скачать книгу бесплатно
* * *
Читатель наверняка скажет: как это тривиально – все сущее объяснять чьей-то разумной деятельностью. Это все равно, что апеллировать к высшим силам или к самому Богу.
Не менее тривиально – для «реальной» науки – объяснять все сущее только естественными причинами. Тривиально, но правильно. У реальной физики именно таков путь познания – путь, кстати говоря, полный противоречий. Эти противоречия привели к тому, что в середине ХХ века в физике начала господствовать парадигма инструменталистов, о которой пишет Дойч: правильное предсказание важнее объяснения. Могут ли ученые объяснить, почему электрон ведет себя одновременно, как волна и как частица? Вот что пишет в книге «Элегантная Вселенная» известный физик Брайан Грин:
«Те, кто использует квантовую механику, просто следуют формулам и правилам, установленным „отцами-основателями“ теории, и четким и недвусмысленным вычислительным процедурам, но без реального понимания того, почему эти процедуры работают, или что они в действительности означают. В отличие от теории относительности едва ли найдется много людей, если такие найдутся вообще, кто смог понять квантовую механику на „интуитивном“ уровне».
«Обычная» наука предсказывает результаты экспериментов, не объясняя причин природных законов. Фантастическая наука пытается объяснить те же процессы, непротиворечиво описать то же самое мироздание. Фантасты практически всегда используют новые научные идеи для построения или проверки своих гипотез. А часто ли ученые используют гипотезы фантастов? Любимый фантастами принцип презумпции искусственности не оправдался, когда Энтони Хьюиш в первые дни после открытия пульсара пытался объяснить его излучение деятельностью иной цивилизации. Следует ли из этого, что презумпцию искусственности нужно использовать только на страницах фантастических романов?
Понятно, почему «реальная» наука пользуется презумпцией естественности, и почему в науке фантастической часто применяется презумпция искусственности. «Реальная» наука безличностна – во всяком случае, была безличностной, пока в ареал научных идей не вошла теория Эверетта, которая через полвека после своего появления привела к тому, что многие физики поняли: без привлечения личности НАБЛЮДАТЕЛЯ невозможно объяснить физическую структуру реальности. В науку сейчас проникают идеи, которые еще недавно были достоянием научной фантастики. Если верны предположения современных физиков Джулиана Барбура, Михаила Менского, Дэвида Дойча, Мари Гелл-Манна, Мэтью Доналда и других, личный выбор НАБЛЮДАТЕЛЯ играет в объяснении структуры мироздания принципиально важную роль – именно личный выбор, о котором много лет говорила фантастическая наука, создает ту ветвь Мультиверса, в которой предстоит жить познающему мир субъекту. Принцип презумпции естественности, похоже, начинает подводить там, где физики ожидали меньше всего.
* * *
Фантастическая и «обычная» науки объясняют одну и ту же – окружающую нас – реальность. Принципы объяснения у них разные, что естественно, поскольку фантастическая наука наполовину все-таки литература. Но идеями и гипотезами две науки друг друга обогащают. Реальность-то у нас одна, пусть и бесконечно сложная…
Вести-Окна, 1 декабря 2005, стр. 26—28
ЗВЕЗДА
Имя той звезде – Полынь.
Иоанн Богослов, 8, 11
Она сверкала в ночи в ногах Змееносца, переливаясь всеми цветами радуги, будто любуясь собой: так красавица перебирает румяна, глядя в зеркало и зная, что она – единственная.
Он дождался рассвета, стоя у окна. Солнце взошло, день настал, а звезда продолжала светить и даже – так ему показалось – стала ярче.
И было утро, и наступил вечер – десятое октября тысяча шестьсот четвертого года от Рождества Господа нашего Иисуса.
***
Десять лет. Десять лет как десять дней. Десять дней как десять часов. Десять часов как десять минут. Жизнь… Тлен.
Он тряхнул головой, отгоняя дурные мысли. Понимал, что вестник, кто бы это ни был, уже в пути, и скоро – через минуту, равную дню, или через день, равный году, или через год, равный прожитой жизни, – в дверь постучат. Он будет готов. Он и сейчас готов. Он готов всегда. Мог бы исчезнуть тихо, но… Не все, что человек сделать может, он должен делать.
