Читать книгу Состав преступления (сборник) (Анатолий Бергер) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
Состав преступления (сборник)
Состав преступления (сборник)Полная версия
Оценить:
Состав преступления (сборник)

4

Полная версия:

Состав преступления (сборник)

Мне сам срок – 25 – внушает уважение, эти люди чудятся героями. Потом, за годы, я понял, что и в лагере идёт жизнь и проходит всё – и 25 лет. И геройство не в том, что отсидел, а в том, как сидел. Но тогда я смотрел на этих литовцев во все глаза и внимал каждому их слову.

Мы с Брауном приели взятое с собой из тюрьмы, у нас ничего не было. Литовцы угостили нас сыром, сахаром. Они недавно получили посылки. Это были те посылки, которых положено одну в год. Мы об этом знали. Тем выше казался мне поступок литовцев, делившихся с нами. Ведь одна посылка в год, 5 кг (а на поверку, так дай Бог – четыре!) И из этих килограммов, а, вернее, граммов они выделяли нам, уже позабывшим вкус домашней пищи. А им-то каково за 15, за 19 лет! Я почуял что-то присущее только лагерю – более подлинное и человеческое, чем бывало на воле. И рассказы их были отзвуками другого мира. Жизнь в лесу, в землянках, с оружием в руках, всегда тревога, всегда готовность к смерти. Трагическая партизанщина обречённого народа. Но литовцы не казались несчастными. В них и впрямь было что-то лесное, что-то до корней мужское. Такое впечатление о литовцах оказалось самым точным, сколько я их ни встречал – всегда чуял то же самое. Не знаю, каковы они в Литве, на воле. Но в лагере это люди настоящие. Мы уже знали, что у зэка не положено ничего спрашивать о его «деле». Такова неписаная этика зоны. И литовцы очень глухо упомянули о себе. Только снизойдя, вероятно, к нашему полудетскому любопытству, которое светилось в глазах, – один из них рассказал кое-что. Но из-за дурного русского языка я ничего толком не понял. Впрочем, суть была в том, что его обучили в специальной школе на Западе, куда он попал после войны, и забросили в Литву. Он несколько лет воевал, но потом его предал бывший односельчанин по фамилии Демонас. И на воле имена людей символичны, а в лагере тем более. Я с этим потом не раз сталкивался. Впрочем, в лагере кажется, что любая мелочь имеет тайный смысл. Частично так и есть. Сама неестественность подобного человеческого поселения, этого «усеченного» бытия порождает в душах людей фантастическое и призрачное, изгибает психику. Я и себя ловил иногда на таких изгибах. Но об этом после.

Скоро мы расстались с литовцами, записали домашние адреса друг друга. Мы с Брауном очутились в последний раз вместе в узком закутке столыпинского вагона. Было о чём вспомнить перед разлукой. Об этом многое бы хотелось сказать, но сейчас ещё больно. Это только стиху, видать, под силу. Ну вот, высадили меня из поезда. Прощай, Коля, прощай! Поэзией и кровью мечен наш с тобой путь. Храни тебя Бог!

Я вошёл в зону вечером 29-го апреля 1970 года. Всё было приземисто и сумрачно кругом. Маленькие бараки стояли в углах и посреди этого опутанного проволокой прямоугольника. Торчали вышки, на них виднелись фигуры часовых. Слышался временами собачий лай, подвывание. Мелькал свет прожектора. Скудно светились окна бараков. А за проволокой, за заборами, за вышками темнел широкий мордовский лес. Всё напоминало полустанок посреди дальней дороги – выйди да и бреди по Руси сквозь леса и поля. Ан, нет – не пойдёшь, тут и сиди. Много раз до этого я мечтал и вправду сойти с поезда на таком полустанке и пропасть в дремучем раздолье русской природы. Вот мечта и сбылась, да только не совсем. Поезд мой остановился, вагон стал. И нету больше ходу, и нет пути. А покуда я вошёл в лагерь 385/17 и озирался вокруг настороженно, как и положено новичку. Правда, особенно долго озираться не пришлось. Надзиратель, по-здешнему «мент», послал меня в баню. Зэков почти не видно было из-за позднего часа. Банщик – одноглазый седой старик – обошёлся со мной приветливо. И он тоже отбывал 25 лет, кончал уже. Это был украинец, из бандеровцев. Я о них на воле слышал только дурное. А на поверку вышло не то.

