учился в Красноярске при краевой больнице), является тут, среди диких гор и лесной стихии, единственным лицом и от медицины, и от милиции, и от советской власти вместе.

6

Из-под берега вышла Надя, на голенищах ее бурых сапог, влажных от росы, скользило лиловое солнце. Она остановилась под елкой, дернула ветвь, и на землю спрыгнула белка. Надя что-то протянула ей в горсти и что-то говорила при этом. Потом так же останавливалась под другими деревьями, дергала за ветки, колючие и разлапистые. И тоже протягивала руку. А из пахучей хвои выпархивали серенькие остроголовые пеночки-таловки и как бы жужжали: «тзи-тзи-тзи-ррр…» Птицы склевывали с ладони что-то и пропадали в вершинах деревьев. Она сказала:

– Птицы надо кормить. Птицы добрый дух живет. Добрый дух дети родить дает.

Река билась о камни, темная и вспененная. Надя очень внимательно оглядела реку, прицелилась, забросила в пенную воду крючок. И почти тотчас вытянула крупного, в пол-локтя, серебристо-синего хариуса.

Еще вытащила одного, упрятала в брезентовую сумку, висящую на шее перед грудью. Снова прицелилась. Зеленая сумка подпрыгивала.

Я поглядел в таинственные воды, потом в глаза пожилой женщины, улыбчивые, еще более таинственные, чем эта река.

– В жизни важно движение, – тыча в бурую жесткую землю костылем, сказал Доржи Домжеев.

– Как это? – не понял Вася Колышев.

Доржи не счел нужным ему отвечать.

– А пока я б на вашем месте тут не задерживался. Если б мне ноги, в горы двинулся. На Шумак бы двинулся, – закурив, молвил Доржи.

– А что такое – Шумак? – опять хмыкнул Вася.

– Шумак – это о-о! Чудо на земле! О-о! Рай! Соображаешь?! – взорвался Доржи и, выждав, попыхал сигаретой, потом пояснил уже почти ровно: – Это там, недалеко от того места, где я своим ревматизмом обогатился.

– Вот так чудо! – засмеялся Вася Колышев. – Ты, друг, что же, хочешь, чтобы и мы такой же штукой обогатились? – Вася указал на костыли бурята.

Мы уже знали, при каких обстоятельствах наш друг Доржи отхватил свой жестокий ревматизм.

После института он преподавал географию в Норильске, и там ему пришла дикая идея: завезти в город и акклиматизировать голубую ель. Ведь логично: в тундре хорошо растет карликовая береза, а голубая ель растет в Саянах рядом с такой же карликовой березой, значит, оба дерева одинаково морозоустойчивы. Елку парень отыскал в Восточных Саянах и там же вместе с ней застрял до поздней осени, при снегопаде, пока вертолет его не вывез, больного, истощенного…

Оранжевые спицы солнца, будто обтянутые тугой резиной, подпрыгивали на бурых переплетениях корней, выпирающих из жирной земли.

Потом, уже в темноте, когда окровавленная сосновым огнем площадка вокруг костра казалась единственным обитаемым местом и Васино жилище поглотилось туманом, и Таня тащила своего Головешкина от костра в невидимую палатку, я услышал песню за лесом.

Песня была как будто без слов. Из каких-то необъяснимых звуковых спиралей. И эти спирали легко и нежно ложились в ночи на горные хребты.

Жили в песне та же глубокая тоска и печаль, как и тогда, когда я впервые услышал этот голос, эту песню в вагоне.

И так же мой Галлю-Олли (он сидел теперь рядом со мной у костра, подобрал под себя свои восьмипалые лапы) насторожился, желтые глаза его стали грустными и очень добрыми.

Билось короткое пламя, оно обегало последние полешки, те, что откатились в сторону, и поэтому пламя шелестело тихо, меняясь в красках.

7

В Толковом словаре русского языка слово «пустынь» объясняется так: «Уединенное место, где живет отшельник, позже – монастырь, возникший в безлюдной местности». И еще в том же словаре объясняется слово «пустынник»: «Человек, поселившийся в пустыне, в уединении и из религиозных соображений отказавшийся от общения с людьми. Отшельник». Отсюда становится ясно, что Нилова пустынь названа так потому, что…

Впрочем, нам сказали, что среди «курортников» ходит тетрадь с описанием местной истории.

