
Полная версия:
Люди живут семьями
На улице послышался треск ДКВ. Гаврилка встрепенулся.
– Левон, – позвал он помощника и заторопился к выходу.
У крыльца управы стоял мотоцикл. Немецкий солдат-мотоциклист, не вставая с сиденья, пригласил Гаврилку садиться.
– Ста-роста – комен-да-тура, – пояснил он, с трудом подбирая русские слова.
Гаврилка, застегивая на ходу тулуп, полез в коляску. Левон топтался на крыльце, выпятив нижнюю губу, и злобно глядел на своего начальника.
«Завидует, боров! – подумал Гаврилка. – А чему завидовать?» И вдруг его охватил беспричинный страх. Не первый раз вызывают Гаврилку в Липовку, и каждый раз он гордился, садясь в уютную коляску: как-никак сам комендант присылает за ним мотоциклиста. А сегодня, то ли что-то неладное почуяв, то ли от неожиданного вопроса «а чему завидовать?», он заволновался. Опять – поборы или еще что? Поборы – не беда, Левону только мигни, он из сельчан душу вытряхнет, не случилось бы чего позаковыристей. О том, что на девяносто восемь дворов в Метелице осталось всего семь коров, он не беспокоился: заведут новых, лишь бы войну прикончить. Гаврилка и свою захудалую коровенку сдал на мясо – глядите, люди добрые, староста, как все, страдает от немецких властей. Болтаясь в коляске, всю дорогу до Липовки он успокаивал себя: «Чегой-то я! Тю, дурень! В деревне – тишина, партизанами и не пахнет, что требовали – исправно отдали, чего еще?» Но в сердце скребло, не давало покоя.
Комендант встретил Гаврилку, как всегда, спокойно и строго.
– Как жив, староста? – спросил Штубе на ломаном русском и откинулся на спинку стула, скрестив руки на груди.
– Спасибочки, герр паночек, добре. Гут, герр паночек! – отчеканил скороговоркой Гаврилка и застыл в почтительной позе, ожидая появления улыбки на губах коменданта. Слова «герр паночек» всегда вызывали улыбку у Штубе, Гаврилка заприметил это и старался повторять их как можно чаще. Но сегодня комендант не улыбнулся, а поглядел презрительно, и в мозгу Гаврилки тут же мелькнуло: «Чуяло сердце, что-то не то».
– А партизан как жив? – теперь Штубе улыбнулся.
– К-какие партизаны? – растерялся Гаврилка. – Не знаю… У нас их и близко не водится.
Комендант измерил его взглядом с ног до головы, достал сигару из красивой, с золотистыми узорами коробки, не спеша отрезал маленькими ножницами кончик над знакомой Гаврилке серебряной пепельницей и закурил. В углу, рядом с переводчиком, сидел Матвей Гришаев, прямой начальник Гаврилки, староста всей округи. Худощавый лейтенант Курт стоял на своем излюбленном месте, у окна, и сверлил Гаврилку веселым, нетерпеливым взглядом. Гаврилка перехватил взгляд Курта и затрясся от страха – так лейтенант всегда глядел на свою жертву.
– Не водится… – сказал Штубе и двумя пальцами сделал знак солдату у двери.
Через минуту в комнату ввели младшую дочку Гаврилки Любку.
– Кто это? – спросил Штубе.
Гаврилка не смог выдавить из себя ни слова, только глядел на Любу как завороженный, часто глотая воздух. Дочку он не видел с августа сорок первого. За полтора года Любка сильно переменилась: лицо вытянулось, повзрослело, на лбу перевернутым вниз коромыслом легла тонкая морщина, подбородок стал угловатым, как у мужика, узкие полоски черных бровей взметнулись кверху еще сильней, увеличив и без того большие надбровки, глаза потемнели, сделались сухими и колючими, девичье угловатое тело округлилось по-бабьи полновесно и упруго. Она стояла посередине комнаты, уставясь неподвижными глазами куда-то мимо плеча Гаврилки, и одной рукой придерживала серую вязаную жакетку вместе с кофточкой на груди. Пуговицы на жакетке и кофточке были оторваны. Под глазами у Любы – синяки, губы стиснуты добела.