Человек. Вот ключевое слово. Божье создание. Задуманное совершенство, которое…
В дверь постучали. Один удар дверным молотком. Второй – сильнее. Не дожидаясь третьего, способного разбудить слуг, он поспешил вниз и успел повернуть в замке ключ, прежде чем нежданный (да неужели?) гость стуком привлек внимание соседей по аристократическому району Флоренции, где тишину ночей прерывал лишь пунктир выкриков городской стражи, напоминавший звуки увертюры к нововведению, так называемой опере некоего маэстро Джакопо Пери, которую он вынужден был дослушать до конца, потому что не мог встать и выйти в присутствии Джулиано де Медичи, пожелавшего именно в тот день присутствовать на громком и безвкусном представлении.
– Сейчас, сейчас, – бормотал он, поворачивая ключ и зная уже, какой гость к нему пожаловал.
Значит, пора.
– Прошу прощения, дорогой синьор делле Коломбе, – сказал впущенный в прихожую Франческо Русполи, поэт, доставлявший немалые восторги поклонникам и немалые огорчения противникам его безудержного таланта. При свете единственной свечи, которую делле Коломбе держал в руке, грузное тело поэта казалось необъятным и заполнявшим вселенную.
Одет Русполи был небрежно – похоже, сам одевался и не имел времени, а может, и желания изображать светского льва, к которому привыкла флорентийская знать.
– Проходите, дорогой синьор Франческо, – любезно пригласил Лодовико делле Коломбе. – Сюда, в кабинет. Осторожно, не оступитесь. Сейчас я зажгу все свечи…
– Не надо, – излишне резко и неподобающе быстро сказал Русполи и придержал локоть хозяина. – Мы могли бы поговорить здесь, время дорого.
– Как угодно, – сухо произнес Лодовико, но два канделябра все-таки зажег, пока гость усаживался на длинную скамью у окна, за которым свернувшейся в клубок черной кошкой, притаилась ночь, безликая, как список осужденных на казнь, и молчаливая, как терпение.
В прихожей стало светлее – ровно настолько, чтобы Лодовико разглядел тревогу на лице гостя вместо обычного для поэта выражения гордого превосходства над слушателями, не способными понять тонкости стихосложения.
Лодовико сел на другую скамью – у противоположной стены. Не хотел показывать неприязни, которую испытывал к Русполи, – знал, для чего пришел поэт, представлял, какой пойдет разговор, и предвидел непременный финал, о котором гость пока не догадывался.
– Слушаю вас, синьор Русполи. – Лодовико не собирался вести светскую беседу, вынужденно предварявшую любой серьезный диалог.
Русполи откинул полы теплого плаща и сложил на коленях руки, сцепив пальцы.
– За вами придут, синьор Лодовико! – заявил он, стараясь сдерживать эмоции. – Это вопрос часов, а может, минут. И… – добавил он дрогнувшим голосом, – я не хочу, чтобы папская стража застала меня здесь. Поэтому… Просто мне стало известно… Неважно, от кого…
– Спасибо, – спокойно произнес Лодовико. – Это очень благородно с вашей стороны, синьор Франческо, учитывая наши, мягко говоря, непростые отношения.
– Да-да, – быстро заговорил поэт, – я много чего о вас написал, но всегда уважал и полагал…
– Я знаю, – мягко проговорил Лодовико. – Дорогой синьор Русполи, должен сказать, что, если бы вы не писали обо мне пасквили, мне пришлось бы найти кого-то другого, кто делал бы это, но вряд ли кто-нибудь во Флоренции способен сочинять лучше, чем Франческо Русполи.
– Вы! – Поэт приподнялся, он всего ожидал от человека, которому посвятил самые язвительные свои стихи, но то, что услышал, превосходило его богатую фантазию.
– Да, – подтвердил Лодовико. – И хочу вам кое-что объяснить, прежде чем вы уйдете, выполнив миссию, от которой ваша совесть не могла отказаться. Не смотрите в окно, стражники будут здесь не раньше чем через час. Я услышу их приближение, и у вас будет время покинуть мой дом и предоставить меня судьбе, от которой не уйдет никто: ни я, ни вы, ни сам папа Лев, ибо все предначертано на небе.
