Читать книгу Люди живут семьями (Анатолий Данильченко) онлайн бесплатно на Bookz (9-ая страница книги)
Люди живут семьями
Люди живут семьями
Оценить:

4

Полная версия:

Люди живут семьями

– Эх, Танюха, не баба я боле, не-е-е. Была баба, да вся вышла, иссохла на корню! Не человек…

Вечернее небо за окном потемнело, в хате повис тяжелый сумрак. Прогромыхал очередной поезд, некоторое время стояла нудная тишина, потом завыла соседская собака, протяжно, по-волчьи.

– Воет, – нарушила молчание Татьяна, качнув головой, отчего по плечам рассыпались белые взлохмаченные волосы.

– Чью-то смерть почуяла… Накличет, – отозвалась Полина.

– Энтих смертей сичас!.. Ни в грош человек стал. Эх, жизнь! Тоскливо, Поля.

– Хуже, Таня, обрыдло все, мертвечиной пахнет.

– У тебя хоть дите, а я?

Они выпили еще по одной, и Полина стала надевать свой тулупчик.

Во дворе – оттепель. Снег под ногами податливый, мягкий. Редкие облака повисли в небе недвижно, а среди них застыл отливающий желтизной месяц. Тишина кругом, только по-прежнему выла соседская собака, наводя тоску и сонливость. Ставни хат закрыты наглухо, ни огонька, ни возгласа. Кое-где из труб выползал белый дымок, горбатился коромыслом над крышей и прижимался к земле.

Выйдя за поселок, Полина почувствовала, насколько она пьяна. Узкая утоптанная стежка ускользала из-под ног, извивалась змеей, и валенки то и дело зарывались в снег. Ей стало жарко от борьбы с неподатливой стежкой. Расстегнула тулупчик, сняла рукавицы.

– Сынонька, – повторяла Полина, смахивая беспричинные слезы. – Конфетки у меня… Вот сейчас отдохну и принесу тебе. Еще не спишь, видать, с Анюткой гуляешься…

Среди поля, в версте от Метелицы, одиноко рос толстый вековой клен, под ним из крепких горбылей чьи-то заботливые руки смастерили лавочку. В летний зной редко когда пустовала она: то старушка, проходя мимо, присядет, то детвора, налазившись по могучим веткам размашистой кроны, с птичьим щебетом гнездится вокруг.

К этой лавочке и направилась Полина. Смахнула рукавом снег с горбыля и присела, опершись спиной о ствол дерева.

– Хорошо-то как! – пробормотала она. – Теплынь…

Полина закрыла глаза и улыбнулась. Так ей стало вдруг спокойно, так легко, что невольно шевельнулась мысль: «Может, не все еще потеряно? Жить надо… Раскисла… По весне тает все. Солнышко… – Она встрепенулась. – Никак, засыпаю? Сына мой, конфетки…»

Полина хотела нащупать конфеты в кармане, но рука ее едва шевельнулась и лениво притихла на коленке, веки слиплись – не открыть глаз. Она чувствовала тепло своего дыхания на груди и одновременно – покалывание в кончиках пальцев.

«Скорей протрезвею… К сыноньке… Конфетки вот…» – подумала Полина, засыпая.

Некоторое время ей мерещилась весна, тающий снег, теплый парок над полем и грачиная стая, кружащая в небе, но почему-то молча, без обычного оглушительного галдежа.

Потом не стало ничего.

* * *

Рано поутру после ночи, проведенной со стрелочником, сорокасемилетним бобылем Григорием Дроздом, рябая Катюха возвращалась домой и нашла Полину под кленом. Узнала по черному, с красными розами платку, на который давно зарилась и не раз уговаривала Полину продать.

Прибежала Катюха в Метелицу и закричала не своим голосом:

– Полина замерзла! Там… замерзла!

Сбежались бабы.

– Где?

– Под кленом!

– Дошасталась!

– Нашла конец. Не приведи господь!

Посудачили, поохали, на том и разошлись.

13

Немцев Ксюша никак не могла понять: что за народ? То – зверье зверьем, то за добрый куш пленных отпускают.

