
Полная версия:
Там, где затихает прибой
Мальчики неохотно посмотрели друг на друга — не прямо, а как бы сквозь невидимую пелену неловкости, будто боялись, что прямой взгляд обожжёт.
— Прости, что зашёл к тебе в комнату и начал трогать твои вещи, — совсем тихо проговорил Витя, даже не смотря на Егора. Его голос дрогнул на последнем слове, и в этой дрожи было столько искренности, что она пробила даже упрямую броню обиды.
Егор сжал губы, будто пытался удержать внутри ещё одну вспышку гнева, но потом медленно выдохнул — так, словно сбрасывал с плеч тяжёлый груз. Он крепче сжал компас, потом, будто приняв какое‑то внутреннее решение, чуть ослабил хватку и поднял глаза.
— А ты прости, что полез в драку, — произнёс он, и в этих словах прозвучала не столько уступка, сколько признание: он тоже был неправ, и это признание далось ему нелегко.
Соня чуть заметно кивнула, и на её лице мелькнула лёгкая улыбка — не торжествующая, не снисходительная, а благодарная. Она видела, как тяжело дались эти слова обоим, и ценила это усилие больше, чем любое безупречное послушание.
Глава 7
«Тихая война»
Соня помогала повару накрыть стол для обеда — дело, которое требовало и аккуратности, и лёгкости, будто сервировка была не просто подготовкой к трапезе, а своего рода ритуалом. В воздухе витал пряный аромат свежеиспечённого хлеба, смешиваясь с тонким запахом ванили и корицы.
Ей нужно было достать красивые фарфоровые чашки — те самые, с тонкой золотой каймой и едва заметным цветочным узором, которые доставали только по особым случаям. Они стояли высоко, на верхней полке, и, чтобы дотянуться, Соня пододвинула небольшой деревянный стул с резными спинками — когда‑то он стоял в гостиной, а теперь тихо служил в кухне, храня в себе отголоски прежней, более торжественной жизни.
С лёгкостью, почти играючи, она встала на стул, вытянула руку, пальцы уже почти коснулись холодного фарфора, когда вдруг раздался тихий, предательский треск. Две ножки стула надломились одновременно — не с грохотом, а с каким‑то жалобным, почти виноватым звуком, будто дерево само извинялось за свою слабость. И в тот же миг Соня почувствовала, как опора уходит из‑под ног, как мир на секунду теряет равновесие, а пол стремительно приближается.
Так бы она и упала с глухим, болезненным стуком, ударившись о твёрдые доски, но в это самое мгновение рядом оказался Кирилл Львович. Он двигался с той спокойной уверенностью, которая бывает только у людей, привыкших мгновенно оценивать ситуацию и действовать без суеты. Одним плавным, почти незаметным движением он подхватил её — бережно, но твёрдо, не дав ни на миг ощутить страх падения. Его руки на мгновение сомкнулись вокруг её талии, удерживая, защищая, возвращая утраченное равновесие.
— Что же вы, Софья Александровна… — тихо проговорил он, осторожно опуская её на пол. В его голосе не было упрёка — лишь лёгкая укоризна, смешанная с заботой.
Соня сперва слегка растерялась — не столько от испуга, сколько от внезапной близости, от того, что на долю секунды она оказалась так близко к этому строгому, сдержанному человеку, чьи движения всегда были выверены, а слова — скупы. Щеки её вспыхнули румянцем, и она, смущённо опустив глаза, торопливо поправила выбившуюся прядь волос, будто этот маленький жест мог вернуть ей привычную собранность.
— Наверное, ножки надломились… — проговорила она, глядя на покосившийся стул, который теперь стоял, нелепо склонившись набок, словно стыдился своей внезапной измены.
Кирилл Львович присел на корточки, внимательно осматривая излом. Его пальцы легко коснулись дерева, ощупывая края скола. И тут он увидел то, что не могло быть случайностью: две ножки были не просто надломлены — они были мастерски подпилены, срезы были ровными, аккуратными, явно сделанными острым инструментом. Кто‑то потрудился над этим с тщательностью, достойной лучшего применения.
— Да… — качнул он головой, и в этом движении мелькнула не столько досада, сколько горькое понимание, — И эти ножки сами себя и подпилили! — произнёс он с едва уловимой иронией, в которой не было веселья — лишь усталое признание злой шутки.