«Изнасильничал, – подумал Гаврилка, – фашист проклятый!» Он знал, что Курт, если ему в руки попадалась молодая баба, сперва насиловал, потом пытал, избивая до полусмерти, потом вешал. В таких случаях он говорил: «Я познаю человека от сладкого до горького». Эту фразу Гаврилка услышал от переводчика и посмеялся, а теперь, глядя на дочку, вспомнил со злом.
«Изнасильничал, кровопийца!» В нем настойчиво зашевелилось отцовское чувство. Надругались над дочкой, сейчас будут пытать, а завтра повесят. Непослушная, своенравная Любка, но и самая ласковая из дочерей, завтра будет расстреляна или повешена на липовской площади. Гаврилка живо представил картину казни и скривился от боли в сердце, от злости к Штубе и его помощнику Курту, от своего бессилия чем-нибудь помочь дочке.
«Повесят, ироды! – подумал он. – А меня?»
– Кто это? – повторил комендант.
– Н-не знаю… – пролепетал Гаврилка, мгновенно сообразив, что лучше не признаваться, авось не знают.
От сухого угрожающего вопроса коменданта его опять охватил страх за свою участь, и уже новое чувство пробуждалось к Любе – чувство недовольства, переходящее в слепую злость. Из-за нее могут порешить и Гаврилку. Значит, все, добытое хитростью, лестью, изворотливостью, пойдет прахом? Из-за нее, непутевой девки, отбившейся от семьи, нацепившей комсомольский значок, выскочки сопливой! Все дети как дети, а эта губит своего батьку, рушит добытое под старость спокойствие и благополучие семейства. И все-таки она – родная дочка, самая младшая из четырех дочек Гаврилки, самая толковая и заботливая.
– Ты что брешешь, гад! Ты что брешешь, так твою перетак!.. – зарычал Матвей Гришаев и вскочил с табуретки с красными, злыми глазами. Видать, он опознал Любу и теперь чувствовал ответственность.
Штубе удивленно вздернул брови, уставясь на Гришаева, потом метнул взгляд на переводчика. Тот понимающе кивнул и сказал:
– Герр капитан недоволен вашим поведением, господин староста. Он просит вас выйти.
– Извиняйте, извиняйте, герр капитан! – спохватился Гришаев, меняясь в лице. – Брешет он. Это его дочка! – Он неуклюже поклонился и вышел.
– Говори, Павленко, ты имел связь с партизанами? Это твой дочь? – спросил Штубе, выпуская дым из угла губ и стряхивая пепел с кончика сигары.
– Герр паночек, упаси бог! Никакой связи… Я ж верой и правдой служил вам. Любки я и глазом не видел, пропала она, как только красные отступили. Истинный бог, герр паночек! – лепетал Гаврилка, часто крестясь и отвешивая поклоны.
Лихорадочный страх вышиб из сердца остатки жалости к дочке, единственная мысль пойманной куропаткой билась в мозгу: спасти себя.
– Это рази дочка? Батьку родного в петлю тянет. Господи упаси от таких детей!
– Ты! – Штубе ткнул пальцем в сторону Любы. – Говори.
Люба внимательно поглядела на Гаврилку, на минутку то ли жалость, то ли досада перекосила ее лицо, и щеки передернулись судорогой.
– Фашистский прислужник мне не отец! – сказала сухо – то ли всерьез, то ли спасая отца. – Таких мы на осинах вешаем!
Гаврилка заметил улыбку на лице коменданта и заторопился:
– Бачите, бачите, герр паночек, рази это дочка? Батьку – на осине…
– Вешаете на осин… – проговорил Штубе задумчиво и опять улыбнулся. – Ты, Павленко, завтра будешь вешать свой дочь! – Он сладко затянулся сигарой и весело поглядел на Курта.
Такого оборота дела Гаврилка не ожидал. Сразу и не поверил своим ушам, не мог понять смысла комендантских слов. А когда до него наконец дошло, что придется казнить свою дочку, он весь затрясся, в груди захолонуло, ноги подкосились, и Гаврилка плюхнулся на колени, молитвенно сложив руки на груди.
– Паночек, ослобоните! Дочка ить, не могу… Ради Христа, паночек!
– Можешь!