На прошлой неделе Наталья Левакова привела себе мужика из лагеря, который находился в Добруше, в восемнадцати верстах от Метелицы. А было так. Прослышали люди, что в лагере находятся местные, и хлынули в Добруш отыскивать своих. Метелицких там не оказалось, а вот Лешку с пристанционного поселка удалось вызволить. Батька поручился за него, подсунул хорошую взятку, и отпустили Лешку домой. С ним в лагере был москвич Сергей Левенков, вот он и попросил Лешку подыскать ему «родню», чувствуя, что больше двух-трех недель не протянет, свалится с голодухи.

Вбежала Наталья в хату, огляделась – деда Антипа нет, и зашептала:

– Ой, Ксюша, чула, Лешка возвернулся?

– Ну.

– Просит, кабы вызволили человека. Говорили мы с бабами… Нихто не берется. Не иначе – мне.

– Что ты, Наталья, а ну как узнают – не родня ты ему? Порешат на месте.

– Так фамилия его же Левенков, а моя Левакова. Больно они там приглядываются. Пойду, сестрица. Пропадет ить человек. А посля корить себя буду.

– Страшно, Наталья… Ай забыла, как они над тобой измывались?

– Ой, страшно, сестрица! Однако что поделаешь…

Завернула Наталья в белую тряпочку кусок сала, собрала два десятка яиц, деньжат немного и отправилась в Добруш. А назавтра привела в свою вдовью хату мужика. От мужика, правда, осталось одно название – скелет скелетом, в чем только и душа держалась. Засудачили бабы у колодцев, зачастили к Наталье в хату – хоть бы глазком зыркнуть на нового человека.

Было ему не больше тридцати пяти, но выглядел стариком: короткий седой чуб с высокими залысинами, лицо морщинистое, пальцы тонкие, не мужицкие, плечи торчат прямыми костяшками, улыбка не то виноватая, не то боязливая, только глубоко в землистого цвета глазницах поблескивали быстрые черные зрачки.

– Ой, болезный! – горюнились бабы. – Ветром сдует.

– Да рази это мужик?

– Очухняет, дай срок. Наталья его выгодует. Вон Савелий пришел каким…

– Ай, бабы, сичас бы хоть такого, все не стенку царапать, – похохатывала Капитолина.

– Срамница! У человека руки трясутся!

– Дык то ж руки! – гнула свое Капитолина.

И в один голос бабы шептали, что он человек не простой, разговор у него больно грамотный и обхождение не мужицкое. Ко всему тому Тимофей Лапицкий с первых же дней свел с ним дружбу. А учитель в людях знает толк.

Действительно, Тимофей быстро сошелся с Левенковым и зачастил к Наталье в гости. Иногда они втроем – Тимофей, Наталья и Левенков – приходили к Антипу Никаноровичу и подолгу просиживали за неторопливыми разговорами. Левенков устраивался обычно в углу, у печки, и только там согревалось его тощее тело.

– Набрался я холода в лагере, – говорил он, прижимаясь к горячим кирпичам. – На всю жизнь набрался.

Левенков был коренным москвичом, всю свою недолгую жизнь провел в городе, женился, обзавелся двумя дочками и теперь тосковал по ним, тосковал по дому, по людным улицам, но старательно скрывал свою тоску от Натальи, боясь огорчить ее. Только в разговоре, в частых рассказах о Москве всплывали наружу боль и любовь ко всему, связанному с довоенной жизнью. Привыкший к сутолоке большого города, к его шуму и вечной спешке Левенков чувствовал себя в деревне неловко, двигался скованно, неестественно медленно, говорил тихо, точно боялся кого-то разбудить или потревожить размеренность деревенской жизни. Ксюша замечала, что Левенков хочет походить на сельчан, не выделяться среди них, но это у него не получалось и смешило метелицких баб. Попал он в плен в окружении, как и многие солдаты и офицеры, не успев опомниться и сообразить что-либо в той страшной неразберихе боя. Левенков не был кадровым офицером, звание лейтенанта ему присвоили как инженеру-технику и направили в автобат. Все это о Левенкове знали только в семье Лапицких, для всех остальных сельчан он был рядовым солдатом, простым рабочим, дальним родственником Натальи.

О чем бы ни говорили мужики, о чем бы ни спорили, заканчивали одним: когда же немца погонят?

– Руки чешутся, – жаловался дед Антип. – Работы просют. А на кого робить? Болей сделаешь – болей отымут.