Это оказалась выписка из старинной книги по истории Азиатской России, где я вычитал:

«Из архипастырей Сибири в XIX веке был замечателен миссионерской деятельностью Нил Исаакович, архиепископ Иркутский. Заслуга его (1838–1853 гг.) в успешной проповеди среди бурят: для них он перевел священные и богослужебные книги. Этими трудами он привлек в церковь Христову до 20 тысяч ламаитов и язычников. С именем этого владыки соединяется существование Нило-Столобенской пустыни. Пустынь основана на одном из притоков Иркута, в так называемом Тункинском крае. Она служит миссионерному делу. Здесь имеются прекрасные теплые источники, весьма полезные для страдающих разными болезнями. Целебные качества вод и сравнительно невысокая плата за пользование ваннами привлекают сюда много больных…»

Таким образом, о самом Ниле кое-что прояснилось, а о Ниловой пустыни – ничего, кроме того, что мы уже знали.


В крайней ванне кто-то разлил карболку, запах стоял густой, приторный. И очередь волновалась. Пятно лампы было холодным и далеким. Метались призрачные силуэты.

В углу расслабленно дремали, сидя на скамейке, Нина и ее отец. Они держались за руки.

Там же устроился на березовой чурке Доржи Домжеев, он сегодня не рассказывал о своих приключениях в Саянах, молча курил и кашлял.

Крупная голова его в полумраке как бы двоилась от густой тени, падавшей на лицо.

С моего положения были видны лишь его левая скула да шотландская бородка.

Сразу за раскрытой дверью начинался кедрач. Деревья вырастали из скал, удивляло, как это они ухитряются так расти.

С косогора сбежал Вася. Он принес поллитровую банку земляники; сложил правую ладонь щепотью, вскинул руки над головой, встал на цыпочки и вытянул губы:

– Тррррююутю-у-у! Поняли? Сейчас видел березки. Обязательно нарисую. Завтра же пойду и нарисую картину. Они такие белые, стоят густой толпой, ровные… Одним словом, такие: тррррююу-у-у!.. Поняли?

– Не получится картина, – сказал Доржи. – Этюдик, может быть, еще…

– Как так?

– А в картине художник выражает… Себя выражает. Не срисовывает, а выражает. А если нет себя, то что же он станет выражать, а?

– Как нет? Леонардо да Винчи и Ван-Гог говорили…

– Вот-вот, – озлился Доржи. – Пока человек попугаем повторяет, кто чего сказал, этого человека еще нет. Ну, не родился. Он ест, дышит, а человека-то в нем еще нет. Так и ты…

– Не согласен. Как это: человек родился – и в то же время нет его, как бы не рожден? – Вася обиделся.

У ручья Таня, присев на корточки, мыла картошку, купленную у местных бурятов, живущих в двух юртах в узкой долинке между скалами. Кто-то громко ругал порядки в Ниловой пустыни: не торгуют в ларьке овощами и не каждый день привозят хлеб.

Нина по-прежнему держалась за руку отца, который был в этот момент очень усталым и очень старым. Большой толстогубый рот ее дрогнул, сузился, на переносье конопушки потемнели, так выходит у детей, когда они хотят заплакать, расстроенные.

Вася разместился на камне, принялся быстро рисовать Нину. Он сделал зелеными и волосы, и лицо, и платье, вернее, платья не было, вместо него лес.

Старик глядел на картину очень серьезно и печально, а Нина растерянно, удивленно, она теребила подушку своими длинными тонкими белыми пальцами, белое на красном было сейчас неестественным, она что-то тихо Васе сказала, я не расслышал.

Вася отнес картину под дерево и прицеливался с расстояния. Доржи тоже прицеливался, очень взволнованный, он сидел неудобно, как бы подпирал себя сзади ладонью.

Зеленые глаза с картины глядели доверчиво, беззащитно, так дети глядят на огонь. Не было границы между зеленым лесом и зеленым портретом.

Я думал о своих ощущениях, не от картины, нет, а вообще. Думал, что все дело тут, наверное, в том, что в поле, в лесу на нас работает такая приправа, как небо, воздух, шум речки и ручья, звезды, пение птиц, тени…

8

Эту ночь я спал очень неспокойно, просыпался, чиркал спичкой, глядел на часы и ждал, когда в марлевое оконце войдет рассвет.

Ночь лежала тяжело, она была влажная и глухая. Головешкин, Таня и Вася уехали в Слюдянку рисовать Байкал, там сейчас шторм, об этом сообщил приезжавший таксист. А Доржи ночевал на левом берегу в юртах у своих земляков-бурят.