– Не могу, ослобоните! За батьку родного почитать буду, бога молить стану. О-сло-бо-ните!.. – простонал он и залился слезами.
– Можешь! – повторил спокойно Штубе и махнул рукой.
Двое солдат подхватили Гаврилку, проволокли через коридор и кинули в подвал.
Тяжелую бессонную ночь провел Гаврилка в подвале. Сперва он решил, что на дочку руки не поднимет.
Вечером начали пытать Любу в этом же подвале, за тонкой кирпичной стенкой. Он слышал одиночные резкие, как выстрелы, вскрики, потом долгий нечеловеческий вопль, переходящий в хрипоту, глохнущий обессиленно, и скручивался в комок от жалости к дочке, прижимался к земляному полу, будто хотел в него врыться по-кротиному, не слышать Любиного голоса.
«Ироды! – шептал он. – Душегубы! Что они с ней делают? – Потом не выдержал, вскочил на ноги и принялся колотить в стенку кулаками. – Скажи им, што они хочуть! Скажи, дура!»
Его крики услышали. Лязгнул засов, и в подвал ввалился здоровенный солдат с закатанными по локоть рукавами. Он подошел вплотную, коротко взмахнул рукой – и Гаврилка с разбитым в кровь лицом, отлетев юзом в угол подвала, притих.
Через полчаса крики и стоны за стенкой прекратились. Гаврилка прислушивался к боли в челюсти и размышлял: «Уходили девку, кровопийцы… Расстреляли б, не мучили, господи! Что им надо было? Чего молчала? Ой, дура девка, расскажи об энтих Маковских – и, гляди, в живых оставят. За партейными потянулась, поганка! Любушка моя, повесют ить. Повесют?.. Мне – вешать, мне! Всенародно… Они ж спектаклю из казни устраивают. Красные хоть и стреляют, да втихую, а энти – на людях. Фашисты проклятые! На людях, без людей – все одно… Коли все одно, так чего я трясусь, как лист осиновый? Видать, разница имеется… Ой, не могу! Дочку родную не смогу. Хай и меня вешают. И повесют, повесют же! Из-за нее, красной пристегайки. От семьи отхиснулась, к партейным прилипла. А что мне дали партейные – колхозы? Волю землю пахать? На кого? Чтоб зерно на элеватор ссыпать? Под корень их, под корень. А немцы – что? – Тут мысли его поворачивались в другую сторону. – Чужой народ не жалко, режут почем зря и красных, и не красных. Фашисты – одно слово. Горбатить на них – опять людям невмоготу. А что мне люди дали, что они мне? Я получил жизню… А теперь отымут! Красные хоть и партейные, да свои, не трогали, а энти повесют!»
Всем существом своим всколыхнулся Гаврилка: жить! Щемяще, тоскливо и больно полоснуло в груди: жить! При красных, при немцах, богато или бедно, только – жить, жить! Пропади пропадом его должность, развейся по ветру накопленное за время оккупации добро, только бы не болтаться в петле! Так ли плохо жилось Гаврилке? Варил самогон, веселился, забот не зная, имел огородик, коровенку, даже баньку в углу запущенного сада. Жить! Чего бы ни стоило. Но для этого надо казнить свою дочку. Как жить после такого?
Всю ночь провел Гаврилка, преодолевая острое желание остаться в живых и ужас от мысли, что ему придется вешать Любу.
Утром вывели на улицу. Закоченевший в затхлом подвале, Гаврилка глотнул холодного свежего воздуха, и желание жить охватило его с новой силой.
Утро было ясное, мороз отпустил, чувствовалось, что к обеду ляжет оттепель. Мягкий запах близкой весны настойчиво щекотал в носу и дурманил голову. Солнечные лучи впивались в слежалый за зиму, отливающий желтизной снег. Лениво лаяли собаки, да слышался мелодичный перехруст под ногами.
Все население Липовки согнали на площадь поглядеть казнь партизанки. Бабы, мужики и подростки сбились в кучу на краю площади, перегородив всю улицу, с другой стороны стояли комендант Штубе, лейтенант Курт, староста Матвей Гришаев, переводчик, полицаи и солдаты. Посередине площади возвышалась виселица из старых бревен с двумя петлями на поперечной балке. Веревки петель были густо смазаны мылом и лоснились на солнце. Гаврилка увидел петли, и в глазах у него помутилось. Его подвели к Штубе, поставили рядом. Комендант указал на виселицу и сказал:
– Ты можешь сохранить свой жизнь.