После бани получил я лагерную амуницию – куртку, штаны, а также ботинки, поразившие меня размерами. С того их в лагере и звали «говнодавами». В секции указали мне на верхнюю койку в углу. Над ней ютилась хмурая зыбкая лампочка. К счастью, на ночь её выключали. Под храп, сопенье, посвистыванье и вздыханье зэков потекла моя первая ночь в лагере.

И началось моё знакомство с этим неведомым мне миром. И первое, что я увидел – Россию. Да, я заглянул ей прямо в лицо, глаза в глаза. По тропкам и дорожкам лагеря вдоль вышек и заборов бродили осколки двадцатых годов – седовласые, седоусые старики ковыляли, налегая на палку или костыль. Около них топтались виденья годов тридцатых – потемней волосом, покрепче шагом. И шмыгали тут и там тени годов 40-х – половчей ухваткой, похищней взглядом. Это всё были полицаи. Война явилась для них ареной сведения счетов с ненавистным им режимом. Таких было большинство.

Был старик – седой, как лунь, с ярко-синими глазами и скрипучим голосом, у которого лагеря начались с 1921-го года. Мичман царского флота, он уцелел в первые дни гражданской войны, но за участие в Кронштадтском восстании попал-таки за колючий забор. С тех пор и пошло. В двадцатые и тридцатые годы его сажали и выпускали. Во время войны он пошёл к немцам. После победы его взяли уже на 25 лет – это была восьмая «ходка», как в зоне говорят. Ему стукнуло 73 года; он убирал в штабе, где находилось лагерное начальство. Зэки считали, что такая должность стукачья и, наверное, так и есть. Но на старика смотрели сквозь пальцы – что с него возьмёшь, с этой горькой, измытаренной старости? Мне так было его просто жаль. Скрипучий голос, дрожащие шаги, вся жизнь в железах – за что же осуждать? Не каждому дано стоять против судьбы с высоко поднятой головой. Хоть ярко-синие морские очи не поблекли от лагерной ржави – и то немало.

Был старик 88-ми лет, огромный, с круглой сивой головой, широкой бородой, большими светлыми глазами. Про него говорили, мол, старик Тищенко уже 50 лет у большевиков в плену. Он в конце двадцатых попал на десять лет, в войну пошёл к немцу, после войны – в лагеря на 25 лет. Оставалось ему при мне сидеть ещё года два. В последнюю отсидку он уверовал в Бога всей душой и беспрестанно молился. Вся жизнь его теперь держалась на этой истовой вере. Господь ему, впрямь, помогал. Он сидел за баней на пеньке и клал одно крестное знаменье за другим. Потом вставал и ходил, ходил туда-сюда, бормоча молитвы, продолжая креститься. Он крестил и пенёк, и землю, по которой ходил, и само небо. А то вдруг начинал мелко-мелко крестить, будто костить, угол бани, яростной скороговоркой бормоча уже, видать, не молитву. Это он изгонял нечистого, проклинал его. Я подружился с ним, и он немудреным словом обсказал мне свою любовь к Богу. «Бог есть любы, – говорил он, – нельзя обманывать Господа». Никогда не поминал прошлого. Только однажды и сказал, за что здесь и в какой раз. Когда я видел его сгорбленную большую спину, круглую сивую голову, тяжёлую тёмную руку, крестившую мать-землю, мне становилось светлее на свете, и вышки кругом словно отступали к лесу.