И чудилось, что вокруг меня нет людей ни за километр, ни за десять, ни за сотни километров. И на всей планете только я да тайга, настороженная в ночи, да неистовый, бьющийся Эхэ-Угун…

И еще чудилось, что придет медведь из зарослей, с той стороны, где марлевое оконце. Станет зверь бить лапой, мять палатку, и хотя со мной ружье, заряженное картечью, я все равно погибну, потому что в полудремоте не успею выстрелить.

Я пробовал подшутить над собой, вспоминая Хемингуэя, говорившего, что истинный мужчина не боится смерти, а я, выходит, мужчина неистинный, раз боюсь смерти. Хемингуэй говорил, что мужчину, который не боится смерти, видно сразу, идет ли он по улице, мурлыча под нос песенку, пишет ли бумаги, ухаживает ли за женщиной, а коль он превозмог боязнь смерти, то уж ни на земле, ни над землей такому человеку нечего бояться, и он самый счастливый из всех. И у женщин, даже самых красивых, гордых и целомудренных, нет сил пройти мимо такого мужчины, ему неведомы тревоги и опасения…

Перед сном я читал «Вечерние беседы» Максима Рыльского. Я стал думать о них. Внимание остановилось на том, как старик, всю жизнь молча любивший замужнюю женщину, признался ей в любви лишь после того, как она, тоже став старухой, овдовела, и она в свою очередь сказала, что она тоже любила его всю жизнь. И очень красиво вышло у них, в статье не сказано, что было дальше, какие были еще слова, но я представил, что они очень порадовались, что так вышло у них. И представил, что они теперь и из жизни уйдут с любовью. И сделалось от того веселее, и ночь стала не такой тяжелой, и тайга не такой дикой.

«А было ли бы у них так, живи они не порознь, а вместе?» – вдруг окатило меня.

Я снова стал дремать, и приснилось, будто кормил я поросят живыми щенятами, щенята визжали, а я приплясывал от удовольствия. И какая-то сморщенная коричневая старуха в красном сарафане грозила мне из окна пальцем, и я смутно догадывался, что это моя бабушка, и в то же время сознавал: не может быть, чтобы в окне оказалась моя бабушка, потому что я хорошо помнил, как я бежал за черным длинным гробом…

За палаткой кто-то плакал, по берегу кто-то ходил, хрустя галечником. Перед глазами висела рыжая лапа. Я вскинул руку, ударил по тому месту, где висела лапа, лапы не оказалось, я не поверил, поднялся и пошарил.

Это, говорят, нормально, что кошмары, – так реагирует любой организм на радоновые ванны.

А в марлевое оконце уже просился мертвенно-бледный рассвет: медведь не пришел; в крышу палатки ударились пробные капли дождя; деревья проступили и отдалились.

В правой коленке тупо ныло, и я решил, что отлежал, и стал ждать, когда забегают мурашки, – так всегда бывает: когда отлежишь ногу или руку, то бегают мурашки.

Принимающим ванны надо беречься очень: кутаться, не умываться в реке, меньше ходить и не поднимать тяжестей. Я же ни одно из этих условий не выполняю.

Бедный фельдшер Володя не успевает не только осмотреть каждого больного, не успевает он и сказать ничего о режиме. Нас около тысячи. И эта тысяча, как вода, в реке, обновляется. Через восемь – шестнадцать дней – новая партия, новая. Это мы не от фельдшера знаем, что при ваннах нельзя ни ходить много, ни остужаться, ни поднимать тяжести. Это мы знаем друг от друга.


Вода в реке оставалась высокой, я пошел вдоль берега, вода билась о камни и шипела на песке. Я подумал, что хариус не будет брать крючок, раз вода большая.

Река эта всегда поднимается как-то вдруг, за час-два она затопит берега, простоит сутки-полтора, потом так же неожиданно пойдет на убыль, и, глядишь, уже перекат оголился, и вода стала по-стеклянному прозрачной, и армия рыбаков возликует: «Во, теперь-то хариус пойдет!..»

На том берегу звенел белогрудый бекас. По лесу тянуло сладким березовым дымом. Я пошел вдоль берега, и когда река свернула влево, нашел то, что ночью «плакало». Это была крупная зеленоватая галька с воронкообразным отверстием, такие в Крыму называют «куриным богом». Галька застряла меж камней, вода и песок пробивались через нее, выходило тоскливое завывание. Потом я нашел причину и третьего явления: по берегу ночью никто не ходил, это камешки хрустели сами по себе, выбрасываемые на песок волной.