Гаврилка понял окончательно: одна петля для него.
Из комендатуры вывели Любу. Двое солдат, держа под руки, проволокли ее к виселице, поставили на табуретку и накинули петлю на шею. На груди у нее болталась дощечка с надписью: «Партизанка». Люба еще держалась на ногах, лицо ее посинело, глаза полузакрыты, равнодушны ко всему. Солдаты вынуждены были поддерживать Любу, чтобы она не повисла раньше времени и не испортила «спектакль».
Штубе поднял руку, требуя тишины, и заговорил приподнято, размеренно, чеканя каждое слово. Говорил он об освободительной миссии немецкой армии от коммунистов, о борьбе с партизанами, «грабителями населения», о долге каждого честного человека помогать новым властям.
– В этой борьбе, – разливался над площадью тонкий голос переводчика, – не должно быть родственных и прочих чувств, кроме чувства долга. Мы поймали партизанку. Она не захотела сохранить жизнь, не захотела покаяться и будет повешена. Все вы знаете ее отца, старосту Метелицы Павленко. Он отрекся от дочери-бандитки и сегодня отеческой рукой покарает своего испорченного ребенка. Укравшую руку надо отрубать, гнойную язву выжигать огнем. Только так можно навести порядок и создать спокойную жизнь мирному населению.
Глухой вздох прокатился по площади, в толпе зашевелились.
– Иди! – сказал Штубе и подтолкнул Гаврилку в плечо.
Гаврилка сделал шагов пять по направлению к виселице и остановился. Сотни людских глаз глядели на него из толпы недоуменно и испуганно. Ропот толпы кинул его обратно, к ногам коменданта.
– Паночек, миленький, родненький, ослобони! – взмолился Гаврилка, ползая у ног Штубе и хватаясь онемелыми пальцами за хромовые сапоги, начищенные до зеркального блеска. – Век молиться буду. Не могу.
– Можешь! – сказал Штубе – что кнутом стегнул.
– Не могу-у-у! – взвыл Гаврилка с новой силой, норовя поцеловать комендантов сапог.
– Можешь! Solcher Schweinehund, wie du, kann alles[16]. Иди! – Штубе пнул его ногой и отступил на шаг.
Солдаты подхватили Гаврилку и потянули к виселице. Как во хмелю, он видел табуретку, которую должен был выбить из-под ног дочери, пытался что-то сообразить и не мог, только машинально повторял:
– Не-е… Не-е…
Солдаты поставили его напротив Любы и отошли в сторону. Взгляд Гаврилки скользнул по босым дочкиным ногам и поднялся к лицу. Люба кривилась в уродливой, презрительной улыбке. И он понял: не сможет. В мозгу полоснуло: «Что я делаю? Дочку родную… Докатился Гаврилка… Ох, пропадите вы все пропадом, душегубы проклятые!»
Он взглянул на вторую петлю и, к своему удивлению, не почувствовал страха. Ропот толпы стоял в ушах, взбадривал его, отрезвляя, как родниковая вода.
«Пьяный… Всю-то жизнь пьяный!»
– Доня моя, родненькая, – забормотал Гаврилка, – прости батьку-дурака! И я с тобой… рядышком. Не бачить им, кровопийцам… Не бывать тому. Не падла я ить – человек! Любушка, с тобой я, с тобой…
Слезы застилали глаза Гаврилке, но он заметил, как взгляд Любин потеплел, зрачки влажно затуманились. Он хотел было шагнуть к своей петле, но Люба мотнула головой и крикнула:
– Прощайте, люди!
Она вытолкнула из-под себя табуретку, дернулась книзу, напружинилась на минутку всем телом и обмякла. Гаврилка ахнул и свалился на землю, корчась в судорогах под качающимся телом Любы, торкаясь носом в утоптанный солдатскими сапогами грязный снег.