Но не все старики были такими. Были полицаи, заслужившие такое название. Учётчик Бондаренко словно сошёл с экрана какого-то военного фильма. Он глядел исподлобья, по-бычьи поворачивал голову. Когда на проверке он по карточкам вызывал зэков, бросая на каждого вызываемого подозрительный жёсткий взгляд, я живо представлял оккупированную деревню, немецких автоматчиков и офицера с пистолетом в руке против тёмной понурой толпы крестьян, а сбоку – Бондаренко – старосту и его отрывистый хлёсткий голос и колючий взгляд. То-то приходилось от него, видать, крестьянину! В первые же дни мои в лагере он сказал мне: «Война – стихия. И ты и я – люди, все жить хотим. А с немцами шутки плохи. Отказался – с голоду подохнешь, а то и убьют. Немец есть немец. Так что не суди никого, ты войны не видел. Так-то». Бондаренко был патентованный стукач, он этого и не скрывал. Он говаривал: «Вот молодые собираются, шепчутся по углам, а в штабе вся раскладка на них готова. Куда там! Миллионные армии хребет сломали, а они туда же. Пропадут ни за что. Сами лезут в беду». Я видел, Бондаренко бросает на меня свои цепкие взгляды, видно, хотелось ему обо мне поподробней узнать. Впрочем, лагерные стукачи существовали в основном за счёт наговоров и оговоров. Начальство и это устраивало.

Таким был, например, полицай по фамилии Баклан. Создавая его, природа решила, видно, подстроить подвох всем остальным, ибо лицо у него было открытое и приятное. И разговор вполне обходителен, пока ему, по-лагерному говоря, не наступали на хвост. Тут он ощеривал свою волчью зверскую пасть. Был он из раскулаченных, хоть и кулаком совсем не был, а так – средний середнячок. А раскулачивали самые из никудышных, лодыри да прохиндеи. И вот, рассказывал Баклан, не пожалели его малых детей, в трескучий мороз выбросили всю семью на улицу да погнали к чёрту на рога. И как пришёл рыжий фельдфебель, тут уж Баклан добрался до своего недруга, который его губил и мордовал. Отвел душеньку. За то и получил 25. Но в лагере он только поменял хозяев и стал ретиво служить администрации, продавая не только молодых зэков, но и старых, таких же, как и он. Он нёс на вахту всё, что слышалось по лагерю, что изрекалось в отхожем месте, в умывалке, между столовой и бараком, и где бы то ни было. И добился-таки своего: срок ему сократили до 15 лет, и он ушёл на волю раньше меня. Старшие зэки из полицаев, до того осуждавшие его за предательство, теперь поговаривали: «Ему надо было продавать, выйти мужик хотел». На Руси уважают, как нигде, того, кто сделал по-своему. Кто смел, тот и съел. А как съел и кого – это уже Бог с ним. Я однажды сказал Баклану кто он есть, но в ответ получил только заковыристый мат. Он был уверен в своей правоте и что ж – кое-кого уверил в ней – из тех, кого продавал и предавал.

Были среди полицаев откровенно страшные личности. Немец Нейгебауэр был из тех, поволжских, кого Екатерина II привезла в Россию как своё приданое. В первые же дни войны их всех с Поволжья бросили в Сибирь и Казахстан – несколько часов на сборы и в телятники. Однако Нейгебауэр не попал в эту несчастную толпу. Он остался на месте. Женат он был на еврейке, были дети. При приближении нацистов он своими руками убил жену и детей. Был он небольшой, коренастый, весь какой-то тяжёлый, массивный, как комод. И лицо его было грубо сработано и тяжко, и взгляд ложился на человека, как камень. Говорил он по-русски тяжело, и фразы его были подстать всему в нём – и лицу, и голосу, и походке. Я поймал однажды его взгляд на одного зэка, получившего посылку и поедавшего сало. Страшней и завистливей этого взгляда трудно что-нибудь придумать. Нейгебауэр тоже был верным слугой администрации и стучал даже на немцев, с которыми пил и ел. Он отсидел лет 19 и был отпущен на волю. Я слышал, будто его убили в родных местах, не знаю, правда ли это.