Костер еще дымился, я накатал в него огромных камней, а сверху набросал дров и раздул. Когда вернусь из ванны, камни будут горячими, я набросаю их под матрац и стану чувствовать себя на печи.

Тропа, которая уводит меня каждый день на ванны, выбита среди камней и темно-бурых корневищ, она то спадает под берег, и тогда под ногами идут волны, то взбирается на косогор, протискиваясь меж вековых морщинистых лиственниц.

Палатки, разбросанные в лесу, теперь не сливались с хвойной зеленью, как прежде. Темные и набухшие, они выпечатывались на фоне белых берез и красных сосен обильными жирными пятнами и пуще чем когда-либо напоминали пчелиные ульи. Из палаток выглядывали удивленные лица.

Поднимались голубые струйки утренних костров.

Утренние и дневные костры всегда тощие, болезненные, готовые вот-вот последний раз вздохнуть и умереть, они далеко не родня тем веселым и буйным, которые устраиваются по вечерам.

Утренние и дневные костры – они для дела, для того чтобы пахло капустой, луком… А вечерние – для эффекта, для силы, для таинства.

И деревья вдоль тропы богато увешаны лентами. Струится на пути веселый родник.

Люди приходят к роднику мыть глаза: для остроты. А потом пьют – для бодрости.

Я ни разу не пил из этого родника. И поэтому с интересом наблюдал, с каким наслаждением опорожнял бутылку родниковой воды, выпятив заросший кадык, Доржи Домжеев.

– Хо-ороша водичка, – хвалил он.

– Полезная? – спросил я.

– А то здесь одна старушка, говорят, была. Она месяц тут лечилась и все пила воду, которая в ванну идет. Радоновую. И двух недель не протянула, возвратившись домой, умерла. Весь желудок покрылся язвами от радона.

– Что? – спросил я, холодея.

– Двух недель не протянула. Язвы пошли…

У меня внутри что-то оторвалось. Ужас, я-то все пью радоновую воду из ванны!

Туман цеплялся за камни, за вершины деревьев и медленно, по наклонной то поднимался к небу, растекаясь на рваные ленты и лоскуты, то вновь спускался к реке и там скользил по ее вспененной гриве.

9

Доржи указал под берег, где сидела и плакала молодая женщина.

Она сидела к нам спиной, в черном свитере и черном чепчике.

– Что она?

– От счастья.

Я видел эту женщину прежде. Она приехала днем позже нас. Тогда было очень жарко. А она – в толстых черных перчатках, укутанная в плотный шарф.

– Семнадцать лет коростой страдает, – шепнули тогда про нее. – Живого места на теле нет.

Глаза бесцветные, скорбные: они как бы что-то просили, и люди отворачивались, не умея помочь.

И вот теперь Доржи говорит, что она плачет от счастья.

– А видишь, уже без перчаток, без шарфа. Пять ванн приняла, и уже помогло. Мне бы снова ноги, я бы – на Шумак, в ту долину, в те горы…

«Что это там за Шумак, о чем тоскует этот мужик?»

Я заподозрил, что Доржи, говоря о Шумаке, что-то не договаривает, скрывает. У него – тайна.

И опять эта тайна, которую я всегда боюсь прозевать.

Горячий ручей вытекал из ванн. И люди вырыли на ручье глубокую лунку, сунули туда кто руки, кто ноги, сидели на камнях. Это те, кому еще не удалось заполучить разрешение на ванны. Люди, не теряя времени зря, добывали себе исцеление здесь как могли.

10

Вечером я снова в одиночестве сидел у костра. А костер соорудил у самой воды. И когда у воды была охота потрогать мои ноги, она делала это. И я, босой, вздрагивал от ее холодного прикосновения. Вздрагивал от ложного испуга, будто ко мне подобралась какая-то неведомая рыбина с неведомым для меня намерением.

Я только что прочитал в газете статью врача Шумилова о прибайкальском курорте со звучным названием Горячинск. Интересно привести ее:

«В один из февральских дней у подъезда нашего лечебного корпуса притормозила машина. Больного вывели из нее под руки. Это был рабочий Татауровского комбината стройматериалов Г. И. Кашин. Вот уже длительное время врачи не могли ликвидировать у него последствия перелома бедра. Больной мог передвигаться только на костылях.