Русполи смотрел на Лодовико, будто на неожиданно вышедшее из стены привидение.
– Я знаю, кто написал на меня донос, и знаю, что это не вы, – продолжал Лодовико, не обращая внимания на состояние гостя, превратившегося в подобие соляного столпа, каковым стала жена Лота, непозволительно оглянувшаяся на покинутый в спешке город. – Знаю, что многие – нет, не вы, это мне тоже известно, – полагают, будто донос на синьора Галилея написал я. Этого я, естественно, не делал, а имени доносчика не открою. Это ничтожное имя, и я не желаю, чтобы оно осталось в истории. А хочу я сказать вот что, дорогой синьор Франческо. Галилео Галилей – величайший ум современности, а может, и многих столетий. Все его мысли и многие эксперименты верны. Вокруг Юпитера действительно обращаются четыре луны. На Луне есть горы, долины и моря, и это так же верно, как то, что Арно весной выходит из берегов. Земля, на которой мы стоим, обращается вокруг оси за двадцать четыре часа, и вряд ли в этом есть сомнения.
– Но позвольте! – возопил Русполи, вскочив на ноги и взмахнув руками, подобно курице, захотевшей взлететь, но не нашедшей в крыльях достаточной силы для полета. – О чем вы говорите, синьор делле Коломбе! Разве не вы… – Слов для выражения чувств у него не было, только стихи, которыми он не раз приколачивал Лодовико делле Коломбе к столбу презрения, и неожиданно для себя поэт выкрикнул строфу, в свое время обошедшую Флоренцию:
И вот опять ритор ничтожный,
Восстал пигмеем пред титаном,
И свой язык неосторожный
Направил в цель тупым тараном.
Лодовико расхохотался. Смеялся он от всей души, откинувшись к стене и вытирая пальцами выступившие слезы. Поэт стоял посреди комнаты и смотрел на смеявшегося хозяина, будто видел впервые в жизни.
Отсмеявшись, Лодовико указал гостю на скамью, дождался, пока поэт усядется, не отрывая взгляда от точки на стене, где не было ничего, кроме светлого пятна от снятой вчера и упакованной картины, изображавшей мадонну с младенцем. Картина была плохая, намалевал ее уличный художник, неумелым творчеством зарабатывавший на кусок хлеба. Делле Коломбе купил ее лет пять назад, пожалев несчастного, и хотел выбросить, но интуиция, зову которой он всегда подчинялся, велела повесить картину в прихожей для всеобщего обозрения, что он и сделал с ощущением исполненного, но все равно непонятого долга.
– Это! – Русполи кивнул, показывая на след от картины. Он не добавил ни слова, но вопрос был понятен.
– Да, – с сожалением сказал Лодовико. – Плохая картина, но содержался в ней некий символ. А сейчас… – Он пожал плечами.
– Вот! – удовлетворенно констатировал поэт. – Вы поняли, наконец, что полотно – гадость, гадость, гадость! Сколько раз я говорил вам, синьор Лодовико, что сие творение недостойно внимания, но вы, упрямец этакий…
– Это вы, любезный синьор Франческо, – перебил гостя Лодовико, – не понимали, да так, похоже, и не поняли, смысл замечательной картины, которую мне пришлось снять не потому, что она плоха, а единственно по причине, которая и вас, друг-враг мой, привела ко мне в этот предрассветный час.
– Не вижу связи… – пробормотал поэт, сбитый с толка неожиданно страстной речью хозяина.