Был осетин из кавказской дивизии, знаменитой своими зверствами. Он громко и подробно рассказывал, как убивал евреев. Кавказская рота расстреляла ростовскую тюрьму – около трёх тысяч человек. Немцы только надзирали. А осетины, армяне, грузины и прочие сыны Кавказа со скрежетом открывали камеры, гнали по коридорам и лестницам понурых узников, тыча им в спину дулами автоматов. Во дворе расстреливали партиями, заставляли рыть могилы самих обреченных и становиться на краю этих чёрных ям. Немецкий офицер с пистолетом ходил и поглядывал, всё ли ладно. Так продолжалось три дня. В лагере осетин был у начальства на отличном счету, он руководил СВП (секция внутреннего порядка). Члены этой секции, состоявшей сплошь из полицаев, доносили на вахту, кто и с кем пьёт чай и тому подобные сведения. Это были стукачи официальные, их окружало в лагере всеобщее презрение. Даже полицаи иной раз расшифровывали СВП по-своему (советская военная проститутка). Любопытно, что срок у осетина был всего десять лет. После отступления немцев он остался в России и даже пошёл в партизаны. Тут он тоже дослужился до наград, а после войны работал счетоводом в колхозе. Наконец, добрались до него, взвесили за и против и бросили ему червонец, как называют в лагере десятилетний срок. У зэков вообще своя шкала отсидки. Хоть и говорят, что каждого свой срок давит (у зэков есть другое словцо), но всё-таки сроки считаются большими только свыше десяти. До десяти – все детские. До пяти – вообще не сроки, можно на параше отсидеться. Что ж тут скажешь – не прошла даром сталинская выучка. 25 лет принимается почти как должное. Зэки рассказывают, что когда обратились украинцы к Ковпаку, чтобы посодействовал о снижении, он будто бы ответил: «Кара нэвэлика, трэба отбувати».

Уже при мне прибыл в лагерь старый хромой одноглазый зэк по фамилии Разноглазов. Такое совпадение фамилии и наружности оказалось ещё удивительней, когда зэк рассказал, что и брат его тоже одноглазый, а отец ещё до войны ослеп. Была в этом зэке какая-то народность и основательность. Услышав, как матерые полицаи говорят нам, молодым зэкам, что они-то сами никого не расстреливали, что им навесили чужие грехи на шею, он громко заявил: «Врёте, не было таких полицаев. Я сам вешал не раз. Нюрку Зыкову, односельчанку, повесил на суку за то, что партизан укрывала. Сказал ей – накидывай петлю, она сама и накинула… Я всех полицаев по Белоруссии знаю, у немца на шармачка не поработаешь, это не русский Иван». Разноглазов любил рассказывать, как, выражаясь его языком, «резался с прокурором на суду». Прокурор требовал высшей меры, но Разноглазов сумел ускользнуть от такой напасти. Но и небольшой лагерный срок оказался для него роковым, он умер от разрыва сердца; спускался по лестнице и вдруг подкосились ноги, упал, подняли его уже мертвого. Он мне запомнился ещё и оттого, что сочинял иногда стихи, и была в них какая-то подобная ему самому исконная народность, какой-то отголосок народной правды, которую теперь почти и не услышишь за шумом и криком.

Заканчивал при мне свой 25-летний срок Черенков, старший следователь гестапо в Краснодонской области. Он был замешан в деле «Молодой гвардии» – всего их, сидящих за «Молодую гвардию», было трое, двое давали показания, подтверждающие официальную версию, а Черенков стоял на своем. Он говорил: «Этот Сережка Тюленин известный был вор. Я как узнал, что машину ограбили, вызвал его отца, говорю ему – знаю, чьих рук дело, пусть вернёт игрушки и катится, иначе немцы за него возьмутся. У них булку украл или лошадь – один тариф – виселица. Зато и воры перевелись. И Любку Шевцову знаю, тоже маруха известная. Я настоящие дела вёл, не такую ерунду». Однако главным пунктом обвинения против Черенкова было дело «Молодой гвардии». Он при мне освободился, но по лагерю упорно поговаривали, что в родных местах он был по возвращении убит, и это, мол, дело рук чекистов. Поскольку так говорили не только о нём, я не уверен в достоверности этих слухов. Всякие были полицаи, но в целом их толпа производила тяжёлое впечатление.