Он тяжело вздохнул, распрямился и, поправив белоснежный китель — тот самый, в котором чувствовалась и военная выправка, и безупречный порядок, — двинулся прочь. Он знал, кому принадлежит эта шалость — детская хитрость, упрямое желание доказать что‑то, оставить свой след, пусть даже такой разрушительный. И он не собирался спускать её с рук.
***
Покинув особняк, Кирилл Львович вдохнул полной грудью прохладный воздух, в котором смешивались запахи нагретого за день камня, свежей зелени и едва уловимый, пряный аромат цветущей липы.
И тут он вдруг увидел Витю. Тот стоял напротив невысокого деревца — тонкого, с гладкой серой корой, ещё не успевшего обрасти грубой морщинистой кожей, как старые дубы в дальнем углу сада. В руке у мальчика мелькнуло что‑то металлическое, блеснув на солнце, и в следующий миг нож со звонким, почти музыкальным стуком вошёл в ствол. Витя замер, прислушиваясь к этому звуку, будто ждал от дерева ответа, а потом, заприметив Штейнберга, мгновенно выпрямился, встал смирно, как солдат перед старшим по званию, и торопливо спрятал ножик за спину — так поспешно, что движение вышло неловким, почти комичным, но в нём сквозила не столько вина, сколько страх быть пойманным и лишённым того, что для него было важно.
— Что ты делаешь? — поинтересовался Кирилл Львович, подходя ближе.
— Ничего! — сделал губы бантиком Витька, пытаясь изобразить невинность, но эта наигранная беззаботность тут же рассыпалась, — Ножик метаю! — выпалил он, будто признаваясь в чём‑то одновременно запретном и ужасно увлекательном.
Штейнберг подошёл к дереву и внимательно осмотрел ствол. На гладкой коре виднелся один чёткий след от лезвия — аккуратный, словно вырезанный скальпелем. Но стоило присмотреться, и становилось ясно: этот единственный видимый след был результатом множества бросков — все они легли почти в одну точку, с поразительной, почти хирургической точностью. Кто‑то мог бы подумать, что это случайность, но Кирилл Львович слишком хорошо знал цену меткости, чтобы поверить в такое везение.
— Ты прям целишься? — с восхищением спросил он, повернувшись к мальчику. В его взгляде не было осуждения — напротив, в нём мелькнуло уважение к тому упорству, с которым ребёнок добивался своего, — Или кидаешь просто так?
— Целюсь! — незамедлительно ответил Витя, и в этом ответе прозвучала не бравада, а чистая, непритворная гордость.
Кирилл Львович подошёл к нему и присел рядом на корточки — так, чтобы их глаза оказались на одном уровне.
— Что же это получается? — улыбнулся он, и в этой улыбке было столько тепла, что Витя невольно расслабил напряжённые плечи, — У тебя глаз как у орла?
Витя ничего не ответил, просто промолчал, опустив взгляд, но в этом молчании не было дерзости — лишь смущение человека, которому сделали комплимент, а он не знает, как его принять. Он переступил с ноги на ногу, разглядывая свои потёртые ботинки.
— Ну, а нож откуда? — спокойно, но твёрдо спросил Штейнберг.
Тут Витя опустил взгляд ещё ниже, лишь хитро и исподлобья посмотрев на Штейнберга — в этом взгляде мелькнула искорка упрямства, смешанного с надеждой, что вопрос как‑нибудь сам собой рассосётся.
— Украл где‑то? — предположил Кирилл Львович, но в его тоне не было обвинения — скорее, он давал мальчику шанс самому выбрать правду.
— Да на базаре! И ещё давно! — выпалил Витя, торопясь опередить любые домыслы, — Мне его один дядька за три копейки уступил… сказал, что ножик хороший, складной…
Кирилл Львович чуть кивнул, принимая это объяснение. Он понимал: для мальчишки такой нож — не просто кусок металла и дерева. Это символ самостоятельности, знак того, что он уже не совсем ребёнок, что у него есть своя маленькая тайна, своя гордость, своя история. И оттого отбирать его было особенно тяжело — но необходимо.
— Давай сюда! — Штейнберг протянул руку, не грубо, но так, что было ясно: спорить бесполезно, — Давай, давай! Это не игрушки!