– В нашем положении ничего не делать – уже дело, – говорил Левенков. – В лагере я всяких насмотрелся… Многие считают, что лучше было – пулю в лоб… Чушь! Погибнуть всегда легко, для этого не требуется особого мужества! – сердился он, видать, продолжая с кем-то неоконченный спор. – Ведь смерть страшна только при нормальной жизни. А там, в лагере, поверьте мне, страха смерти почти нет, все чувства притупляются, немеют. Там больше пугает не мысль о смерти, а сознание того, что надо жить на четвереньках и надо выживать ради чего-то. Кто потерял веру – тот не хотел выживать, потому что не видел, ради чего жить. И погибал, считая себя героем. Смешно! Не верил в победу, потому и погибал. А если веришь – живи, ты еще пригодишься, твои руки и твой ум.

– Вы о ком это? – спрашивал Тимофей.

– Был там один капитан…

– И что?

– Бросился на коменданта… Пристрелили.

Левенков горячился, и худое лицо его преображалось, в глубинах ввалившихся глаз переливчато светились зрачки, как блики воды в колодце. Наталья завороженно глядела на него и счастливо шептала Ксюше на ухо:

– Ой, Ксюша, кабы ты знала! Такой человек! Такой человек!

14

Время для Антипа Никаноровича укоротило свой бег. Зима тянулась медленно и нудно. Особенно длинными казались вечера. Солнце садилось рано, сон к нему не шел. Чем бы ни занимался, в голове ворочалась тяжелая думка: до каких пор наши отступать будут, когда повернут обратно? Немец до самой Волги докатил, дальше некуда. Говорят, увяз в российских снегах. Дай-то бог! В эту зиму отобрали теплую одежку: тулупы, полушубки, валенки – прижало, значит, немца. На десять дворов осталось по одной корове, кабанчика еще осенью приметили полицаи в баньке на краю сада и увели. А что с ними сделаешь? Оглоблей не огреешь бандюг, в сельсовет не пожалуешься, в суд не подашь. Терпи, мужик, завоевателя. Эх, человек-человече, и зачем тебе разум дан? Волк и тот знает свое урочище. Земля всех прокормит – знай работай. Ан нет, в шелках научились ходить, а работать лень, на дармовщину тянет, на жизнь беззаботно-сладкую. Нету ее, беззаботной жизни от трудов своих, и не будет. Куда ты глядел, человек, коли допустил фашистскую нечисть на земле своей? Людьми ведь рождались они, а стали фашистами, знать, ты дал им звериный норов, твоя вина! Заработался за плугом, врылся носом в землю – проглядел, что за спиной творится. Неужто мало тебя били, человек, неужто мало топтали ногами выродки в семье твоей? Когда ж ты поумнеешь?

Тяжко Антипу Никаноровичу на старости лет, не рукам-ногам – душе тяжко. Ладно фашисты – вражина и есть, но свои, свои-то под боком зверюгами повырастали.

Шел он сына проведать, навстречу – Степка-полицай с карабином за плечом. Дите дитем, едва пушок над верхней губой прорезался, а вышагивает по деревне козырем – сторонись, бабы! Не уступил Степка дорогу старику, и зацепил его Антип Никанорович плечом, да так, что отлетел хлопец в сугроб.

«Ишь ты его, в соплях путается, а туда ж!», – подумал Антип Никанорович и прошагал мимо, даже не взглянув на барахтающегося в снегу Степку.

– Ну т-ты, ослеп на старости? – крикнул Степка визгливо, по-мальчишечьи.

Антип Никанорович остановился и повернулся на окрик. Степка уже стоял на узкой стежке с открытым ртом и трясущейся нижней губой, снег прилип к его подбородку, обклеил полушубок и мохнатую шапку, карабин сполз с плеча и болтался на согнутой в локте руке.

– На п-печке б лежал! Т-толчется тут! – выпалил он, заикаясь.

И тут Антип Никанорович взорвался:

– Щеня! Сопля зеленая! Вчерась титьку кинул! Ты комуй-то говоришь?

– П-полегче, а т-то…

– Што-о?! – Антип Никанорович двинул на Степку, раскоряча ноги, медленно, вперевалочку.

– И п-пальнуть могу! – выкрикнул Степка, хватаясь за карабин и отступая назад.