Это тоже была Россия – тёмная, мрачная и злобная, жалкая и сходящая на нет. Истовая вера в Бога и стукачество уживались в ней. Вчерашний убийца, у которого руки, как в лагере говорили, по локоть в крови – теперь отбивал поклоны по утрам и крестился на самодельную икону. А продажный стукач шептал другому, такому же, как он: «Ишь, крестится. А когда убивал человека – крест клал? Топчется за баней, а на самом деле такой же идол, как я. Богу молится, а чёрту служит». Так ненавидели и хаяли они друг друга в лагерных закутках, особенно украинцы белорусов, называя их не иначе, как «гадость» или «сатана». А те в долгу не оставались. Вражда, злоба и хитрость витали в воздухе. И так каждый день, каждый час, год за годом.

Но, слава Богу, не одни полицаи сидели в лагере. Встречались и другие. И особенно удивительно было узнать бандеровцев. На воле я слышал о них только чёрные слова. Вероятно, и такие слова нелживы: убийств и жестокостей у них хватало. Но в лагере эти люди производили сильное впечатление. Лица у них были не такие, как у полицаев. Эти лица светились, дышали убеждённостью и верой. Среди них не было стукачей. Сидя те же 25 лет, они сносили тяжкое наказание достойно. К евреям в лагере относились дружелюбно, чего совсем не скажешь о большинстве полицаев. Да и вообще среди бандеровцев было много людей образованных, знающих европейские языки. Они твёрдо верили в своё предназначение, в грядущую независимость Украины, в правоту своего дела. Они пели бандеровские песни, созданные в годы борьбы, и сама их речь была певуча, не то что грубошёрстный украинско-русско-белорусский волапюк многих полицаев.

Странная штука жизнь: не столкни меня с бандеровцами судьба, я бы, как и многие, костил их в разговорах – ведь есть за что! – а теперь как-то не хочется, не могу. Встают перед глазами светлые лица бывшего полковника Пришляка, Ивана Ильчука и других сотоварищей по несчастью, от которых я видел только доброе и хорошее. Истории их были порою высоко трагичны. Так, Пришляк воевал с первых дней второй мировой войны – сначала с русскими, потом с немцами, потом снова с русскими. В году 50-м или 1949-м его жену захватили советские части и предложили ей убедить мужа прекратить борьбу. С тем и отпустили. Пришляк предупредил жену, что оружия не сложит. Она и сама продолжала воевать и вскоре пала в бою. А он попал в плен и отбывал свои 25 лет. Но каждое утро я видел, как он занимается зарядкой, молодо приседает, подпрыгивает и бегает за баней. Он был очень хорош собой, и разговор его отличался мягкостью и расположением к собеседнику.

Другой бандеровец – Луцик – был поистине потрясающей фигурой даже среди сотен подобных ему. Он был схвачен немцами за стихотворение, обвинённое в украинском национализме. Полтора года он провел в Моабите. Потом был выпущен, и в 1944 году попал уже в советскую тюрьму за то же самое стихотворение. Получил он за него 12 лет каторжных работ. Что он там испытал – страшно подумать. Ещё до тюрем немецких и советских он в бою был ранен и плохо с тех пор владел правой рукой. Тем не менее, он всё вынес. В 1956 году его реабилитировали. Однако очень скоро вновь посадили за внутрилагерную организацию, что карается крайне сурово. И вот он кончал свой третий или четвертый срок, досиживал, по его словам, тридцать первый год за решёткой, а всего стукнуло ему от роду 50 лет. Он продолжал писать стихи, но меньше всего в них было его судьбы. Он воспевал родное Закарпатье, облака и радуги над мечтательною водой звучно бегущих рек и зеленью стройно стоящих гор. Под конец срока он стал сходить с ума, воображать себя родственником императора Франца-Иосифа. Грустно было слушать его. Я знаю о нём, что отсидев после лагеря ещё два года за нарушение паспортного режима, он в конце концов угодил в дурдом, и там пребывает и сейчас.

