
Полная версия:
Дорога в легенду

Анатолий Ефимович Зябрев
Дорога в легенду
Повести, рассказы
© Зябрев А. Е., наследники, 2025
© ООО «Издательство „Вече“», 2025
Дорога в легенду
1Улус Култук-баргу прилепился в седелке горы, откуда видно все-все очень далеко. Мальчику было десять лет, когда он прочитал стихотворение про Байкал и про то, что горы-великаны Хамар-Дабан и Мунку-Сардык сложены из дорогих камней, а в тех камнях «бегут вперегонки триста тридцать три реки».
Потом учительница принесла в школу странную рыбку: без чешуи и совсем прозрачную, как стекло, через нее даже можно читать.
Учительница сказала, что, вообще-то, никто толком не знает, как и чем населен Байкал. И еще рассказывала старая учительница, что там где-то, в той стороне, где Байкал, есть высокая-превысокая, поднебесная скала. Когда на нее падает луч солнца, она вспыхивает ответным огнем. Птица не летит на нее – боится ослепнуть, зверь бежит прочь. Только немногие, немногие старики знали дорогу к той горе и не боялись подойти к ней. Они приносили в улус камни от той скалы. Но давно мудрых стариков нет, и никто теперь не знает, где та скала.
– Не для нашего рода такая забота, сын, – говорил отец.
Отец хотел, чтобы сын его, Доржи, стал охотником, как и его дед и прадед. Как и все в роду Домжеевых. В горной тайге много соболя. Отец уходил туда с осени и приходил в марте. Ложился на кошму, разостланную по земляному полу, клал за щеку табак и рассуждал:
– У настоящего бурята есть два дела: или зверя бить, или со скотом кочевать. Другие дела не для бурята, помни это, сын. Никаких камней нам не надо. Готовься, скоро со мной пойдешь. За зверем.
В лесу держались последние стаи улетавших птиц. В полдень было тепло, а по ночам морозно и ветрено. Про такую погоду в Бурятии говорят: «Семь погод на дворе: сеет, веет, крутит, мутит, ревет и льет, и снизу метет».
Лоси, изюбры, косули перекочевывали в места, где меньше скапливается снега.
Сосны красные, будто их выкрасили, они видны далеко, с пышными шапками. А лиственницы обнажились, стояли черные, как обгорелые.
В тайге была юрта бревенчатая, с печью, с нарами.
Длинноволосые сарлыки, освободившись от седел, сбежали в лощину.
Отец пошел туда же – к ручью. Скоро там залаяла собака и хлопнули два выстрела. До ночи Доржи прождал отца, а потом и всю ночь ждал. А на рассвете пошел в тайгу по следу. Отец лежал, подстелив под себя пихтовый лапник.
– Седлай сарлыков, сынок. Видишь, неудачный у нас поединок вышел с медведем, неудачный. Медведь ушел, а меня помирать оставил, видишь.
Умер отец вскоре после возвращения в улус. Перед смертью сказал:
– Твои крылья, твоя жизнь, тебе и летать, сынок. Не неволю: какое хочешь себе дело выбирай. Слышь, мать, что я говорю нашему Доржи…
2– Не знал я тогда, что смерть к отцу пришла совсем глупо. Доверие такое ходит: если заяц повстречался охотнику и если охотник не успел застрелить его – возвращайся, пережди день, потому как все выстрелы по любому зверю зачтутся как большой грех. И отец не стрелял по медведю: заяц до того повстречался на тропе – не стрелял. И выстрелил лишь, чтобы отпугнуть, но не отпугнул…
Доржи прервал свой длинный рассказ. У потолка висела лампа – стекло ребристое и пузатое. Фитилек огня подрагивал.
Лицо у Доржи крупное, плоское и удрученно-насмешливое. Гладкие волосы зачесаны на самые брови. На подбородке клочок рыжих волос.