Остальное он смутно помнил. Пережитое за ночь и казнь дочки всколыхнули в Гаврилке бунт против себя, против всей криво прожитой жизни. Все, происходящее вокруг него, до сознания не доходило. Неожиданно в Липовке появился отряд карателей, прибывший из Гомеля во главе с жестоким эсэсовцем Гартманом. Штубе еще что-то говорил, солдаты куда-то тягали Гаврилку, выкручивая руки и пиная ногами. Потом он очутился в подвале, и Курт изощрялся в пытках, но боль в теле Гаврилка ощущал глухую, далекую, не способную вывести из оцепенения. Последнее, что он ощутил, – страшный удар кованого сапога в подбородок и резкий хруст кости.
16
Под вечер того же дня в хату Антипа Никаноровича вбежал Тимофей и еще с порога выдохнул:
– Беда, батя!
– Што такое? – Антип Никанорович подхватился с лежанки, сидя на которой, куском битого стекла шлифовал новое топорище.
– Ксюша дома?
– Дома, куды ей?.. Да говори! Ксюша, подь сюды!
Из горницы вышла Ксюша, поздоровалась с братом и уселась на лавку у печи.
– Каратели в Липовке, целый отряд… после обеда прибыл. Люба попалась, казнили ее утром…
– Слыхали, – вздохнула Ксюша.
– Слыхали, да не все. Сегодня ночью или завтра (точно не знаю) Маковский с отрядом собирается разгромить комендатуру. О Любе, видать, не знают, о карателях – и подавно. Представляете, что может случиться? Они рассчитывают на силы комендантского взвода, а тут – каратели!
– Что ж делать? – напугалась Ксюша. – Перебьют их!
– То-то и оно. Предупредить надо, и как можно скорее. Кроме тебя некому.
– Я мигом. – Ксюша кинулась одеваться. – Где они?
Антип Никанорович крякнул и осадил дочку:
– Погодь, девка! Неча на ночь глядя бабе по лесу шастать. Я пойду.
– Ослаб ты, – усомнился Тимофей. – Самое малое – верст двенадцать в один конец.
– Я ослаб? – возмутился Антип Никанорович. – Хе-хе, мои ноги ишо сослужат службу. Бывалоча, до Гомеля и обратно пешочком бегал. – Долго не раздумывая, он надел валенки, фуфайку и потянулся за шапкой-ушанкой, висящей на гвозде у входа.
– Пойдешь лесом, мимо Липовки, – объяснял Тимофей. – За бором вправо, через хмызняк и – к Старой дубраве. Там тебя встретят.
– Так и скажи: к Старой дубраве! – осерчал Антип Никанорович. – Дорогу лучше твоего знаю!
Минут через десять задами дворов он уже пробирался к лесу. Ночь опускалась быстро; как полой черного овчинного тулупа, накрыла Метелицу, нависла над выгоном. Ровная полоса леса, будто вычерченная сажей, постепенно теряла четкость линий, сливалась с небом, а над ней взмахнул серп месяца – словно приготовился срезать верхушки деревьев. Замигали первые звезды. После оттепели легкий морозец тонкой коркой покрыл стежку, сцепил разомлевший за день снег.
Антип Никанорович торопился, меряя стежку аршинными шагами и чувствуя прилив сил в ногах. Неожиданное дело взбодрило его, вышибло вялость из тела, заставило забыть старческие невзгоды. Единственная мысль – не припоздниться, прийти до выступления отряда – подстегивала, как вожжами, и пугала: напорются на карателей – пропадут! А там – Савелий и все лучшие мужики Метелицы.
«Только б стежку найти, – думал Антип Никанорович. – По целику и до утра не доберусь».
Окрестности метелицкого леса были истоптаны вдоль и поперек ногами дровосеков, в этих следах заплутает самый опытный лесовик, и Антип Никанорович решил действовать наверняка: отмахал версты три вдоль опушки леса и под острым углом повернул вглубь по извилистой ленте ручья, надеясь пересечь партизанскую стежку. Пройдя версты полторы по ручью, наткнулся на следы (благо последнюю неделю стояла добрая погода). Обрадованный, как дитя, гордясь своей находчивостью, он зашагал еще быстрее.