– Ну-ну, сыми свою стрельбу! – хрипел Антип Никанорович. – О колено хрясну – щепки полетят. А с тобой знаешь што сделаю, знаешь што? За ноги возьму, размотаю, падлу, и головой о вербу! Ну, сыми стрельбу!

Щеки Степкины вздулись и покраснели, дрожащими руками он держал карабин, но наставить на Антипа Никаноровича не решился – пятился, загребая валенками снег, и часто моргал.

– Я не п-погляжу на ст-тарость, – бормотал он. – Найду управу. Карабин ить немецкий…

– Немецкий, значить? – Антип Никанорович зашагал прямо на Степку. – Немецкий, значить? Батька на фронте, а ты тут со стрельбой гуляться? Цацку сопляку дали? Я вот зараз эту цацку!..

– Но-но, п-полегче… С цепи сорвался… Я тебя трогал, да? Т-трогал?

Степка уже не пятился, а бежал по стежке, оглядываясь на Антипа Никаноровича и по сторонам – не видел ли кто его позорного отступления? Антип Никанорович не преследовал Степку, прошел шагов десять и остановился, размахивая руками и выкрикивая вдогонку:

– Я те покажу! Я те научу старших уважать, щеня вислоухое!

Бормоча проклятия и ругаясь на чем свет стоит, он пошел своим путем к хате Тимофея. За дорогу так и не остыл, тяжело дыша и чмыхая носом, ввалился в сенцы. Тимофей встретил его на пороге, веселый, с улыбкой во весь рот, и сразу же оглушил радостной вестью:

– Ну, поздравляю, батя! Немцев под Сталинградом побили!

– Да ну? – Злость из груди Антипа Никаноровича как ветром выдуло. – Ишь ты, а! Ну, рассказывай, не тяни! Чего скалишься?

– Разве я тяну? – Тимофей рассмеялся. – Пошли в хату.

Они прошли в светелку, уселись у окна. Максимка с Анюткой игрались тут же, и Тимофей выпроводил их на кухню. Антип Никанорович не сводил глаз с сына и ерзал нетерпеливо на табуретке.

– Ну?

– Ночью Люба приходила, – заговорил Тимофей. – С утра в школе был, не успел… Так вот, сообщение Совинформбюро: немецкая армия окружена под Сталинградом и уничтожена!

– Это ж, Тимофей, а? Теперя мы их… – Антип Никанорович не находил слов от радости, качал головой, стучал кулаками по коленям, аж дребезжали стекла в окне, хватал Тимофея за рукав.

До вечера просидел Антип Никанорович у сына. К окну подкралась темнота, Прося закрыла ставню и уложила детей спать, на столе появилась керосинка, а Антип Никанорович, ничего не замечая, твердил одно:

– Недолго им тут, а, Тимофей?

– Надо думать, наши перейдут в наступление, – подтвердил Тимофей отцову думку.

– Теперя надо осторожно, озвереет, падла.

– Куда звереть-то дальше?

– А все туда ж! – переходил он на поучительный тон. – Зверству нема рубежа, на то оно и зверство. Я давно говорил: не бойся ворога, когда наступает, бойся, когда побегить, волчара! Гляди в оба, сын, не ерепенься особливо. Со зверем надо хитро, во! Потерпим маненько, больше терпели. А Григорию передай спасибо да накажи, пущай припекает под хвостом им, не засиживается. Теперя их только и бить!

Возвращался Антип Никанорович домой навеселе. Начищенным до блеска маятником болталась луна среди бегущих облаков, скрипел снег под ногами. Вторя унылому ветру, скулили в подворотнях собаки, а дед мурлыкал себе под нос одному ему известную песню:

Трам-тарамта-та-та-там, эх, дали!Трам-тарамта-ти-ти-тим, и дадим!* * *

Всю неделю Антип Никанорович носился взад-вперед. Истопил баньку, выпарился, выхлестал себя березовым веником, побрился, выстриг жесткие волосы, прущие из ноздрей, как бурьян. Помолодел душой и телом. В хате ему не сиделось, плутал шатуном по Метелице, степенно отвечая на поклоны сельчан, и приставал ко всем с одним и тем же вопросом:

– Слыхал, как наши под Сталинградом, а?

– А то как же! Поговаривают, немцы траур объявили.