– Сегодня я отказываюсь идти в третью ванну. Там течет, как у воробья из носа. В первую пойду, – сказал он.
На него глядела из угла беловолосая девушка, глядела почему-то удивленно и испуганно.
Доржи оперся на костыли, перепрыгнул через тамбур в узкую дверь и там защелкнулся на крючок.
– Вот-вот, оно самое, – молвил кто-то в туманном полумраке. – Оно… вера быть должна: излечусь здесь – вот и точка. Без веры неможно.
Сурьмяные отблески ходили по лицам. Тянуло в тамбур свежим ветром, настоенным на хвое и цветах. Но от этого запах горячего пара не пропадал.
Передо мной в белом полумраке плыло что-то желтое и широкое, как стена. Пятясь, я нашарил деревянный штырь, приладил на него плащ, рубаху.
Потом все исчезло, и я остался один. Горячая вода уже обтекала бока. Была потребность пить, и я черпал ладонями и пил, и слушал, как вода весело оживала где-то во мне.
Когда поток утихал, я тревожился. И глядел в черную трубу, потому что помнил: в соседнюю ванну как-то, говорят, пролезла через трубу змея…
3Идею уйти на лето в Забайкалье подправить нервы подсказал Леонид Масленников, наш сибирский композитор. Я недели три готовился. Закупал пшеничную и пшенную крупу, концентраты, котелки и кружки. А потом, навьюченный до той грани, когда уже говорят: «Эка ошалелый», я дотащился до Масленникова и, отдышавшись, бодро ударил в дверь:
– Э-эй, где ты там? Я готов!
– Ково-о? – выглянула на стук старушка-соседка. – Леонида? Уше-ел, как есть ушел. И ключи у меня.
– Куда ушел? Однако… я вот тут посижу, подожду его.
– Как же подождешь? В отпуск, мила-ай, ушел-то. Два дня как ушел.
– Куда?
– А кто ж его знает, бегучего-то, куда он.
– Но-омер! – оторопел я.
Тогда я, обиженный, не мешкая метнулся по городу и сам организовал компанию. В нее вошли: художник Иван Головешкин с женой Таней и Вася Колышев, тоже художник, начинающий, без жены, потому что еще не женился по молодости лет (может, не столько по молодости лет, сколько ветрености). Последнего я разыскал в общежитии, он лежал на железной койке, тыкал пальцем в облупившуюся стену и согласился на путешествие сразу, как только узнал, что все расходы я беру на себя.
– В таком случае считай меня своим адъютантом! – Вася вскочил, натянул рубаху и полез под койку искать завалившуюся опояску, чтобы подвязать штаны.
Потом к нам присоединился учитель географии Доржи Домжеев, едущий в Саяны на минеральные воды. Он передвигался на костылях.
В поезде жена Головешкина, Таня, характером похожая на мужа, вместе упрямого и наивного, спрашивала меня:
– Почему ты ненавидишь женщин?
– Наоборот, они меня…
– Нет, ты так на женщин смотришь, будто…
– Не знаю. Не вижу своего взгляда со стороны.
Головешкин глядел в окно, там шли хвойные, буреломные леса, они то подпирали к вагонам, то отступали, выстилая перед поездом круглые цветные поляны, солнечные и веселые. Головешкин говорил, что вот таежные леса ему непонятны, нельзя определить, какая в их стихийности бьется тайна.
– А небо-то совсем синее, – говорил он. – И в мыслях путаница… А давай я тебя нарисую? Вот так, как есть. Взлохмаченным и злым.
На Головешкине серая полотняная безрукавка, она туго охватывала его крутые мясистые плечи.
– С чего это ты взял, что я злой?
– Взлохмаченный и злой, – подтвердил Головешкин.