А вот Иван Ильчук кончал свои 25 лет в полном здравии тела и духа. Он был телохранителем начальника отряда у бандеровцев, и на его счету 49 убитых в боях советских солдат. Но, глядя на его доброе лицо, трудно было представить его стреляющим. Это был настоящий украинский богатырь-казак, о котором пели в гоголевские времена бандуристы. Веруя в Бога без надсады и аффекта, он, однако, в воскресенье работать не шёл под страхом любого наказания, чего не скажешь ни о бурно молящихся полицаях, ни о молодых зэках, много рассуждающих о Боге и символе веры. В Иване Ильчуке была та искренность, которую не возьмёшь напрокат. Убеждённый в своей миссии борца за самостийную Украину, он готов был умереть за это. Нереальность мечты о самостийности его не остановила. Он остался несгибаемым.

Литовцы произвели на меня большое впечатление с первых же дней. В дальнейшем это впечатление только усиливалось. В этом народе было редкое теперь чувство единой семьи. В то же время ко всем остальным нациям они относились дружески. Ни ненависти, ни презрения, ни злорадства. Литовцев в лагере было очень много, но самые «тёплые» места принадлежали, как правило, не им. Редко литовец оказывался даже на месте бракёра. Правда, одного литовца-фельдшера в санчасти я знавал, но он, по-моему, стукачом не был. Земляки к нему относились хорошо, а это важный показатель. Литовцы ненавидели стукачей. Говорят, что в старые сталинские годы литовцы и бандеровцы уничтожили немало предателей и сбили спесь с уголовников, верховодящих до того по лагерям. Дело доходило до поножовщины, и урки отступили. Страшные были времена, страшные нравы. Сейчас всё тише, не ходят к оперу втроем, вчетвером (а если один пошёл – значит, стукач, – убьют, отрежут голову и принесут на вахту. Так рассказывают в лагерях старики).

Среди литовцев были, конечно, люди разные. Много попадалось могучих, лесных, по-медвежьи коренастых мужчин, реже встречался городской тип. Ярчайшее впечатление производил Балис Гаяускас. Он был родом из Каунаса, из интеллигентной семьи. Его организация поддерживала связь с лесными группами. Во время городской облавы Балис застрелил гнавшегося за ним офицера. И вот – 25 лет срока, а было Балису тогда всего 22 года. Он прошёл все лагеря – от сталинских до сегодняшних. Но ни разу я не видел его раздражённым, грубым, злым. За 25 лет отсидки он изучил 20 языков и мог на них писать, разговаривать, думать. Все европейские, 6 языков Индии, прибалтийские, славянские. При мне он начал изучать тибетский язык. С Балисом дружили в своё время многие достойные люди, из последнего лагерного призыва – Даниэль. Балис за 25 лет ни разу ни в чём не пошёл на компромисс, не отказывался ни от какой работы. Высокий, стройный, с открытым смелым лицом и лёгкой походкой, он был подлинный герой, герой во плоти. Я таких раньше не видел и не знаю, встречу ли ещё. На воле таких нет. Я счастлив, что этот человек дарил меня своим расположением. Наши беседы о русской и литовской культуре, об исторических путях и судьбах народов живут в моей памяти. Литва может гордиться таким сыном.