Витя нехотя протянул нож, сжимая его ещё секунду, будто надеялся, что рука взрослого передумает, отступит. Но когда пальцы разжались, и лезвие с лёгким щелчком легло в ладонь Штейнберга, в глазах мальчика мелькнула такая тихая обида, что у Кирилла Львовича на мгновение защемило сердце.
— Я его не выброшу, — тихо сказал Кирилл Львович, будто читал мысли мальчика, — Но пока он побудет у меня. Ты ещё слишком мал, чтобы обращаться с ним без риска. А когда станешь старше, я тебе его верну. Обещаю.
Витя медленно кивнул, не поднимая глаз, но в этом кивке было больше понимания, чем в любых словах. Он ещё не был готов принять эту правду целиком, но уже чувствовал её вес.
***
Кирилл Львович ходил по кабинету — размеренно, неторопливо, будто каждое его движение должно было отмерять тяжесть проступка, дать ему осесть, обрести настоящий вес. За окнами медленно сгущались сумерки, и стекло, ещё хранившее дневное тепло, постепенно становилось зеркалом, в котором отражались не улицы и деревья, а напряжённые силуэты комнаты: строгий профиль Штейнберга, поникшие плечи Егора, тяжёлый блеск бронзового подсвечника на столе.
Перед ним виновато стоял Егор — не ссутулившись, не прячась, но и не дерзко, а с той особой собранностью, которая бывает у мальчиков, когда они понимают, что сейчас решается не просто вопрос наказания, а что‑то куда более важное.
— Ты ножки у стула подпилил… —проговорил Кирилл Львович, останавливаясь напротив и глядя на мальчика прямо, без гнева, но с той спокойной твёрдостью, которая проникает глубже любого крика, — В надежде, что Витя сядет и упадёт?
— Да! — горько признался Егор.
— А чуть не упала Соня, — тихо, почти шёпотом, добавил Кирилл Львович.
— Соня? — Егор вздрогнул, словно от удара, и его лицо на мгновение исказилось от потрясения. Он будто только сейчас до конца осознал, что его маленькая месть могла обернуться чем-то ужасным, — Но я не хотел… я думал, он сядет… я не думал, что…
— Вот именно, Егор, — спокойно, но твёрдо перебил его Штейнберг, — Ты не думал. А истинный офицер обязан думать. Не только о себе, не только о своей обиде, а о каждом, кто рядом. О том, как его поступок отзовётся в чужих жизнях. Помнишь, я говорил, чем должен обладать истинный офицер?
— Да, — со вздохом ответил Егор, опуская взгляд, но тут же снова поднимая его — будто не хотел прятаться за собственной виной, — Дух и совесть…
— Именно, — кивнул Кирилл Львович, — Дух даёт силу действовать, но без совести эта сила становится разрушительной. Она перестаёт служить добру и начинает служить только гневу. Ты ведь не злой мальчик, Егор. Ты гордый, упрямый, обидчивый — но не злой. И потому эта шалость особенно горька: она не в характере твоего сердца, она — в слабости твоего самообладания.
Егор молчал, прислушиваясь к этим словам, словно пытался разложить их по полочкам в своей голове, чтобы они навсегда остались там, не стёрлись в суете дней. Он переступил с ноги на ногу, будто тяжесть вины стала вдруг ощутимой, физической.
— Я не хотел, чтобы кто‑то пострадал, — тихо проговорил он, и голос его дрогнул, но не от страха наказания, а от осознания того, как близко он подошёл к чему‑то по‑настоящему плохому, — Я просто… я так злился на него.
Кирилл Львович чуть смягчил взгляд. Он подошёл к столу, оперся на край, чтобы быть ближе, чтобы слова звучали не как приказ, а как доверительный разговор.
— Ревность — это тоже чувство, Егор, — сказал он спокойно, — И оно бывает очень горьким. Особенно, когда кажется, что тебя отодвигают в сторону. Но знаешь, в чём разница между мальчишеской обидой и поступком офицера? В том, что офицер не позволяет обиде управлять собой. Он может злиться, может не понимать, может даже быть не согласен — но он не делает того, что может причинить вред невинному. Даже если этот невиновный — твой маленький соперник.
Егор медленно кивнул, и в этом движении было столько внутреннего усилия, что Кирилл Львович невольно почувствовал уважение к своему сыну — к тому, как тяжело ему сейчас давалось признание своей неправоты.