«Вечное несоответствие внешнего с внутренним», – подумал я, отмечая, какие до смешного круглые, чистые глаза у Головешкина. Он скрывает свой возраст, неопределенно говорит, что ему больше тридцати, а Таня сказала нам с Васей по секрету, что ему уже близко к пятидесяти. Мне же думается, что Головешкин совсем молод, ему и тридцати нет, он доверчив и прозрачен, но эти свои качества он так же щепетильно скрывает, как и возраст свой. Хочется Головешкину казаться сухим, жестким и, конечно, проницательным.
Разомлев ото сна, я лежал на полке, ловил в ладонь притуманенную, бьющую меж занавесок оранжевую струю солнца. Внизу хромали колеса. Какая-то печаль была и на солнце, которое я пробовал изловить, и на лесах, купно, кипеньем промахивающих за окном.
И мой Галлю-Олли… Этот желтоглазый добряк, счастливо вошедший в мою жизнь в ту деревенскую ночь, когда меня, еще мальчишку, кто-то косматый и жуткий тащил в черную яму. Мама плакала, я видел маму, я не мог понять, почему мама не отберет меня у того косматого чудища. Но пришел Галлю-Олли и освободил меня. А то чудище убегало и трусливо оглядывалось, притопывая острыми копытцами, и мама радовалась, и я радовался. Врач сказал, что у меня галлюцинация, мне очень нравилось новое ласковое слово «галлюцинация», я тотчас смастерил из этого слова звучное имя бесстрашному освободителю – Галлю-Олли; у Галлю-Олли нет туловища, но есть ноги синего цвета, на каждой ноге по восемь пальцев; нет у него лица, нет головы, но есть глаза, крупные, желтые, веселые, и волосы есть, тоже желтые, тоже веселые; он с той поры сопровождает меня постоянно.
И этот Галлю-Олли сидел сбоку от меня, почти касаясь своими желтыми волосами; и в желтых глазах его была грусть.
Отчего грусть? Может, оттого, что за стеной вполголоса, мягко, по-лесному шелестяще пел девичий голос. Я сперва думал, что это радио там, а оказалось, не радио.
К нам в купе через каждый час заглядывал старичок с вытянутой, сухой козьей физиономией, весь серенький, извинялся и просил спичек. Прикуривал, уходил ссутуленно, оставлял после себя запах дешевых сигарет.
Это был отец той больной девушки, которая пела в соседнем купе.
– Из Каменск-Уральского мы. Советовали нам… Люди советовали. Говорят, тут, за Байкалом, где-то есть такие полезные воды, такие полезные… – волновался старик, утомленное лицо его разглаживалось. – Такие полезные, что, люди добрые говорят, прямо-таки…
За окном вместе с тайгой накатывались возвышенности, изломанные, вздыбленные, готовые опрокинуть наш поезд, глупые и немые.
На Байкале лежал туман, мокрый и неприятный, как медуза. Мы сидели на белых камнях, ждали автобуса. Нас дразнила нерпа, выказываясь из гладкой воды в разных местах, то слева у каменистого берега, то справа, и уже не у берега, а там, где буй. Может, это была не одна нерпа, а разные, но одинаково мурлатые, выпученно-любопытные, и невозможно было подумать, что это не одна и та же забавляет находящихся на берегу людей, выныривает и опять ныряет. Вася Колышев, заштриховывая страницу блокнота, ухватывал воду в пятнах солнца и облаков, а среди воды нерпичью голову, казавшуюся под солнцем сизой. И между этим своим делом успевал обратить наше внимание на то, что белые, как соль, полупрозрачные камни, на которых мы сидели, – редчайшие на планете, из которых можно делать что-то уж совсем особенное.
К вечеру мы укатили за полторы сотни километров к югу, в Кыренский аймак. Там тоже озеро, мы сидели на берегу, жгли костер, ужинали. Озеро маленькое, лежит в гиблом трясиннике, на нем растет густой ельник, падающий от старости в воду, в кочкарник. Холодные струи прозрачны, безжизненны, таинственны. В их кристальной глубине, сказали нам, скрыто много трагических загадок. Корове ли случалось сюда в туман или в мрак ночной забрести, собаке ли, козе ли дикой – никто не возвращался отсюда, покоятся там, в черном жирном трясиннике. И люди населили это озеро добрыми и злыми духами.
