
Полная версия:
Там, где затихает прибой
Время от времени Кирилл Львович улыбался, слушая неугомонный рассказ сына о кадетской школе — о распорядке дня, о строевых занятиях, о том, как впервые удалось удержать равновесие на качающейся палубе учебного судна. В этих историях было столько мальчишеского восторга, что даже самые обыденные детали превращались в маленькие подвиги.
А порой, когда Егор на секунду замолкал, чтобы перевести дух или облизать ложку, Кирилл Львович едва заметно поглядывал на Соню. И каждый раз, перехватывая этот взгляд, она слегка вздрагивала, будто её неожиданно касался прохладный порыв ветра. Ей становилось немного не по себе — не от тревоги, а от того странного, щекочущего чувства, когда понимаешь, что кто‑то внимательно тебя изучает, пытается разгадать.
— А когда война эта закончится, — вдруг сказал Егор, и в его голосе прозвучала та самая серьёзность, которая так неожиданно пробивается сквозь детскую непосредственность, — то и нас в первое плаванье возьмут. Обещали, что пойдём прямиком до Кронштадта…
— Не терпится, наверное, уже? — спокойно спросил Кирилл Львович, размеренно попивая лимонад. Его тон был ровным, без излишней снисходительности, он всерьёз относился к мечтам сына.
— Ещё как! — улыбнулся Егор, и глаза его загорелись тем самым огнём, который не под силу погасить никакому ветру, — Я уже всю навигацию выучил. Так выучил, что сам смогу корабль повести!
— Прям так уж сам? — в голосе Кирилла Львовича мелькнула лёгкая ирония, но в ней не было насмешки — лишь тёплое, отцовское подтрунивание.
— Да, я думаю, у меня к этому есть способности, — уверенно ответил Егор, расправив плечи, словно уже чувствовал на них тяжесть капитанского кителя.
— Интересно… — Кирилл Львович покрутил в руках хрустальный бокал, и в этом жесте промелькнуло что‑то задумчивое, почти мечтательное, — В кого у тебя такие таланты?
— Не знаю, — Егор шутливо пожал плечами, а потом хитро улыбнулся и посмотрел на довольное лицо отца, — Говорят, что мой отец — капитан 1‑го ранга. Наверное, в него.
И в этот момент между ними проскользнула та невидимая нить, что связывает отцов и сыновей, — не из слов, а из взглядов, улыбок, общего молчания, в котором слышно биение двух сердец.
Воздух над бухтой стал гуще, будто впитал в себя не только запах моря, но и тяжесть времени, что висело над городом невидимой пеленой. Закатные лучи, прежде тёплые и ласковые, теперь ложились на воду острыми, янтарно‑алыми полосами — словно кто‑то прочертил на глади бухты линии будущих маршрутов, по которым предстояло идти кораблям.
Егор сидел, выпрямившись, и в этой внезапной прямоте его осанки не осталось и следа от недавнего мальчишеского озорства. Он глянул на отца — и в этом взгляде было что‑то новое: не просто ожидание ответа, а потребность услышать слово, которое сможет удержать мир на месте, не дать ему рассыпаться на тревожные осколки.
— Мы же ведь погоним этих большевиков? — спросил он, и голос его, хоть и дрогнул чуть‑чуть, прозвучал неожиданно твёрдо, как у маленького серьёзного человека, которому вдруг доверили хранить важную тайну.
Кирилл Львович на мгновение замер, будто прислушиваясь не к сыну, а к чему‑то далёкому — к гулу города, к шёпоту ветра, к тяжёлому дыханию эпохи, что накатывалась на берег, словно штормовая волна. Потом он медленно кивнул, и в этом кивке не было ни показной бравады, ни пустой утешительной лжи — только спокойная уверенность человека, привыкшего держать слово и отвечать за свои обещания.
— Погоним! — ответил он твёрдо, и звук этого слова, чёткого и ясного, будто рассеял сгустившийся над столиком сумрак.
Он поднялся — не резко, но так, что в этом движении чувствовалась внутренняя собранность, готовность к действию. Его рука уверенно легла на край стола, будто проверяя, крепко ли стоит земля под ногами, а затем потянулась к фуражке, лежавшей рядом. Он надел её неторопливо, привычным жестом, и козырёк лёг ровно, подчёркивая строгую линию профиля.