– То-то. Полторы мильены ухандохали! Теперя не долго ждать, помяни мое слово. Шуганут… А твои знают?

– Все от мала до велика.

– Ну, прощевай, дело тут у меня…

Он шагал дальше, шумно всасывая носом морозный воздух. Ненароком повстречал Гаврилку и хотел было пройти мимо, да не выдержал – больно удобный случай подвернулся, чтобы поддеть немецкого прислужника. Остановился посередине улицы, повернулся спиной к ветру. Дул жесткий северяк, то налетая злобными порывами, то стихая, отринув от спины, как ослабевшая пружина. Истертым веником шаркала поземка по толстой после оттепели синеватой корке снега. Солнце кособоко повисло в чистом небе, и лучи его остекленели меж ветками верб.

– С морозцем тебя, Антип! – заговорил Гаврилка.

– Здорово был, Гаврило.

С тех пор как произвели Гаврилку в старосты, стал он называть Антипа Никаноровича не как раньше, почтительно, Никаноровичем, а просто Антипом, давая почувствовать свою власть над ним. Антип Никанорович, как и до войны, называл старосту Гаврилкой, но с таким видом, будто хотел сказать: к стенке поставь, а Кондратьевичем не назову, гниду подзатыльную.

– Хлопочешь все, трудишься на пользу обчества? – спросил Антип Никанорович с ухмылочкой.

– Дела, Антип. За всех ить думать надо.

Антип Никанорович крякнул, переступил с ноги на ногу и заметил с сочувствием в голосе:

– Оно и видно, конешно… Носишься, как блоха на подкове, радеешь.

Гаврилка поперхнулся дымом папироски. Теперь он самосада не курил, привык, видать, к мягкому табаку. Антип Никанорович сделал безобидное лицо, и Гаврилка пропустил мимо ушей эту насмешку. Он сделал затяжку и передернул плечами.

– Погода-лярва! До костей жгеть!

– В такой одежке? – удивился Антип Никанорович и указал на Гаврилкин тулупчик: – Когдай-то разжился? Хорош тулупчик, у Ивана Моисеева такой же. И сколько отдал?

Знал он, что тулупчик у Гаврилки с чужого плеча и «платили» за него полицаи карабином в зубы, потому и спросил о цене. Сейчас он ненавидел Гаврилку лютой ненавистью, дай волю – задушил бы и не перекрестился. А насмехается Антип Никанорович, так терпи, гнида, властью своей не испугаешь. Терпит же Антип Никанорович, видя на твоих плечах ворованный тулупчик, а на своих – поношенную фуфайку.

– Все с кошельком, – ответил Гаврилка и достал новую папироску.

– Привык? – Антип Никанорович стрельнул глазами на папироску и усмехнулся.

– Солома! – Гаврилка сплюнул. – Навару никакого, разве што – пользительные.

Глядел Антип Никанорович на румяное, заплывшее жиром лицо старосты и соображал, как бы половчее ввернуть про Сталинград. Знает Гаврилка о разгроме немецкой армии, потому и присмирел, не огрызнется на насмешку.

– Што новенького там, в Липовке?

– Да все то ж.

– Ой ли? А люди поговаривают, под Сталинградом заваруха крепкая. Побили немца али как?

– Война – она война, всяк оборачивается.

– Полторы мильены – это не «всяк». Это, брат, крышка!

– Брешуть!

– Не скажи, не скажи. Голая правда – полторы мильены, копейка в копейку.

– Правда, Антип, не баба, – хохотнул Гаврилка и сощурился, – голой не бываить. Истинный бог.

Прошла Наталья Левакова с двумя порожними ведрами по воду. За последнее время помолодела баба, поворотливей стала, словоохотливей, вечно спешит куда-то, озабоченная и счастливая своими заботами, только прячет старательно под платком раннюю седину. Прошла, гремя ведрами, и с поклоном пропела:

– Здравствуйте вам!

Мужики поздоровались и уступили ей стежку.

– Што постоялец твой? – спросил Гаврилка.

– Хворый, Гаврило Кондратьевич. Изморился человек. И-и-и, таки уже хворы!

– Зайти все собираюсь…

– Милости просим, Гаврило Кондратьевич. Милости просим. – И Наталья направилась к колодцу.