Подошла старая, лет пятидесяти, бурятка, остановилась боком к озеру, оглядела каждого из нас, просто и доверчиво заговорила:
– Далеко перекочевал?
– Чего тебе, бабка? – спросил Вася.
– Айда кочевал ко мне, – сказала женщина таким тоном, будто все мы ее давние друзья.
Широкое обожженное солнцем лицо было как бы под толстой коричневой маской, оно было неподвижным, не выдавало никаких эмоций, зато глаза, ярко-белые, чему-то очень радовались.
– Айда кочевал ко мне, – повторила женщина, заходя вперед и указывая рукой, куда надо нам идти.
Мы спросили, как ее звать, она засмеялась и сказала:
– Надя.
Подождав и видя, что мы не спешим идти, женщина тоже присела, подобрала под себя, под ступни коротких своих ног, подол платья и стала молча раскачиваться вперед и назад, при этом плоская спина оставалась прямой и шея тоже.
Солнце село за сиреневые придымленные горы, от изгороди к изгороди, от скал через дорогу протянулись густые, осязаемо выпуклые влажные тени.
С озера повеяло острой прохладой. Тихо и по-барсучьи мягко наступала ночь. Мы выгребали из костра печеную картошку. Надя, все раскачиваясь, рассказывала о таинствах, связанных с озером.
У старухи Буреченовой, что живет сразу за дорогой, ноги высохли. Отчего высохли? Оттого, что прошла она у самого окаема озера, траву озерную примяла. Давно это было… А желтая болезнь вселилась в соседку Хамнуеву с чего? Эта Хамнуева нехорошие слова про озеро «трепала», с того и вошла в нее желтая болезнь. А с чего бы парню Жалгонову помереть? Мать его, того Жалгонова, палку метнула в озеро. С того и помер парень Жалгонов…
Может, сто лет назад, может, тысячу, камень красный прилетел с неба. Семь дней от него белые духи шли по лесам и степи. Народ падал. А камень тот красный землю насквозь пробил, и вода вышла, потому как на той стороне – океан. Духи – которые ушли в горы, а которые затаились тут. И только мужчинам позволяют духи брать воду из озера безнаказанно. Духи тогда даже очень благосклонны. Напои из этого озера лошадь – и она семь кочевок скакать будет.
А женщине к озеру подступать – грех большой. Она, Надя, легкомысленная была, в девчонках-то сходила по своим надобностям на бугорок, а с того бугорка, знать, и сбежало все под берег. И нет теперь у нее, Нади, детей, не родятся. И мужа потому нет. Одна Надя в доме, окна маленькие, и скучно ей через те окна смотреть…
Головешкин рисовал Надю на фоне уходящего в ночь озера. Женщина уже не сидела, а стояла, маленькая, напуганная, за ее спиной чернел лес, из озера выползал туман и, мешаясь с тихими лесными сумерками, стлался по травянистому косогору.
А мне виделась женщина, утонувшая по колени в кочках и траве, ее окружали живые существа, белые, смутные, многоголовые, у одних тела круглые, будто тыквы, у других вытянутые вроде большой белой редьки и глаза тупые, печальные, выдавленные из орбит. Существа эти плавали в сумерках, безголовые, тыкались носами в тело бурятки, шарахались назад и снова подплывали, глупые.
Головешкин рисовал Надю быстро и увлеченно. Под карандашом вместе с контурами женщины оживали ее тоска, ее невысказанное удивление, вечернее настроение, живущее в лесу и озере, и не было в картине лишь одного – озерных духов, тех самых, что немо возились вокруг женщины, а без них картина выходила пустой, полой. Это понимал художник, и в глазах его было страдание. Мне хотелось сказать осторожно: «Гляди, гляди, вон они, белые, нарисуй!»