— Даю слово капитана 1‑го ранга, кадет! — произнёс он, и в этих словах прозвучала не просто клятва, а обещание, скреплённое всей его жизнью, службой и честью.
Егор выдохнул — будто только сейчас позволил себе поверить. Его пальцы крепко сжали край скатерти, а взгляд, устремлённый на отца, светился не только надеждой, но и гордостью — тихой, почти незаметной, но оттого ещё более настоящей. В эту минуту он видел перед собой не просто отца, а опору, маяк, который не погаснет даже в самую тёмную ночь.
***
Егор бежал впереди по длинному тротуару, и каждый его шаг будто отбивал ритм нетерпения — торопливый, звонкий, как перестук копыт по брусчатке. Перед ним то и дело вспыхивали голуби: серые, сизые, с перламутровыми переливами на крыльях — они взмывали в воздух резкими облачками, будто кто‑то рассыпал горсть пепла, и тут же оседали чуть дальше, чтобы снова вспорхнуть от стремительного приближения мальчика. Егор не замечал их как отдельных птиц — для него это были лишь живые препятствия, которые нужно обогнуть, не сбавляя хода, словно он мчался не по городскому тротуару, а по палубе корабля в шторм.
Кирилл Львович и Соня шли позади, шагая рядом, но не слишком близко — между ними оставалось деликатное расстояние, продиктованное нормами и этикетом тех времён. Их шаги были размеренными, почти неторопливыми, и эта спокойная поступь странно контрастировала с мальчишеской суетой впереди.
— Соня, скажите мне, как давно вы так с братом видитесь — быстро и бегло? — Кирилл Львович быстро глянул на неё, и в этом взгляде мелькнула не праздная любознательность, а искреннее желание понять, проникнуть в чужую боль, не нарушив её границ.
— Ровно с тех пор, как нам пришлось жить порознь, — призналась Соня, и голос её прозвучал тихо, будто она боялась, что эти слова, произнесённые вслух, станут ещё тяжелее от эха. Она опустила глаза, будто искала в трещинах асфальта ответы на вопросы, которые давно не задавала никому.
— Почему он постоянно сбегает оттуда? Ему там не нравится? — продолжал интересоваться Кирилл Львович, и в его голосе не было ни упрёка, ни осуждения — лишь спокойная настойчивость человека, привыкшего доискиваться до сути.
— У нашей тётушки четверо детей, — произнесла она, подбирая слова так, словно каждое из них обжигало язык, — До моего Витьки ей дела нет. Поэтому сына некогда бравого офицера царской армии воспитывают уличные мальчики и суровая школа жизни! — В её голосе вдруг прорвалась горечь, острая, как морской ветер в промозглый день, и тут же снова спряталась за сдержанностью.
Кирилл Львович помолчал, будто взвешивая услышанное, позволяя этим словам осесть, обрести свой истинный вес. Он посмотрел вперёд, туда, где Егор, не оглядываясь, мчался вперёд, словно пытался убежать от чего‑то, что тянулось за ним невидимым шлейфом. Потом его взгляд скользнул к горизонту, где закат, уже почти угасший, всё ещё цеплялся за край неба тонкими полосами цвета старого золота и остывшей меди.
— Соня, у вас комната достаточно просторная, — произнёс он спокойно, но в этой спокойной интонации чувствовалась твёрдость, не терпящая возражений, — Забирайте брата к себе и живите вместе, как и обещали ему!
Соня резко остановилась. Она посмотрела на Кирилла Львовича с изумлением. В её глазах отразилось смятение — смесь благодарности и страха, растерянности и робкой надежды.
— Кирилл Львович, Бога ради! Очень неудобно выходит… — прошептала она, и в этих словах прозвучала не столько просьба отказаться от предложения, сколько мольба о понимании: ей казалось, что она не вправе принимать такую помощь, будто это нарушит какой‑то неписаный закон, по которому она должна справляться со всем сама.
— Не стоит! — Штейнберг продолжил шаг, не оборачиваясь, но его голос звучал твёрдо и мягко одновременно, — Я вижу, он паренёк хороший, отважный. Но если сейчас вы его упустите, то потом воспитывать будет поздно. Жизнь не ждёт, Соня. Она мчится вперёд, и если не схватить её за рукав вовремя, она унесёт всё самое дорогое куда‑то вдаль, откуда уже не дотянуться.