— Прости меня, — вдруг тихо, но отчётливо произнёс Егор, поднимая глаза. В них больше не было ни дерзости, ни упрямого сопротивления — только искреннее раскаяние. — Я не подумал… я не хотел…
— Признать свою вину бывает тяжелее, чем держать лицо перед строем. И это тоже признак силы. Но теперь нужно сделать следующий шаг. Ты должен извиниться перед Соней — не потому, что я велю, а потому, что она имеет право услышать это от тебя. И перед Витей тоже.
Егор снова кивнул, на этот раз чуть увереннее, будто слова Штейнберга дали ему не упрёк, а направление, по которому можно было идти дальше, не спотыкаясь о собственную гордость.
— И ещё, — добавил Кирилл Львович, чуть помолчав, — завтра ты поможешь плотнику починить стул. Сам. Будешь подавать инструменты, держать доски, учиться тому, как что‑то чинят, а не ломают. Пусть твои руки запомнят разницу.
В кабинете стало совсем тихо — только где‑то в глубине дома мягко щёлкнул замок, да за окном прошелестел ветер, будто сам вечер прислушивался к этому разговору. Тени удлинились, легли на пол тёмными полосами, и в этой полутьме лицо Егора казалось старше, чем было на самом деле — словно за эти несколько минут он перешагнул через какой‑то важный рубеж.
Кирилл Львович обошёл стол, подошёл к мальчику и положил ему руку на плечо — не сильно, но твёрдо.
— Иди сейчас к Соне, — тихо сказал он. — Скажи ей то, что сказал мне. А завтра мы с тобой ещё поговорим. Не о наказании, а о том, как быть мужчиной, который не прячется за хитростями, а смотрит правде в глаза.
Егор выпрямился, расправил плечи, будто примерял на себя эту новую, пока ещё непривычную тяжесть ответственности, и, коротко кивнув, тихо вышел из кабинета.
Глава 8
«Хрупкий мир»
Егор лежал в кровати, укутавшись в прохладную, чуть пахнущую лавандой простыню, и увлечённо читал книгу — потрёпанный томик о морских походах, с пожелтевшими страницами и едва заметными карандашными пометками на полях, будто кто‑то до него уже проложил по этим строкам свой невидимый курс. Слова ложились в сознание, как волны на берег: ритмично, настойчиво, увлекая за собой в далёкие моря, где ветер свистит в снастях, а горизонт манит неизвестностью.
И вдруг сквозь тихий шелест страниц прорвались чьи‑то торопливые шаги — лёгкие, но уверенные, будто человек не просто шёл, а убегал от чего‑то или, наоборот, спешил навстречу чему‑то важному. Звук донёсся откуда‑то снизу, со стороны парадной лестницы, и на мгновение слился с шумом дома — скрипом половиц, далёким голосом кухарки, тихим звоном посуды. Но в нём было что‑то особенное: в этой торопливости чувствовалась тайна, почти заговорщицкая поспешность, от которой у Егора вдруг ёкнуло сердце.
Он отложил книгу, и подошёл к окну. Рама слегка скрипнула, поддаваясь его движению, и в комнату ворвался прохладный воздух, напоённый солью и сыростью — запах бухты, который всегда будоражил воображение.
Снаружи, на каменных ступеньках, ловко, словно кот, спустился Витя. Его тёмная курточка мелькнула, а быстрые, пружинистые шаги отбивали по камню чёткий ритм. Не оглядываясь, будто боясь, что кто‑то окликнет его и вернёт обратно, он стремительно побежал в сторону бухты — совершенно один, маленький, хрупкий, но в этой стремительности было столько решимости, что казалось, будто за ним тянется невидимый след, манящий вперёд.
Любопытство, острое и нетерпеливое, словно искра, вспыхнуло в груди Егора. Оно было не просто детским интересом — в нём слышался отголосок той самой жажды познания, которая заставляет мальчишек забираться на самые высокие деревья и заглядывать в самые тёмные углы. К тому же где‑то внутри шевельнулось и другое чувство — не до конца признанное, но ощутимое: тревога за этого упрямого, смешного мальчишку, который вечно ввязывался в какие‑то истории.
Движимый этим странным сплетением чувств, Егор оставил книгу на кровати, тихо, чтобы не скрипнула половица, вышел из комнаты и поспешил следом. Он старался ступать бесшумно, прячась в тени колонн и арок, будто сам превратился в шпиона.