И думалось мне, почему один из нас видит, другой – нет.
Мой Галлю-Олли благодушно наблюдал за происходящим. Он, желтоглазый, сидел на кочке в свете костра. Ррзовые всполохи ложились на его желтые волосы. Миролюбивость Галлю-Олли говорила о том, что ничего тут страшного нет, что озерные духи нынче уже не те, что были раньше, теперь они совсем безобидны.
И Надя после подтвердила это, она сказала:
– Тут зло уже нету, перекочевал зло.
Ночью, однако, духи пришли ко мне и тыкались носами в меня, не давали мне спать, а носы у них холодные и липкие. Тогда мой Галлю-Олли прогнал их, они, ускользая, стали бесшумно крутиться вихрем, по спирали.
Я поднялся, вышел из дома, где спали на полу Домжеев, Головешкин, Таня и Вася. Озеро заполнилось туманом. Под ногами большая роса. Спустился к кустам и стоял, не решаясь идти дальше: там, где-то в белой мокряди, в тумане, начиналась коварная трясина.
Была мертвая тишина: озеро это не давало жизни ни уткам, ни куликам, ни даже лягушкам.
Рассвет еще только прожимался из щелей короткой ночи.
Из тумана вышли белые силуэты, они медленно брели, раскачиваясь, доставая собой край черного неба. Это были женщины, в первой я узнал Надю. Они ушли в лощину и там истаяли, к той лощине озеро подходит своим самым глубоким плёсом.
И была молитвенная речь, долгая и бесцветная. Потом белые силуэты снова возникли на черном небе, над вздыбленным косогором. Женщины тем косогором прошли в переулок, они были в ночных рубахах.
Тогда зашуршала осока на озере, захлюпала вода, из омута вылезли коровы, козы, задрав передние копыта. Животные оставались неподалеку в омуте, и как бы сказал черный омут мне:
– Зачем тревожишь меня? Зачем?
Утром в дом через окно хлынуло невоздержанное солнце. Мы еще лежали на полу, радовались такому утру, вытягивали руки и старались ухватить тот широкий желтый луч, что протянулся от подоконника через всю комнату.
Из-за дощатой перегородки высунула голову хозяйка Надя. Увидела нас, еще лежавших рядком. Как бы пересчитала, убеждаясь, все ли мы на месте, в целости и сохранности, а убедившись, растянула в довольстве рот. Было впечатление, будто маска треснула. Зубы у нее широкие, сахарные. И потом говорила:
– Злой дух нету. Перекочевал. Добрый дух есть. Дети родить надо. Ночи на озере ходить и добрый дух просить: отдай дети родить. И муж отдай. Нету муж и дети – нету родить. Злой дух забрал дети родить. Давно забрал…
4Налево, как бы сразу за огородами, поднимались горы, молочные, с синим отливом. Тункинские белки. О них по дороге сюда у нас с Васей шел спор: я говорил, что это облака, тонкие, плотные, блекло-синие, а Вася уверял, что не облака это – горы. И Вася выиграл спор. Я ему сказал об этом, он равнодушно зевнул. Дескать, много ли ума надо, чтобы у тебя выспорить.
День оказался суетным. В центре селения на площади у пожарной каланчи охмелевшие оркестранты, задрав к небу свои трубы, выдували: «Эх, яблочко, куда катишься…» Их подзадоривали пожарники, затянутые в толстые брезентовые ремни с цепями.
Так отъезжала в Нилову пустынь из Турана очередная партия болящего народа, скопившегося тут с прошлого вторника. Только раз в неделю разрешен туда, в приграничную зону, заезд.
– Я тоже кочевать в Нилову пустынь. Болезнь лечить надо, – сказала хозяйка.