Лодовико встал, подошел к бледному прямоугольнику на стене, возложил правую ладонь в центр и заговорил задумчиво, медленно и рассудительно:
– Плохая картина, говорите вы? Да, в сравнении с работами Леонардо, Рафаэля, Боттичелли и Микеланджело. Только в сравнении! Если бы никто не писал плохих картин, знали бы мы, что «Леда и лебедь» – шедевр? Смог бы Микеланджело расписать потолок Сикстинской капеллы, если бы не стремился ввысь, к ангелам господним? Ввысь! Но для этого надо знать, что существует дно, верно? Путь – от плохого к лучшему. Понимаете, дорогой Франческо? Вы много лет нападали на меня за то, что я противоречил синьору Галилею, уповая на авторитет Аристотеля и не видя того, что каждый мог разглядеть в оптическую трубу. Но подумайте: если бы не было сомневающихся, ставил бы Галилей свои опыты? Смотрел бы в небо? Если бы я своими сомнениями, пасквилями, уличными опытами, придирками не заставлял ум великого человека работать в нужном направлении… Да, синьор Франческо, вы не ослышались: в нужном мне направлении! Может, и не было бы у синьора Галилея такого авторитета? Возился бы он со своими камешками, и никто не обращал бы внимания на выжившего из ума старика. А? Вы-то, дорогой Франческо, прекрасно знаете, сколько раз вызывал я синьора Галилея на открытый диспут: мои аргументы против его опытов, моя схоластика против его. Уж вы-то знаете, что Галилей ни разу не принял мой вызов! Уклонялся, не отвечал на письма, утверждал, что Лодовико делле Коломбе – бездарь, ничего не понимающий в природе вещей. Слишком, мол, много чести… А, синьор Франческо?
Поэт сидел, привалившись к стене, слушал, закрыв глаза, будто зрение мешало ему сосредоточиться и понять смысл фраз, произносимых вовсе не громко; напротив, Лодовико почти шептал, но каждое слово жило собственной жизнью, слова усиливали друг друга, нагромождались друг на друга, в воздухе будто висел звуковой шар, расширяясь и грозя заполнить все пространство. У поэта стучало в висках, и он не сразу смог ответить на прямо заданный вопрос. Лодовико замолчал, стоял перед поэтом, сложив руки на груди, ждал.
Русполи разлепил веки и чужим сиплым голосом произнес:
– Что ж, синьор делле Коломбе, вы правы. Галилей ни разу не принял ваш вызов. Уж не думаете ли вы, что он не уверен в своих словах?
– Нет, – спокойно, будто актер, отыгравший важный для пьесы монолог и пожелавший отдохнуть от напряжения, сказал Лодовико. – Безусловно, Галилей убежден в своей правоте. Что говорить, он, конечно, прав! Но если бы я не подгонял его мысль, не заставлял его мозг придумывать ответы на мои, как он полагал, бездарные, а на самом деле глубоко продуманные вопросы и аргументы, если бы он мог блестяще на них ответить и снискать себе еще большую славу, неужели он…
Лодовико замолчал на полуслове, прислушался и шагнул к окну, чтобы слышать лучше.
– Что? – спросил Русполи, встав и отступив в угол, куда не проникал свет от десятка горевших свечей. Инстинкт, да.
– Четыре, – тихо, будто себе сообщая, а не гостю, произнес Лодовико. – Колокол Сан Джованни. Я всегда по нему сверяю время.
Он не стал садиться, прислонился к стене у окна, на поэта не смотрел, да и не видел его, забившегося в темный угол. Две свечи в большом канделябре успели погаснуть, и тьма возобладала над светом, казалось, на веки вечные. Звуки застревали в темноте, им некуда и незачем было двигаться без света.
«Мир, – подумал Русполи, – это прежде всего звуки, слова. Вся наша жизнь – звуки, речь. Поэзия – ибо нет речи более выразительной, более являющей суть человека».
Он хотел произнести это вслух, но в горле пересохло, и сказал он совсем другое:
– Нет ли у вас воды, синьор Лодовико?
– Не лучше ли вина, дорогой Франческо?
Графин стоял на столике в том же углу, где притаился поэт. Разглядел он и две узкие бронзовые чаши тончайшей работы, будто сошедшие с древних греческих фресок. Русполи налил вина – себе меньше, хозяину больше. Лодовико подошел, принял чашу из руки Франческо, и оба поняли, что отношения между ними изменились. Вино сблизило их или иные материи, или вовсе даже не материи, а нечто, возникшее после слов Лодовико, после боя колокола, после чего-то, повисшего в воздухе невидимой мысленной пылью?