Минул месяц. Г. И. Кашин покидал курорт вполне здоровым человеком…»

Дальше врач Шумилов негодует:

«За последние годы (виной тому отчасти неосведомленность и недостаточность пропаганды других источников) случилось так, что лучшим местом для излечения кожных заболеваний (экзема, лишай, долго не заживающие раны) и суставов больные стали считать Нилову пустынь. И вот уже выстраиваются там палаточные городки, скапливается множество народу у каких-то десяти имеющихся самодельных примитивных ванн, да и лечение идет без врачебного надзора.

А между тем воды горячинского источника по силе воздействия на такие болезни не уступают ключам Ниловой пустыни. И если принять во внимание обжитость нашего места, наличие квалифицированных врачебных кадров, то вероятность скорейшего излечения на нашем курорте, несомненно, выше. Действие горячинских вод таково, что 92 процента больных выписываются от нас, почти полностью забыв о болезнях…»

Я думал о том, что статья очень хорошая, очень убедительная, и это здорово, что в Сибири есть такие здравницы. Но отчего-то люди предпочитают все же ехать сюда, в Нилову пустынь, где нет ни хороших спальных корпусов, ни достаточного количества ванн, ни даже врачебного надзора. Неужели это лишь от неосведомленности, как пишет Шумилов? А может, народ знает что-то такое, чего еще не успел узнать тут Шумилов?

Я думаю, что в Сибири у нас еще очень мало колумбов, и оттого так много неразгаданных тайн.

Ночи всегда в ущелье плотные, почти физически ощутимые. Ушли и те горы, что слева, и все утонуло в неистовом шуме неистовой работы старого Эхэ-Угуна.

И Эхэ-Угун невидим в темноте, он растворился в ночи: лишь там, где ревут подводные камни, видна его белая грива.

И оттого, что не видно ни гор, ни леса, ни реки по ночам или днем, когда сижу, плотно задрапировавшись в палатке, мне всегда кажется, что где-то там, за невидимым горным клином, работает гигантский кузнец; и кузнец этот в железном фартуке, в железных сапогах, в железном шлеме, и борода у кузнеца проволочная, а глаза огненные, и бьет этот кузнец по наковальне с придыхом – хы-ху, хы-ху, – уже много тысячелетий кует что-то известное только ему самому.

И ни секунды передышки, все: хы-ху, хы-ху… Только в погожее время шум мягкий, а в ненастье – по дикому резкий, неукротимо буйный, словно к тому великому кузнецу приходит помощник и уже вдвоем они куют и дуют в меха: хы-ху…

В стороне плескался костер наших соседей, дальше по этому берегу уже никто не живет, их палатка крайняя. Между мною и тем костром участок тряской замшелой земли. И на фоне того гривастого костра шатались силуэты разбухших деревьев.

Там сегодня поселились те счастливые, о которых говорил Доржи. Они разбили одну палатку на двоих, подальше от всех глаз, и, как только они это сделали, люди о них заговорили грязно, потому что всем известно, что они не «муж и жена». А они вышли из палатки полуголые и до вечера стояли под солнцем на пустынной каменистой косе. Он какой-то иссиня-бурый, болезнь успела просушить его до костей. А она рыхлая, в желтых плавках, в желтом лифчике, глубоко врезавшемся в серое тело.

Этих счастливых я вряд ли б заметил, если б не желтые эти плавки и не желтый лифчик, что среди дневной зелени, буйно окружающей нас, ложились противоестественным и вместе с тем радостным пятном.

«Люди не могут объяснить смысл слова „счастье“», – думалось мне.

Захотелось подойти к тому мужчине (он из Ачинска), поговорить с ним, но я не знал, о чем говорить. Мужчина подошел сам, тряхнул соломенной шляпой и объявил:

– Презираю!

– Кого? – насторожился я.

– Обывателей разных!

И тотчас удивил странным вопросом:

– А что такое декадентство? В энциклопедии сказано: «Искусство упадническое». Но до какой ступени упало оно в живописи: до импрессионизма, академизма или до эпохи Возрождения? Логично? В живописи было много разных направлений. А где их картины? В подвалах! А скажи честно: в подвалах ли им место?..