У ворот он на секунду замер, прислушиваясь к шуму улицы: где‑то вдали перекликались голоса, скрипели колёса телеги, а ближе, у самой бухты, слышался глухой, размеренный рокот прибоя — вечный, спокойный, будто море само напоминало, что время идёт, и нельзя терять ни минуты. И тут он снова увидел Витю — тот уже почти добежал до обрыва, его силуэт на фоне неба казался почти невесомым, почти призрачным, будто он был не живым мальчиком, а тенью, которую ветер нёс вперёд.
***
В это время Соня и Кирилл Львович находились в саду, в увитой диким виноградом беседке — той самой, где тени ложились причудливыми узорами, а воздух был напоён запахом влажной земли, нагретых за день листьев и едва уловимой морской горечью, приносимой лёгким бризом. Соня стояла спиной к нему, слегка ссутулив плечи, будто пыталась укрыться от собственных тревог, и смотрела, как прибрежный ветерок колышет ветки кустов — нежно, неторопливо, словно убаюкивая сад. Её пальцы были крепко сжаты, прижаты к груди, будто она удерживала внутри ту самую тревогу, что рвалась наружу.
Кирилл Львович, в своём неизменно белом кителе, который подчёркивал стать его широких плеч и придавал облику ту особую собранность, что бывает у людей, привыкших отвечать не только за себя, — плавно ходил по беседке, размеренно, будто отмеряя шагами тяжесть каждого сказанного слова. Его движения были спокойны, но в них чувствовалась внутренняя пружина — готовность в любой момент сорваться с места, если потребуется защитить, урезонить, спасти.
— Мальчики никак не могут найти общий язык, Кирилл Львович! — с тревогой отозвалась Соня, не оборачиваясь, но голос её дрогнул, выдавая, как глубоко засела в сердце эта забота, — Мне так страшно, что эта их детская злоба перерастёт в более гнетущую ненависть… что однажды они посмотрят друг на друга и не увидят ничего, кроме преграды.
— Не перерастёт, — твёрдо сказал Кирилл Львович, остановившись и посмотрев куда‑то вдаль, туда, где линия горизонта сливалась с морем в единую тонкую черту, — В основном зачинщиком ссор является Егор, но я с ним переговорил, уже несколько раз. Он дал слово, что исправится. А слово для будущего офицера — не пустой звук.
— Да, возможно… — согласилась с ним Соня, но в этом «возможно» слышалось не столько сомнение, сколько горькое понимание: слово можно дать, но чувства порой не подчиняются приказам, — Но это не отменяет того, что в их душах будет жить злоба в отношении друг друга. Она может затаиться, спрятаться в уголках памяти, а потом однажды вспыхнуть, когда её совсем не ждёшь…
— Егором сейчас двигает чувство соперничества, — спокойно, но настойчиво продолжил Кирилл Львович, — Они два мальчика, в каком‑то смысле для них это свойственно, тем более они почти одного возраста. Сперва ими двигала ревность: он хотел быть единственным в вашем сердце, единственным, кому вы улыбаетесь. Но ревность — это ведь тоже форма любви, просто она кричит, вместо того чтобы шептать.
Он посмотрел на прямую спину Сони, на то, как она старается держаться ровно, будто если расслабится хоть на миг, то вся её собранность рассыплется, как песок сквозь пальцы.
— Он по‑своему, по‑мальчишески влюблён в вас был, — тихо добавил он, и в этих словах не было ни насмешки, ни осуждения — лишь спокойное понимание того, как сложно бывает детям облечь свои чувства в правильные слова.
Соня резко повернулась к нему, и в её глазах мелькнуло изумление, смешанное с лёгким смущением.
— Ну что вы такое говорите, Кирилл Львович? — она скромно улыбнулась, но улыбка вышла немного дрожащей, словно ей хотелось отмахнуться от этих слов, спрятать их где‑то в глубине.
— Да, он однажды даже как‑то меня предупредил насчёт вас, — продолжил Кирилл Львович, и уголок его губ чуть дрогнул в едва заметной улыбке — не насмешливой, а тёплой, полной той особой нежности, которую взрослые испытывают к детским попыткам быть серьёзными.
— Что? — с изумлением переспросила Соня, будто не могла поверить, что этот упрямый, колючий мальчик способен на такие слова.
— Сказал, что я для него соперник серьёзный, — спокойно пояснил Кирилл Львович.