Она грузила в кузов мешок картошки, мешок редиски, полмешка сухарей, кубометр колотых дров…
У нее отпуск, она к этому отпуску готовилась давно, ждала лишь попутного грузовика.
– Вместе давай, – приглашала добрая Надя. – Кочевать вместе давай.
У нас, то есть у меня и у Головешкина, а тем более у Васи, не было определенной цели в нашем путешествии, не было никакого маршрута. Мы просто думали: пройдем по светлому Иркуту, выберем место у бережка, поставим палатки под березами, поживем сколько-то и дальше потопаем, севернее или южнее, западнее или восточнее – все равно. Э-эх, хорошо вот так раскинуться душой и телом!
В вечерней синеве полями и лугами,Когда ни облачка на бледных небесах…Без цели, как цыган, впивая все, что ново,С природою вдвоем…Цель была только у Домжеева. Потому он залез в кузов грузовика, приладился на мешках и уж сверху говорил что-то Головешкину, указывая на горный перевал. И когда грузовик, встряхиваясь кузовом, тронулся, Домжеев все показывал, тянул руку к перевалу.
– Вот что, – изрек Вася, вглядевшись из-под руки в глубину сизой межгорной долины, туда, куда укатил стреляющий выхлопами грузовичок. – Вот что. Туда и нам надо… Нечего от народа отрываться.
Странно, это на нас подействовало, хотя Таня рассмеялась, а Головешкин протестующе буркнул: «Еще чего».
С площади, где играли веселые пожарные оркестранты, мы уже не отходили, вместе со всеми ждали маршрутного автобуса, который с минуты на минуту должен был выказаться на дороге между двух растущих наособицу кряжистых старых сосен.
Крутолобый автобусик, ожидаемый с утра, пришел, однако, в двенадцатом часу и долго выворачивал кренделя по улице и переулкам, не открывая дверцы, и мы вместе с жаждущим народом бегали за ним, чтобы занять места, и шоферу было весело.
Автобус вмещает в себя шестнадцать человек, но, использовав внутренние резервы, он берет трижды по шестнадцать, шофер солидно считал, так что Таня оказалась тридцать восьмой, Головешкин тридцать девятым, Вася Колышев, сумевший меня оттеснить локтем, сороковым, я – сорок первым. Мне в затылок еще кто-то горячо дышал и кто-то слюнявил левое ухо. Кто-то громко рассказывал:
– Лесничий-то, Прохор Васильевич-то, вон маялся нижней частью… Свою болезнь лечил. Так с ним-то, с Прохором-то Васильевичем, грузин один наезжал из Тбилиси. В лёжку лежал человек. Его своей машиной сюда доставили. В лёжку прямо. А через месяц, после ванн-то, своим ходом отсюль ушел.
Головешкин вспомнил, что у него болела поясница. Таня тоже вспомнила про это, и оба обрадовались, что вспомнили, потому что на чудодейственных водах они будут не праздными, им будет чего лечить.
Головешкин говорил, что все сибирские города, села, деревни и деревушки ему видятся на пространстве от Оби до Лены, до Амура как архипелаг бесконечного множества островов среди великого и грозного (а может, и совсем не грозного, а доброго, нежного?) океана, название которому Тайга. И вот этот маленький улус Туран, через который мы проехали, тоже островок, обжимаемый лесами и с севера, и с юга, и с востока, и с запада, и эта хвойная стихия накатывается с гор, как прибой, который набегает где-нибудь в Тихом океане на Хива-Оа или на Фату-Хива.
Странно, мне тоже, бывает, думается так же, и приходят на память путешествие мужественного Хейердала и его жизнь с прекрасной Лив на маркизских землях, и тогда острая тоска берет меня за горло, и фантазия подносит черт-те знает что. Нет, мне совсем не хочется туда, за тридевять морей, к экзотическим полинезийцам, вернее, я не сказал бы, что мне этого уж очень хочется, просто берет тоска по чему-то неясному, неопределенному, как горизонт в предвечерних сумерках.