Латыши на литовцев походили только фамилиями. Они не производили впечатления политзаключённых. Работали лагерные работы истово, и ходила присказка, что два латыша заменяют шагающий экскаватор. Как начиналась в лагере стройка, их пригоняли толпами, и кругом слышался их говор. Многие из них не доверяли друг другу и завидовали удаче земляка. Не раз кто-нибудь из них останавливал меня и говорил: «Вот видите, герр Бергер, земляки опять настучали на меня – сегодня поговоришь, а завтра всё известно оперу. Нет ничего хуже земляков, поверьте мне». Такие речи я слышал от них часто. Однажды я беседовал со стариком-латышом, он рассказывал, как воевал, имел чин капитана, пользовался уважением немцев. В тот же вечер меня остановили два других пожилых латыша и своими каркающими голосами стали ругать моего недавнего собеседника – он-де врун, болтун, никакой не капитан, нечего его слушать. Латыш по фамилии Катис – высокий, седой черноглазый старик, блестяще говорил по-немецки. Про него я слышал, что он был начальником концлагеря у нацистов. Однако в лагере он особенно тяготел к евреям и старался заводить с ними разговоры. Правда, мне он сказал: «Вот, Бергер, Вы ходите вместе с евреями, а среди вас кто-то обязательно стукач. Уж Вы поверьте мне, я знаю, один кто-то обязательно стукач». По лагерному опыту я знал, что стукачи очень любят сеять подозрительность среди зэков и обязательно на кого-то указывать пальцем. Мы уже знали – тот, кто называет стукачом того, этого и этого, наверняка стучит сам. Психологически это понятно, и вообще психология стукача не отличается тонкостью. Наводить тень на плетень, оговаривать товарища – вот, пожалуй, и вся стукачья уловка. Стукачи со времен сталинских и поутихли, и в то же время стали наглее, не боятся ножа, не шарахаются от прямого взгляда. Но теперь их меньше, а среди молодых совсем мало. Это им бодрости не прибавляет. Чтобы закончить о латышах, расскажу о 72-х летнем Ульпе, бывшем штурмбанфюрере СС. Он не был в Латвии с 20-х годов, жил в Париже, работал шофером такси. Меня он поразил своим знакомством и родством (по его словам) с великим поэтом России Владиславом Ходасевичем. Жена Ульпе, как он утверждал, была сестрой Нины Берберовой, жены Ходасевича, и жили они на одной лестнице – Ульпе на втором этаже, Ходасевич на третьем, на улице «Четырех каминов». Впрочем, поэт не нравился Ульпе. Он, по мнению прибалта, был слишком молчалив и бледен, много сидел за письменным столом. Я живо представлял себе гордое бледное лицо, прямые чёрные волосы, острый взор поэта, идущего смутной парижской улицей под «европейской ночью чёрной». Вот ведь, в лагере встретить знакомца Ходасевича – могло ли такое присниться? Однако случилось наяву. Уж за одно это спасибо судьбе.