Соня снова пошла рядом, но теперь её шаги стали чуть медленнее, будто каждый из них давался ей тяжелее, потому что в них теперь звучал новый смысл. Она искоса поглядывала на Кирилла Львовича.
***
После ужина дом будто выдохнул — стихли голоса, приглушились шаги, и тишина, поначалу робкая, постепенно обволокла комнаты, словно густой вечерний туман, стелющийся над спокойной водой. Егор медленно вошёл в свою комнату, прикрыв за собой дверь так тихо, что даже петля не скрипнула — будто он хотел укрыть этот миг от чужих ушей, спрятать его, как прячут самое сокровенное.
В комнате пахло старым деревом и чуть‑чуть — пылью, осевшей на полках, да ещё тем особенным, едва уловимым запахом детства: смесью книжной бумаги, воска от свечей и чего‑то неуловимо домашнего, что невозможно описать, но сразу узнаешь, едва переступив порог своей комнаты. Окно было приоткрыто, и сквозь тонкую занавеску пробирался прохладный воздух, неся с собой далёкие городские звуки — приглушённый гудок парохода, чей‑то смех где‑то внизу, скрип телеги, медленно ползущей по булыжнику.
Егор подошёл к небольшому столику у стены — тому самому, где всегда лежали его сокровища: камешки с берега, обрывки морских верёвок, потёртые открытки, карта мира с загнутыми уголками. Он выдвинул ящик — тот отозвался тихим деревянным вздохом, будто нехотя отдавал свои секреты. Внутри, среди прочих мелочей, лежал клочок бумаги, который он столько раз доставал и прятал, словно боялся, что кто‑то отнимет его, сочтя ненужным мусором.
С этим обрывком он присел удобно на пол, поджав ноги, и развернул его бережно, как разворачивают письмо от дорогого человека, боясь порвать пожелтевшие края. Это был отрывок из газеты «Известия», датированной 19 июля 1918 года (в памяти Егора дата отчего‑то всё время путалась, и он мысленно поправлял себя: не 198, а 1918 — будто сама цифра была частью какой‑то горькой загадки). На пожелтевшей бумаге, местами потемневшей от прикосновений, тускло проступали строки, уже почти стёртые временем, но всё ещё читаемые. А в центре — фотография царской семьи: Николай II, императрица Александра Фёдоровна, великие княжны и цесаревич Алексей. Лица на снимке были строгими и спокойными, будто знали что‑то, чего не дано знать другим, и оттого казались ещё более далёкими, почти нереальными.
Егор провёл пальчиками по фотографии — осторожно, едва касаясь, словно боялся потревожить покой этих людей, нарушить их вечную тишину. Его пальцы скользили по контурам лиц, по мундиру царя, по складкам платья императрицы, будто пытаясь на ощупь запомнить каждую чёрточку, каждый штрих. В этом движении было что‑то почти молитвенное — тихое, безмолвное прикосновение к истории, к чему‑то большему, чем он сам.
Он не до конца верил в смерть Николая II. Его бравое мальчишеское сердце отказывалось принимать этот факт. Для Егора царь был не просто правителем, не просто фигурой из учебников — он был воплощением чести, долга и той самой несгибаемой силы, которой так хотелось подражать. С самого детства он мечтал служить ему верой и правдой: стоять на вахте, держать курс, защищать флаг, не отступая ни на шаг. И мысль о том, что кто‑то мог просто так взять и расстрелять царя — без суда, без чести, без возможности достойно встретить свою судьбу, — казалась ему чудовищной, невозможной, противоречащей всем законам справедливости, которые он успел усвоить за свои юные годы.
В его воображении всё выглядело иначе: царь должен был возглавить армию, увести свой народ, сражаться до последнего, но не позволить себе быть поверженным в тёмном подвале, среди чужих стен и чужих пуль. Эта картина, нарисованная детским воображением, была куда красивее и благороднее той, что шептали газеты, и Егор цеплялся за неё, как за спасательный круг, боясь отпустить.
За окном догорал закат, окрашивая комнату в мягкие, приглушённые тона — сначала в золотой, потом в сиреневый, а затем и вовсе в глубокий синий, в котором уже почти невозможно было различить черты на фотографии. Но Егор всё сидел, не шевелясь, сжимая в пальцах обрывок газеты, будто в нём хранилась не просто новость, а ключ к чему‑то важному — к пониманию того, как устроен мир, почему он бывает таким жестоким и можно ли в нём всё‑таки остаться верным своим идеалам.