На полдороге Антип Никанорович почувствовал, что начинает уставать. Сказывалась недавняя болезнь. В молодости, да и позже, уже перед войной, Антипу Никаноровичу хватало недели после любой болезни, чтобы набрать прежнюю силу, а теперь силы не приходили, здоровье не восстанавливалось, как у старого дерева: подпорченные ветки высыхали – новые не появлялись.
– Шалавы! – ругнулся Антип Никанорович на свои ноги. – Гляди у меня, шагай! – И, постояв с минуту у дряблой ольхи, двинул дальше, определяя время по месяцу, маячившему поплавком среди голых веток.
К полуночи он был в Старой дубраве. Саженей через триста его остановил молодой голос:
– Стой, кто идет?
– Свой я! Свой! – откликнулся он.
Антип Никанорович вгляделся в хлопцев.
– Кто – свой?
– Из Метелицы я, Лапицкий!
– Никак, дед Антип? – удивился один.
– Никанорович, заблудился? – поддержал второй.
– Хтой-то, не признаю?
– Демин я, Николай!
– Колька? – обрадовался Антип Никанорович и тут же спросил: – Отряд ушел?
– Это вам зачем? – насторожился Демин. В голосе его Антип Никанорович почувствовал недоверие.
– Ай, хлопя, не до того теперь. Каратели в Липовке.
– Штука! – присвистнул Демин.
Он схватил Антипа Никаноровича за рукав и потянул в лес.
– Оставайся, я мигом! – крикнул он своему дружку, которого Антип Никанорович так и не признал. – Скорей, Никанорович! Скорей!
– Ушли, значит? Ах ты, лишенько! Давно?
– Часа полтора назад.
Дальнейшее происходило быстро и суетливо. Вошли в землянку. На полатях сидел метелицкий мужик Яков Илин, бывший бригадир полеводческой бригады, у стола – двое незнакомых. Яков удивился было появлению Антипа Никаноровича, но Демин оглушил его вестью, заставив поперхнуться на полуслове и застыть с разинутым ртом.
Ругнувшись и сплюнув на земляной пол, Яков приказал двоим партизанам бежать вдогонку за отрядом, те схватили карабины и юркнули из землянки. Демин ушел на пост, и Антип Никанорович остался вдвоем с Яковом.
– Что же вы, Никанорович, припозднились так! – вздохнул Яков, топчась у стола. – Ах, мать их так-перетак! Не успеют хлопцы. Ввяжется в бой Григорий.
– Как узнал – туточки и в дорогу, – оправдался Антип Никанорович. – Черти их принесли. После обеда уже…
– От кого узнали-то?
Антип Никанорович помялся и проворчал:
– От людей добрых. – Он умолк, раздумывая, сказать о казни Любы или нет. Но, глядя на растерянного, обеспокоенного Якова, решил: сейчас для него и этого хватает.
– У нас останетесь? – спросил Яков.
– Переночую. Истомился я страсть как!
Яков потоптался в землянке, сокрушенно мотая головой, потом вышел, позвал одного из партизан, приказал:
– Всех хлопцев – на ноги! Запрягать коней и грузиться!
– Сниматься с лагеря? – удивился партизан.
– Видать, придется. Не знаю. Надо быть наготове.
– Может, подмогнуть чего? – вызвался Антип Никанорович.
– Отдыхайте, – отказался Яков. – По всему, вам скоро в дорогу.
17
Отряд пробирался к Липовке. С автоматом за плечом Савелий шагал рядом с Маковским; оба молчали, думая об одном и том же – о предстоящем бое. Из сорока восьми бойцов отряда в операции по разгрому липовской комендатуры принимало участие тридцать пять человек во главе с командиром. Предстояло первое нападение на немецкий гарнизон. До этого отряд занимался в основном подрывной работой: пускал под откос поезда, поднимал на воздух мелкие железнодорожные мосты, иногда нападал на машины, чтобы добыть оружие и боеприпасы, от руки на полулистках из школьных тетрадок писали листовки с сообщениями Совинформбюро о продвижении Красной армии и о зверствах фашистов на территории Белоруссии. И наконец решили показать себя в полную силу. В Липовке стоял немецкий взвод и путейская ремонтная бригада – всего до ста человек. Расчет был верным: застать противника врасплох, ночью.