Вопросы были так неожиданны, что я не мог собраться с мыслями. Мужчина ушел к своему костру, считая меня профаном. А я и в самом деле профан, я никогда об этом не думал. Подозреваю, что мой друг Вася тоже не думал об этом, открывает открытое по простоте душевной: ему ведь неоткуда знать толком ни об импрессионистах, ни о символистах… Вася как-то показывал мне картины: факел плавит цепи рабства; согбенная спина мужчины, вернувшегося с войны на пепелище; голова фашиста, вся как бы из тысяч крошечных человеческих черепов… Но я оставался равнодушным и к спине над пепелищем, и даже к страшным черепам на лице фашиста. Из всех песен, написанных про Отечественную войну, меня ни одна так не потрясла, как «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой…». Слова простые и музыка обыкновенная.

В Музее революции я видел, как толпы людей зачарованно останавливаются у картины Бродского «Митинг на Путиловском».

Мой друг Вася, которому я поведал об этом, сказал:

– А ты знаешь, что картина Бродского написана неграмотно? К зрителю одни затылки. Ее глядят те, кто не понимает законов композиции.

Девчата-хакаски из глухого таежного улуса по весне, в конце мая, выходят на лесные лужайки, густо покрытые цветами, ложатся и плачут от избытка чувств – их волнуют цветы и ароматы, а не законы чего бы то ни было, искусства или природы.

11

Весь палаточный городок говорил о романе Доржи и Нины. Ну, романа, конечно, никакого не было, это, на мой взгляд, преувеличение явное, а была взаимная симпатия, а точнее, глубокое, сердечное расположение Доржи к ней, что же касается ее, то судить пока не берусь. Знаю лишь, что старик Павел Павлович, то есть отец ее, сказал ему при встрече:

– Ты без ног, она без ног, куда ж вам?

Сказал тяжело, будто камнем бросил. Старику больно было бросать такой камень, но что поделаешь? Хотя не могло быть сомнений насчет серьезности намерений уже не очень молодого бурята к этой семнадцатилетней русской девчонке.

У Доржи была невеста, там, в Норильске, тоже в школе учит детей, как и он. С той поры, как случилась с ним беда, не стало между ними прежней сердечности.

Нину чаще всего я видел у горячего ручья сидящей меж теплых камней. Она спрашивала, о чём я думаю, я отвечал, что так, ни о чем. Она поднимала голову к небу и начинала задумчиво напевать. Кто-то в лесу принимался подсвистывать, сперва как-то бессистемно, потом, нащупав мелодию, свистел почти складно. Мне тоже хотелось этак же грустно насвистывать, удерживая разлитую в воздухе, в горах, в шуме реки мелодию.

По лесу шел мягкий шелест, пахло травами. И у меня в груди что-то тихо млело, и я подумал, что это за удивительное свойство в голосе девушки – все вокруг себя окрашивать в грустные тона.

Играют зарницыНа том берегу,И снится, не снится,И спать не могу.Играют зарницы,Ромашка цветет…

В сумерках я ходил по тропе, пробовал считать звезды, те, которые упали в реку и зыбились там на густых черных перекатах; устал считать.

И ждал, когда по горам пойдет сизый свет Полярной звезды.

Кто-то охнул, я повернул голову – никого. Я раздвинул ветки. На меня надвигался высокий, до звезд, черный силуэт.

Я выждал момент, когда человек несколько отдалился, очертания его стали снова неясными, тогда я выпрямился и тихо, чтобы не хрустеть галькой, пошел по-над рекой.

Силуэт шарахался в просветах между деревьями, он снова доставал головой небо, растворялся в темноте леса, тогда слышалось тяжелое, загнанное дыхание, будто там страдало очень большое раненое животное.

Человек вывалился из лесной черноты, голова его свесилась под яр и пришлась вровень с моим лицом. Он лежал, успокоенный, прислушиваясь не то к земле, холодной и мертвой, не то к самому себе.

Я растерянно глядел в то бледное и текучее пятно среди свесившихся веток. Я медлил что-нибудь сказать, а сказать теперь уж что-то надо было, но, кроме глупого: «Чего это ты среди ночи?» – ничего в голове не было.

И я стоял неподвижно и глядел в лицо, которое светилось блеклым текучим пятном.

Я считал, что Доржи меня не видит за ветками кустарника, но он видел меня и спросил:

– Ты только сегодня за мной глядишь или еще и прежде?

– Тебе помочь подняться? – спросил я.

– Отдохну. Так отдохну.

bannerbanner