Глава 6
«Маленький соперник»
Соня забрала младшего брата Витю с собой, и первые дни в новом доме он ходил по комнатам, замирая на пороге каждой комнаты, будто боялся, что всё это — огромный светлый коридор, высокие потолки с лепниной, тяжёлые бархатные портьеры, пахнущие чуть затхлым, но благородным духом старины, — вдруг растворится, как утренний туман над рекой, и он снова очнётся на узкой койке в тёткиной кухне, среди криков, суеты и вечного запаха щей и мокрой шерсти.
Витя не мог поверить, что после скромной, тесной жизни у тётки, где ему вечно приходилось быть тише воды, ниже травы, чтобы не мешать, и после бесконечных весёлых, но голодных шатаний с уличными мальчишками, он теперь живёт с сестрой в таком огромном доме. Здесь даже тишина звучала иначе — не как пустота, а как присутствие чего‑то важного.
Их отец был царским офицером — человеком строгой чести и спокойной силы, и до того, как они стали сиротами, жизнь их была устроена прочно, надёжно. Но судьба непредсказуема и не спрашивает согласия, когда ломает привычные маршруты. Витя той хорошей жизни почти не помнил: он был младенцем, когда погиб отец — пал в бою, сохранив достоинство до последнего вздоха, — а мать угасла от чахотки, словно свеча, задутая внезапным порывом ветра. Остались лишь смутные образы: тёплый голос, чьи‑то сильные руки, поднимающие его высоко над полом, — обрывки, которые он бережно хранил, боясь потерять и эти крохи.
Кирилл Львович сразу расположил к себе Витю — в нём было то редкое сочетание твёрдости и доброты, которое мальчишки чувствуют безошибочно. В Штейнберге не было ни снисходительности, ни показной строгости, он разговаривал с Витей как с человеком, чьё мнение имеет вес, и в то же время умел рассмешить какой‑нибудь короткой морской байкой, где храбрость соседствовала с нелепой случайностью, а честь — с простым человеческим теплом. Кириллу Львовичу импонировали в Вите его неподдельное обаяние, и мальчишеская смелость, которая выглядела как внутренняя свобода, и даже умение выкрутиться из любой ситуации — не хитростью, а находчивостью.
Но был в этом новом укладе один человек, который не спешил радоваться переменам. Егор, привыкший делить с Соней каждый день, каждое слово, каждую мелочь, вдруг почувствовал, как часть её внимания, той самой тёплой, безусловной заботы, которая всегда принадлежала ему, теперь уходит к другому. Для него Витя стал маленьким соперником — неожиданным, шумным, живым, который одним своим присутствием резко перекроил привычный мир. И пусть Егор помнил тот серьёзный разговор с отцом, где говорилось о долге и ответственности, — детская ревность брала своё, сплетаясь с обидой, как колючие стебли дикого винограда, что цепляются за любую опору.
***
За ужинным столом они сидели все вчетвером — и в этом «все вместе» было что‑то почти торжественное, словно сама судьба, до того разбрасывавшая их по разным углам жизни, наконец собрала их под одной крышей, за одним столом. Тяжёлая скатерть, накрахмаленная до хруста, мягко ложилась складками на края стола, а свет лампы, прикрытой матовым абажуром, лился тёплым золотистым потоком, выхватывая из полумрака то серебряный прибор, то тонкий фарфор, то лица, в которых отражались разные чувства — от детской непосредственности до взрослой сдержанности.
Витя сидел напротив своей сестры, и его маленькие пальцы неловко сжимали вилку, будто он ещё не привык к этому изящному, почти церемониальному предмету и предпочёл бы держать в руках кусок хлеба или деревянную ложку, знакомую по тёткиной кухне. Он ковырял вилкой по тарелке, не столько пробуя еду, сколько изучая её, словно каждое блюдо было загадкой, которую нужно разгадать. Его яркие голубые глаза, широко распахнутые, скользили по изобилию блюд — по румяной запеканке, по ломтикам ветчины, по миске с маринованными огурцами, — и в них читалось не столько недовольство, сколько растерянность человека, который долго жил на крохах и теперь не знал, как подступиться к такому богатству.