Я все чаще замечаю, что мои друзья глядят на мир, на предметы, на людей с ожиданием чего-то, а чего – и сами не знают; и я вот тоже боюсь прозевать что-то; и когда степь однообразна и тайга примелькалась, я все равно таращусь: а вдруг – да?.. И в улусе Имен, где автобус остановился, чтобы охладить перегретый, перегруженный мотор, я лежал на траве, мягкой и густой, коротенькая улочка была пустынна, проглядывалась из края в край насквозь, тянулось время, а перед взглядом, улицей, вдоль жердяной изгороди, лишь мальчишка проскакал верхом на косматой низкорослой лошаденке, похожей на сарлыка, да стайка гусей в компании с телком пересекали дорогу от двора к двору, но я тем напряженнее вглядывался в улицу, заканчивающуюся на возвышенности синим небом, думалось: вот-вот оживет какая-то тайна, тайна эта выпрыгнет из какого-то двора, и это надо не прозевать. А тайн в нашей Сибири много. Ведь Нилова пустынь – это тоже какая-то тайна.
5Дорога втянулась в ущелье, небо стало узким, как натянутая лента синяя.
Солнце перешло на вечер, и на горной речке Эхэ-Угун, белой от пены, лежали мертвенные холодные тени, бросаемые с высоты хвойными деревьями, укрепившимися на каменных террасах.
Навстречу нам седенький старик катил низенькую коляску с дочерью, за ним шли те, кого мы видели в Туране, они добрались сюда на такси на несколько часов раньше.
Девушка в коляске полулежала, утопив локоть в красную подушку. Она глядела в небо; глаза у нее почти квадратные, яркой зелени, а волосы льном рассыпаны по плечам.
– Добрый вечер, – сказала наша Таня.
Больная не ответила. И старик не отозвался, он, горбясь, катил коляску, не замечая никого.
Скалы, вздыбленные высоко, подошли и слева и справа, сурово-отвесные. Их как бы кто разрубил, проделывая ущелье. По гладким, окатистым валунам лениво ползали толстые, зажиревшие ящерицы.
В каменных расселинах, будто в кувшинах, стояли одиночные кедры, широкие кроны которых усыпаны сизыми литыми шишками, еще не созревшими.
Первобытной силищей дышали скалы, небо, река, гулко бьющаяся на порогах… Все тут дышало несокрушимым здоровьем!
И мне думалось: не это ли все главное в том комплексе врачующих сил, что притягивает сюда страждущих за многие тысячи километров?
Жилище свое мы сработали основательно. Под каждую палатку соорудили по настилу на кольях, чтобы не ощущать стылости камней. А Вася Колышев взобрался на сосну, наклонно нависшую над речной заводью, вернее, над бухточкой, и установил свою палатку там, меж сучьями.
– Хозяин увидит – не похвалит, – сказала чья-то голова, выставившись из хвойных зарослей.
– Какой хозяин?
– Понятно дело, ниловский. Без хозяина как? Он сурьезный, строг. Баловства не потерпит.
С тем, кем пугали нашего Васю, мы встретились на другой день, он оказался парнем лет двадцати с немногим, смуглый, щеки будто срезаны. Сидел он в крошечной будочке размером три шага в длину и два в ширину, стоявшей на открытом косогоре, держал в руках длинный узкий лист бурой оберточной бумаги и, шаря запавшими глазами по этому листу, спросил нас, по списку ли мы к нему вошли. Мы сказали, что не знаем ни о каком списке, тогда парень привстал и, перегнувшись над столом, указал в окно на вереницу народа, медленно накатывающегося дорогой под черной скальной стеной.
– Они вон сейчас новый список составлять начнут. Вы к ним и… давайте… пристаньте. Тогда по списку я вас приму. А без списка никак…
– Это сам начальник курорта, – шепнули нам за дверью. – Он же и главный врач.