Антип Никанорович потоптался на месте и перевел разговор на старое:

– Баба не баба, Гаврило, а, видать по всему, вскорости кончится жирный стол. – Потом добавил: – И объедки со стола. Кхе, кхе!

Щеки Гаврилкины побагровели, заметались круглые глазки. Одной затяжкой он досмолил папироску, плюнул в снег желтой слюной и просипел:

– Кому объедки, а кому вершки! Я своих объедков не жалею.

– Это в каких смыслах? – Антип Никанорович насторожился.

– В самых што ни есть прямых. Ты ить моими объедками всю-то жизнь пользовался, а спасибо не скажешь.

– Што? – Антип Никанорович вытаращился на Гаврилку, не понимая, о чем речь.

– То самое… Хе-хе! Акулину ить не девкой подобрал, – промусолил Гаврилка с издевкой, делая упор на слове «подобрал».

– Брешешь! – только и смог выдавить из себя Антип Никанорович.

– А што мне брехать? Справься у Макара али же у деда Евдокима. Так-то! – Гаврилка скривил голову и ухмыльнулся, мол, сам напросился – получай, и задом начал отступать. – Я незлобливый, хе-хе, мне што… Бери – не жалко.

Гаврилка уходил по стежке, придерживая от ветра полы тулупчика, а Антип Никанорович глядел ему вслед и не мог сдвинуться с места. Злости к Гаврилке он не чувствовал – пустота, боль в груди да онемение рук и ног.

Ничего не видя, не слыша, он добрался до дома и тяжело свалился на лежанку.

Полежав немного, не шевелясь, ни о чем не думая, он почувствовал холод, ползущий от ступней ног кверху, по всему телу, с неприятным покалыванием. Укрылся серым байковым одеялом, но холод не отступал. Тогда Антип Никанорович полез на печку, но и горячие кирпичи не помогли – ноги сводило судорогой, плечи дергались, вздрагивали, пока не ударил озноб.

Ксюша заметила неладное и заволновалась:

– Батя, что с тобой?

– Застыл, видать, – кряхтел Антип Никанорович. – Взвару мне…

Горячий малиновый настой согрел нутро Антипа Никаноровича и вытеснил озноб из тела. К ночи его охватил жар.

Он тяжко заболел – простыл, шастая в фуфайке по морозу. Ксюша с ног сбилась, выхаживая батьку: отпаивала липовым цветом, настоем из усохших листьев смородины, клала примочки из огуречного рассола для снятия жара, обкладывала с ног до головы пареными отрубями. Температуру сбила, уняла головную боль, а ломота в костях не проходила. И Ксюша применила последнее, самое действенное средство: поутру испекла хлебов, раскалив печку докрасна, к вечеру вычистила, выскребла ее и засыпала два ведра овса; упрел овес, набрался горячего духу, и Антип Никанорович улегся на него на всю ночь, умостившись вместо горшков глиняных да чугунков среди обугленных кирпичей. Закупорила его Ксюша в печке, как в берлоге, по самые плечи фуфайками да тряпьем старым укутала, одна голова дедова осталась лежать на припечке. Сам Антип Никанорович удивлялся, как вынесло сердце такую париловку, однако к утру не стало ломоты в костях. Две недели изгонял он хворобу из тела, потом встал на ноги. Встал и понял: нету больше Антипа, ворочающего шестипудовые мешки, рвущего вожжи в палец толщиной. Превратился Антип Никанорович из крепкого, как дубовая корча, деда в немощного старика.

Излечила Ксюша батьку от простуды, но кто избавит его от тоскливой, сжигающей сердце обиды? Не думал, не гадал он, что помянет недобрым словом покойницу Акулину. А помянул, взял грех на душу. О Гаврилке он и думать забыл, не стоил Гаврилка его думок. Но Акулина… Всю-то жизнь прожили они душа в душу, а она так и не покаялась в девичьем грехе! А может, правильно сделала? Не прожить бы им в мире и дружбе, видя меж собой третьего. Чует разумом Антип Никанорович, что права была Акулина, умолчав о Гаврилке, да сердце не хочет принимать такую правду. Эх, Гаврилка, черная душа, змей подколодный, подкосил на старости лет человека, всколыхнул недоброе в груди, мертвого потревожил! От живых не знал Антип Никанорович такой обиды, как от покойницы.