Егор сидел рядом с отцом, прямой и собранный, будто на строевом смотре. Но за этой внешней собранностью пряталась буря: время от времени он бросал на Витю короткие, колючие взгляды — быстрые, как вспышки молнии в тёмном небе. В них не было злобы, скорее — обида, горькая и упрямая, та самая детская обида, которая не умеет говорить словами, а выражается в поджатых губах, в резком движении плеч, в нарочитом равнодушии, которое на самом деле кричит о боли.
— Витя, ты почему не ешь? — вдруг спросил Кирилл Львович, и в его голосе не было ни упрёка, ни раздражения — лишь спокойная забота, словно он понимал, что для мальчика, привыкшего к скудной еде, этот стол — не праздник, а испытание.
Витя поднял глаза, обвёл взглядом изобилие блюд своими яркими голубыми глазами — и вдруг по‑детски тяжело вздохнул, будто на его плечи легла непосильная тяжесть всех этих незнакомых яств.
— А картошки в мундире нет? — раздался его звонкий голос, чистый и непосредственный.
— Витя! — отозвалась Соня и с досадой покачала головой, но в этом жесте не было настоящей строгости — скорее, смущение за брата, боязнь, что он покажется невежливым, что его простота будет воспринята как дерзость. Она хотела, чтобы он вписался в этот новый мир, чтобы не выделялся, не казался чужим.
Это рассмешило Штейнберга. Он прищурил взгляд, и в уголках его глаз разбежались добрые морщинки, а улыбка вышла тёплой, без тени насмешки — той самой улыбкой, которая способна растопить любой лёд.
— Ну а что? — забавно развёл своими маленькими ручками Витя, будто оправдываясь, но при этом не теряя своего детского достоинства.
— Картошки? — с улыбкой проговорил Кирилл Львович, словно это была самая естественная просьба на свете, — Найдём!
— Тоже мне барин! — пробурчал себе под нос Егор, и в этих словах прозвучала вся его уязвлённая гордость.
— Егор! — сердито отозвался Штейнберг, глянув на сына, и в этом коротком оклике прозвучала не просто родительская строгость, а напоминание о том, что есть вещи важнее уязвлённого самолюбия — доброта, терпение, умение принять другого, даже если он нарушает привычный уклад.
***
Егор подошёл к своей комнате и увидел, что дверь чуть приоткрыта — так, будто кто‑то осторожно заглянул внутрь и не решился войти до конца. В этом полуоткрытом проёме было что‑то тревожное, словно сама тишина комнаты стала чужой, нарушенной. И прежде чем разум успел подсказать сдержаться, ноги сами понесли его вперёд — он влетел внутрь, как порыв ветра.
В комнате, возле стола, стоял Витя. Его маленькие руки тянулись к компасу — изящному, с потемневшей латунью и стеклянной крышкой, под которой медленно покачивалась стрелка, будто прислушиваясь к невидимому зову моря. Этот компас был для Егора не просто вещью — это был дар отца, знак доверия, обещание будущего. И теперь Витя тянулся к нему, как к чему‑то незнакомому, но притягательному, — не со злым умыслом, а из простого детского любопытства, которое не знает границ и запретов.
Ярость, горячая и острая, словно искра, мгновенно переполнила детскую душу Егора.
Он подбежал к Вите и небрежно оттолкнул его в сторону — не сильно, но достаточно резко, чтобы показать: здесь есть границы, и они нерушимы.
— Что ты тут делаешь? — прокричал Егор, и голос его сорвался на хриплый крик, в котором слышалась не только злость, но и обида, горькая и колючая, — Это моя комната!
— Я просто зашёл посмотреть! — звонко ответил Витя, и в его голосе прозвучала искренняя растерянность — он не понимал, почему простое любопытство стало преступлением. Его глаза, всё ещё по‑детски распахнутые, смотрели на Егора с недоумением, в котором не было ни вызова, ни дерзости — только непонимание.
— А тебе говорили, что нужно спрашивать разрешения, прежде чем куда‑то войти? — голос Егора звенел, как натянутая струна, готовая лопнуть, — И вообще, это не твой дом! — Он вырвал компас из рук Вити, прижимая его к груди, словно защищая не вещь, а часть самого себя, — И это не твоя вещь!