Савелий был уверен в успехе дела, но немного взвинчен, предчувствуя добрую заваруху. Григорий жадно тянул цигарку, спрятанную в кулак, яростно сплевывал, бормотал что-то себе под нос. Ему также не терпелось встретиться с комендантом. Он давно мечтал о встрече, жил этой мыслью, сколько раз строил дерзкие планы поимки Штубе, но здравый смысл и ответственность за жизнь партизан удерживали его, заставляли выжидать более подходящий момент.
– Собаки… – сказал Маковский раздумчиво.
– Что? – не понял Савелий.
– Собаки, говорю, не подняли бы канители раньше времени.
– Пустое! К огородам подкрадемся, а там пускай брешут. Накажи Филимону, чтобы к казарме шли окружным путем. А у Лизы есть собака?
– Люба говорила, пристрелили. Где она запропастилась? Наверное, у Тимофея заночевала… Нету собаки – часовой. Не упустить бы этого ублюдка, да и фрау, немку паршивую, не мешало бы… Эльза Диц… Выкормили на земле своей!
– Ну, ты чересчур, Григорий, – возразил Савелий. – Сколько раз она липовских баб и мужиков выручала. А Штубе не улизнет, пристукнем сволочь. Хорошо бы на веревку вздернуть по его обыкновению.
– Управимся – вздернем. Я бы его, гада!.. – Маковский скрипнул зубами и умолк.
Шли лесом, с хрустом уминая снег. Месяц болтался над головами, бледно освещая дорогу. Безветрие. Тишина. Хлопцы глухо переговаривались, дымили цигарками. Впереди Савелия шаркали валенками четверо подрывников его группы; такие ночные переходы им были не в новинку. Валя Климович, который научил партизан выплавлять тол из снарядов, рассказывал что-то веселое, остальные смеялись.
– Чумные они у тебя, – заметил Маковский. – Такое дело, а им хоть бы что!
– Наступать – не драпать. – Савелий улыбнулся. – Мы как? Поездок ухнем – и дай бог ноги. А теперь, наоборот, догонять придется. Вот им и весело.
Они опять умолкли и шли так версты четыре. Савелий вспомнил свой приход в отряд, снова и снова радовался счастливой случайности, позволившей уйти из Метелицы, и пугался при мысли, что мог бы и до сих пор сидеть дома.
Маковский дал ему группу подрывников из тех бойцов-окруженцев, которых Савелий привел в белорусские леса. Скоро год, как Савелий в отряде, и навредил немцам со своими хлопцами порядочно. Он взялся за дело рьяно, с жадностью, как будто всю жизнь только тем и занимался, что взрывал поезда. Они нагружали свои вещмешки самодельными минами и уходили из отряда на неделю, а то и больше, подрывали поезд или мост на одной железнодорожной ветке, отмахивали верст двадцать по лесу к другой ветке, потом направлялись к третьей. Кормежкой разживались в глухих деревнях, куда немцы наведывались редко, переплывали речку на плотах из пары бревен, ночевали в лесу, плутали по округе, пока не кончались мины. Тогда брели в отряд, обросшие щетиной, усталые, отлеживались, набирались сил и повторяли свой рейд. В отряде было еще две группы подрывников, но тем не везло: потеряли троих человек за одно лето, а поездов взорвали меньше. Зимой было сложнее: морозы и снег не позволяли уходить надолго из отряда, приходилось делать короткие вылазки. Но именно в эту зиму партизаны почувствовали в себе уверенность и силу. Разгром немцев под Сталинградом оживил людей, показал им тот рубеж – Волгу, – откуда начнется изгнание немцев с русской земли. Никто не мог объяснить, почему именно от Волги начнется наступление Красной армии, но каждый был уверен в этом. До сих пор фронт все удалялся и удалялся от белорусских лесов, после Сталинграда начал приближаться. И теперь уже партизаны ждали прихода своих и били немцев в тылу с наибольшим остервенением, избавясь от тяжкого вопроса: когда же наконец остановят эту страшную силу, когда повернут обратно? О Сталинграде говорили в деревне, говорили в отряде. Маковский и все хлопцы знали, что теперь за малейшую бездеятельность сельчане их будут укорять. И справедливо.