— Господи! — Соня прикрыла глаза и с улыбкой покачала головой, будто пыталась стереть из памяти эту картину: маленький Егор, стоящий перед взрослым мужчиной и пытающийся защитить то, что считал своим, — Какой же он ещё ребёнок…
Они замолчали, и в этой тишине, наполненной шелестом листвы и далёким рокотом прибоя, повисло что‑то важное — не сказанное вслух, но ощутимое, как электрический ток, пробегающий между двумя людьми, которым дороги одни и те же сердца.
— Это скоро у него пройдёт, — снова заговорил Кирилл Львович, и голос его стал мягче, но не менее твёрдым, — Я искореню его прыть, которая порой берёт над ним верх, но не сломаю её совсем. Прыть — это энергия, она нужна, чтобы идти вперёд, чтобы не стоять на месте. Главное — научить его направлять её в правильное русло. Чтобы она не сжигала всё вокруг, а освещала путь.
***
Егор осторожно выглянул из‑за больших булыжников, что лежали на берегу, будто древние стражи, наполовину утонувшие в прибрежном песке. Камни были шершавыми, тёплыми от дневного солнца, и пахли солью и морем — запахом, который въедается в кожу и остаётся с тобой надолго, даже когда ты уже далеко от воды. За этими камнями Егор прятался, сам не зная, зачем: то ли чтобы остаться незамеченным, то ли чтобы не выдать себя поспешным словом, которое могло всё испортить.
Он смотрел на Витю, который стоял на выступающих из песка валунах — балансировал, расставив руки, словно канатоходец на тонкой проволоке, и кидал в воду маленькие камешки, запуская «блинчики». И у него это получалось очень даже хорошо — так хорошо, что Егор на несколько секунд засмотрелся, забыв, что вообще‑то следит за ним. Камешки один за другим срывались с Витиной ладони, делали по воде лёгкие, почти невесомые прыжки — раз, два, три, четыре… — и исчезали в ряби, оставляя после себя круги, медленно расходящиеся по гладкой поверхности залива.
У Егора никогда не получалось так запускать камешки в воду, хотя он неоднократно пытался научиться: часами стоял на берегу, подбирал плоские камни, тренировал движение запястья, стараясь, чтобы бросок был точным, лёгким, почти воздушным. Но у него выходило либо слишком резко — и камень тонул сразу, либо слишком слабо — и он просто шлёпался в воду, поднимая брызги. И сейчас, глядя, как Витя с такой непринуждённой ловкостью заставляет воду играть по своим правилам, Егор почувствовал не столько зависть, сколько странное, тихое восхищение — смешанное с досадой на самого себя за то, что не может вот так, просто и уверенно, делать то, что другому даётся легко.
Но потом, словно в одно мгновение, всё изменилось. Витя чуть поскользнулся на мокром, скользком от водорослей камне — едва заметное движение, почти неуловимое, — и тут же потерял равновесие. Его руки взметнулись в воздух, будто он пытался схватиться за невидимые опоры, но схватить было нечего. И с глухим, неприятным ударом он упал спиной на камни.
Егор на секунду вздрогнул, будто этот удар отозвался в нём самом, — и в тот же миг все прежние чувства: ревность, обида, желание доказать, что он лучше, — куда‑то исчезли, растворились, как дым на ветру. Остался только страх — резкий, колючий, ледяной: вдруг Витя сильно ударился, вдруг сломал что‑то, вдруг…
Он сорвался с места и быстро подбежал к Вите, не думая о том, что может поскользнуться сам, не замечая, как острые края камней царапают ботинки, а песок забивается в швы.
— Ты цел? — выдохнул Егор, падая на колени рядом с ним. Голос его звучал непривычно — не сердито, не назидательно, а по‑настоящему тревожно, будто от ответа зависело что‑то очень важное.
Витя лежал на камнях, чувствуя, как огнём от падения разрастается боль в спине — не острая, ломающая, а горячая, тяжёлая, будто кто‑то прижал к лопаткам раскалённый камень. Он пощупал своё тельце руками — торопливо, неловко, проверяя, всё ли на месте, не сломалось ли что‑нибудь внутри.
— Вроде цел! — быстро ответил он, стараясь говорить бодро, чтобы не показать, как ему на самом деле больно и страшно. Но голос его чуть дрогнул на последнем слове, выдавая правду.