— Не кричи на меня! — возразил Витя, и в этом возгласе прозвучала не столько злость, сколько обида маленького человека, которого внезапно оттолкнули, не дав даже шанса объясниться. Его плечи дрогнули, будто от холода, но в глазах уже загорался упрямый огонёк — тот самый, что появляется, когда несправедливость становится слишком тяжёлой, чтобы её просто проглотить.
После этого Егор кинулся на Витю — не с намерением причинить боль, а чтобы доказать своё право на этот угол мира. Они повалились на пол, сцепившись, как два щенка, которые ещё не знают, как выразить свои чувства иначе, кроме как в борьбе. Их движения были неловкими, порывистыми, в них не было настоящей жестокости — только буря эмоций, которая искала выход.
Пол скрипнул под их весом, половицы отозвались глухим стоном, а на столе покачнулся стеклянный стакан, едва не упав. Компас в руке Егора глухо стукнул о край доски, и на мгновение стрелка замерла, будто растерялась, сбитая с толку этим внезапным хаосом.
— Что у вас тут происходит? — голос Сони ворвался в комнату.
Услышав её голос, Егор быстро подпрыгнул на ноги, словно только сейчас осознал, как нелепо и стыдно выглядит эта возня на полу. Он торопливо стряхнул с одежды пыль, будто надеялся, что вместе с пылинками исчезнет и тяжесть содеянного. Его пальцы всё ещё крепко сжимали компас — он прижимал его к груди, как щит, как доказательство своей правоты, как вещь, за которую он имел право бороться.
Витя, следуя за ним, тоже медленно поднялся — не так уверенно, не так порывисто. Он потёр локоть, ушибленный при падении, и посмотрел на Соню исподлобья, в его взгляде смешались обида и надежда: может, она поймёт, может, встанет на его сторону, скажет, что он не виноват, что просто хотел посмотреть, что любопытство — это не преступление.
— Вы что устроили? — более строго спросила Соня, подходя к ним и решительно разводя мальчиков по разные стороны, словно пыталась удержать две грозовые тучи, чтобы они не столкнулись снова, — Разве так можно решать вопросы?
— Он зашёл в мою комнату, не спросив разрешения! — пылко ответил Егор, поправляя взъерошенный чуб волос. В его голосе звучала не просто обида — в нём слышался крик человека, у которого отобрали кусочек мира, который он сам выстроил по кирпичику, — Это моя комната! Моё пространство! И он… он просто взял и вошёл, как будто имеет на это право!
— А он первый полез драться! — с той же обидой, но уже тише, почти шёпотом, ответил Витя. Его плечи слегка дрогнули, — Я только хотел посмотреть… этот компас такой красивый… я не хотел ничего ломать…
— Хватит! — остановила их Соня, и в этом коротком слове прозвучала вся её усталость и вся её решимость, — Вы меня разочаровали! Неужели нельзя решить всё словами? Обязательно распускать кулаки? Разве вы не понимаете, что драка не делает никого сильнее — она только оставляет шрамы, и не только на коже?
Егор низко опустил голову, продолжая держать в руках свой компас, как нечто сокровенное, как последнее убежище. В этом жесте было столько уязвимости, что у Сони на мгновение сжалось сердце — он был не просто сердитым мальчишкой, он был ребёнком, который отчаянно пытался удержать то, что считал своим.
— Пожалуйста, не рассказывай об этом отцу! — с мольбой попросил он, глянув на неё исподлобья. В его взгляде читалась не столько боязнь наказания, сколько страх потерять доверие, страх увидеть в глазах отца разочарование, которое было бы куда больнее любого выговора.
— Не расскажу! — сказала Соня, и её голос прозвучал твёрдо, но мягко, как обещание, которое нельзя нарушить, — Но вы должны попросить друг у друга прощения! Это не ради меня, не ради правил — это ради вас самих.
— Никогда! — резко выпалил Витя и отвернулся в сторону, упрямо поджав губы. В этом «никогда» не было настоящей злобы — в нём была гордость маленького человека, которому больно и стыдно, и который не знает, как иначе спрятать эту боль.
— Витя! — Соня мягко, но настойчиво взяла его за плечи и развернула к Егору. Её прикосновение было тёплым, но в нём чувствовалась непреклонность, — Тебя это тоже касается! Ты ведь знаешь, что нельзя брать чужое, даже если очень хочется. И ты тоже можешь сказать одно слово — оно не сделает тебя слабее. Наоборот, оно сделает тебя взрослее.