Неужто и со смертью не порывает человек связи с живыми? Не забрать своих дел в могилу, не схоронить, не уничтожить. Добро оставил людям – спокойно будет и в гробу, злом наследил в памяти людской – не спрячешься и в земле сырой. Неужто мертвые нести ответ должны?

Вспомнил Антип Никанорович свою свадьбу, далекую, как поле за дождем. Выпил он тогда не в меру и не разобрал, девкой взял Акулину или бабой. Очухался поутру и, виновато улыбаясь, разжал спекшиеся губы:

«Извиняй, Кулюша, перебрал я».

«На свадьбе не грех, Антипушка. Принести рассолу?»

Так ласково, без укора сказала Акулина, что Антип сердцем растаял и отогнал прочь смутное подозрение. Потом, лежа рядом с молодой женой, все же спросил как бы в шутку:

«А сознайся, гуляла в девках?»

«А хто ж не гулял? На то и девка… – так же в шутку ответила Акулина. – Али укорять будешь?»

«За што укорять? Я так, Кулюша моя, шутейно…»

Ни разу больше не завел подобного разговора Антип Никанорович. И жизнь они прожили людям на утеху, себе на радость.

Чего же неймется теперь старому Антипу? За что обиду затаил на покойницу? Права Акулина, тысячу раз права – сохранила семейный покой, вынянчила, сберегла в натруженных ладонях. Не смей поминать худом жену, Антип, вырви из души обиду! Приказывает он сердцу, а сердце не слушается. И нет покоя старику, пока жив Гаврилка, пока ходит мимо окон Антипа Никаноровича.

15

В конце февраля в жизни Гаврилы Павленко произошел крутой перелом. Катилась она, жизнь Гаврилкина, как ветхая телега, неспешно переваливаясь на выбоинах, и вдруг колесная ось хрястнула, и задок телеги зарылся в густую грязь.

Плотно отобедав, Гаврилка пришел в управу и уселся за столом, вывалив на широко поставленные ноги свой объемистый живот. Мысли лениво ворочались в голове, полудремотные глаза слипались. На табуретке, облокотясь на подоконник, сидел полицай Левон Попов и молча, равнодушно смолил цигарку. Дым покачивался у потолка и тонким сизым слоем полз к дверям. Гаврилка млел от стакана самогона, жирного обеда с курятиной, от покоя и довольства. Единственное, что нарушало его безмятежность, – это неудачи немцев на фронтах. Надежда на скорое взятие Москвы рухнула еще прошлой зимой, а нынешний разгром под Сталинградом пошатнул веру в немецкую силу. Немцы сваливали вину на суровые зимы, на временные неполадки в командовании, и Гаврилка верил им. Хотел верить, потому что возвращения Красной армии и установления советской власти он боялся, как страшного суда. Не расплата за якшанье с немцами пугала его. Голыми руками Гаврилку не возьмешь. Сотрудничал с фашистами? Это еще доказать надо. А учитель Лапицкий не сотрудничал? То-то и оно. Гаврилка знает о партизанах, о связи учителя с отрядом и молчит. Значит, на кого он работает: на немцев или на партизан? Выходит, на партизан. Кто из мужиков пострадал по вине старосты? Никто. Налоги не он собирал, бесчинствовал не он, а полицаи, и двое из них уже поплатились. Да, может, Гаврилка больше вашего ненавидит фашистов и согласился быть старостой для того, чтобы облегчить жизнь сельчан во время оккупации. Разве он не рискует своей шкурой? Ого, еще как! Да ему орден за это полагалось бы… Нет, не расплата пугала Гаврилку, а потеря своей должности и всех выгод в связи с ней. Не по нутру ему советская власть и немецкая оккупация не по нутру. Скорей бы кончалась война да уходили немцы в свою Германию, предоставив хозяйничать таким мужикам, как Гаврилка. Спутывают руки, не дают настоящей власти военные порядки. А Гаврилка взял бы власть крепко, как добрый конюх вожжи, чтобы ладоням приятно и вольготно душе. Не тот теперь непутевый, трусливый Гаврилка-самогонщик, совсем не тот. В голосе появилась строгость, осанка стала уверенной, даже походка изменилась: не семенит торопливо, как прежде, а твердо ступает по земле. Сладко чувствовать власть над людьми. Сладкие думки колобродили в сонном мозгу старосты.

bannerbanner