Страшным видением лагеря были сумасшедшие. Я видел их немало. Один – литовец – от подъёма до отбоя быстро ходил вдоль колючек и вышек, широко размахивая руками и беспрерывно громко, порою до крика, бормоча. Большие карие глаза смотрели как-то пусто. Самокрутка дымила в зубах. Так ходил он день за днём все годы, сколько я его знал. Я видел раз или два, как литовцы подходили к нему, называли его по имени, начинали что-то говорить ему, но уже через несколько минут отходили прочь, а он продолжал ходить, громко бормоча и размахивая руками. Балис на мой вопрос, что же он говорит, пояснил, что бедняга выкрикивает обрывки слов, какую-то бессмысленную бесконечную магнитофонную ленту своего безумия. Как и всех прочих лагерных сумасшедших, литовца свели с ума на следствии зверскими пытками, на которые столь щедра была сталинская година. Другой сумасшедший – украинец Федюк – был из полицаев. Тихо сидел он где-нибудь в углу и курил или в пошивочном цехе выворачивал рукавицы на колышке и даже выполнял полнормы, что для инвалида 2-й группы было вполне достаточно. К достоинству его как полицая принадлежало то, что он хотя бы не стучал. Ещё сумасшедший, белорус Адам, тоже был тих и смирен, но иногда начинал гулять, как говорят, по чужим тумбочкам, за что и бывал бит. Были и ещё сумасшедшие – старик-татарин Бабай, с которым случались жуткие приступы падучей, и пожилой украинец из полицаев, который обыкновенно стоял где-нибудь с рыхлой улыбочкой, наблюдая происходящее вокруг. Из молодых я знал только одного сумасшедшего – грека Деонисиади, история его трагична. Кто-то пустил про этого благородного доброго человека грязный слух – обычную лагерную парашу, что он, якобы, стукач. И, увы, сработало. Деонисиади был мал ростом, щупл да ещё одноглаз – и без того несчастен. И вот клевета его сразила, он сошёл с ума. Его увезли куда-то – не то в Казань, не то в Днепропетровск, в одно из тех дьявольских заведений, при мысли о которых бросает в дрожь. А стариков-сумасшедших так и держали в лагере среди нас. Это, конечно, откровенная жестокость, и оправданий этому нет. Порою цех по пошиву рукавиц напоминал сцену из пьесы Беккета – сидит в углу Федюк, что-то бубня под нос и уставившись в одну точку, по направлению к нему бредёт Адам, а за окном маячит размахивающая руками фигура шагающего, как всегда вдоль колючек, литовца. Оторопь брала, когда глядел на это. Чтобы закончить о старшем поколении зэков, скажу ещё несколько слов. Время заключения они воспринимали как-то странно. Как бы дело происходило в межпланетном корабле, где земные годы не властны. Старики считали, что они вернутся назад на волю – не только в родные места, но и в родные былые времена, и возраст их теперь тот же, что и в те часы, когда за дверью послышались роковые шаги гэбистов. И это ощущение пронизывало всё их существо. Они пребывали в некой консервации, в летаргии наяву. Словно бы не старели, что-то отжившее уже свой век смотрело из их выцветших глаз. Воспоминания о прошлом обретали плоть и кровь и порою в сознании зэка заменяли реальность. Это многих спасало от отчаяния, сумасшествия, ожесточения. Только поистине высокие люди жили нынешним днем и не строили иллюзий, а духовно росли и светились. Балис Гаяускас, Ильчук, Пришляк и немногие подобные им оставались живыми людьми в этом мире теней и призраков. А сколько всяких мистических озарений мерцало в смутном лагерном воздухе! Широко бытовала легенда о 12-летнем цикле истории. Каждые 12 лет в мире совершались фатальные перемены – 1905–1917–1929– 1941–1953–1965, следовательно, теперь – 1977, и его ждали со страхом и надеждой. И ведь правда, революции, войны, смерти и смещение владык как раз падали на означенные перстом года. Или какой-то факт политической злобы дня в умах зэков возвышался до знаменья. Отменили вышку (т. е. высшую меру) двум сионистам – 1 января 1971-го года – год обещает большие перемены. Такого рода провидчества нас, молодых, недавно с воли прибывших – только смешили. Но мы понимали их психологическую подоснову – горестную и трагичную. Ведь десятилетия гробовой безнадёжности оседали в сердцах этих бедных людей, и любое веяние лучшего оживляло в них надежды. Надежды, как и воспоминания, так спасительны! В конце срока я особенно хорошо понимал что творилось в душе старых зэков. Ещё была легенда о трёх силах в мире – советской, американской и еврейской. Притом, мировое еврейство дирижировало первыми двумя и руководило миром. Всё происходящее на земле истолковывалось в этом духе. А началось это, якобы, ещё с библейских времён. И Вавилон, и Рим, и третий рейх пали мановением еврейской руки, и Сталин умер, сражённый ею. За большевистский путь России вся ответственность также возлагалась на евреев. Евреем считался не только Ленин, но и Сталин, и Брежнев, и все, кто правит с тех пор Россией. Почему Сталин? Джуга-то по-персидски еврей! Брежнева выдает внешность. Да и Подгорного тоже. Из сказанного, наверное, ясно, как силён в теперешних лагерях антисемитизм. Только у литовцев и бандеровцев и некоторых групп молодых не замечал я его. Молодые зэки, к которым я принадлежал, представляли собой разношерстное политическое месиво. Но и здесь главным водоразделом была национальность. Кровь разделяла людей куда глубже идей и взглядов. Биология торжествовала над духовностью. Древние склоки предков ставились во главу угла сегодняшних отношений. Приверженность к национальному почиталась высшей доблестью. Лагерь оказывался на поверку концентрацией современного мира, грубо и открыто высвечивая то, что бродит в сумерках души нынешнего человечества. Увы, нацизм, это дьявольское детище ХХ века, чудился предтечей грядущих зловещих столетий, которым суждено прокатиться по Земле. И на многие ещё грустные размышления наводила лагерная действительность. Но вернёмся к ней.

bannerbanner