Оба почувствовали друг к другу симпатию, которой не было минуту назад. Франческо пришел сюда по зову совести. Сейчас он был уверен, что привело его совсем другое чувство, более высокое: братство.
Стоявший тенью в двух шагах Лодовико осушил чашу, поставил на стол, отступил, чтобы оказаться в круге света от большого канделябра, и заговорил, будто продолжая фразу с того места и момента, где и когда ее прервал звук колокола.
– Синьор Галилео понимал, с кем имеет дело. Только он и понимал, а потому не вступал со мной в открытую дискуссию.
Франческо кашлянул, давая понять, что, если не понимал никто, значит, и он, и хорошо бы объясниться. Лодовико кивнул.
– Как-то герцог Борджа спросил, почему я, будучи первым, увидевшим новую звезду в ночь на десятое октября тысяча шестьсот четвертого года, не написал о своем открытии хотя бы анаграммой, как это сделал Галилей, разглядев четыре звезды, движущиеся около Юпитера. Почему не возразил, когда господин Кеплер приписал открытие себе? «Почему вы постоянно уходите в тень, Лодовико?» – спросил меня герцог, и я ответил: «Потому что только будучи в тени могу делать то, что поручил мне Господь». Герцог счел мои слова дерзкими, посмотрел на меня оценивающим взглядом и, пожав плечами, отошел к другим гостям. Больше он меня в свой дворец не звал.
Да, вспомнил поэт, это многим показалось странным. Все же Лодовико делле Коломбе был во Флоренции человеком известным, и отлучение, о котором узнали все в тот же вечер, хотя никто не мог слышать обмена парой фраз, стало знаком. Многие после этого отказали синьору Лодовико от дома, а он, Франческо Русполи, написал прекрасную эпиграмму.
– Кто вы, синьор Лодовико?
Вопрос вырвался неожиданно, Русполи не хотел быть навязчивым, но мысль стала словом, поскольку есть мысли, умирающие, не будучи высказаны вслух, вдруг, сами собой. А о том, кто таков этот человек, появившийся в городе почти четверть века назад, поэт думал давно, с того дня, когда синьор Лодовико, услышав о забавах Галилея, жившего тогда в Пизе и развлекавшегося, бросая предметы с верхнего яруса колокольни собора Санта Марии Ассунты, сказал громко, чтобы все слышали:
– Если бросить оттуда живое, то, упав, оно становится мертвым. Станет ли живым упавшее с колокольни мертвое?
– Кто я? – переспросил Лодовико. – Вы удивитесь, синьор Франческо, если я скажу правду.
Он помолчал. Молчал и Русполи, огорченный собственной дерзостью.
– Этот вопрос будет первым, что задаст судья-инквизитор, когда… если меня к нему сегодня доставят.
– Я не хотел… – пробормотал поэт, но делле Коломбе не расслышал или не придал значения.
– Я… – сказал он, глядя поверх головы гостя – не на стену, скрытую во мраке, а гораздо дальше, выше и глубже. – Я тот, кто призван Господом подталкивать людей к целям высоким и дерзким, если они сами не считают себя готовыми к этим целям подниматься.
Поэт тряхнул головой, будто освобождая в мозгу место, куда мог сложить сказанное синьором Лодовико и попытаться понять на досуге, ибо сейчас не понял ничего и не решался задать уточняющий вопрос. Боялся услышать правду.
– О да, – продолжал Лодовико и задал вопрос, содержавший в себе ответ. Вот уж чего не ожидал услышать Русполи:
– Знаете ли вы, синьор Франческо, что я – еврей?
Поэт скрылся от вопроса во тьме. Стать невидимым – не знать, не слышать. Не то чтобы он не понял вопроса – он его не принял. Единственно возможным ответом могло стать только молчание.
Делле Коломбе вздохнул. Он мог и не говорить того, что сказал. Вообще-то – не должен был говорить. Ни при каких обстоятельствах. Он жил с этим много лет. Жил и скрывал. Скрывал и знал. Знал и предполагал. Предполагал и жил.
Ни при каких обстоятельствах? Да.
Есть лишь одно исключение: воля Божья.
– Воля Божья, – повторил он вслух и расслышал – не увидел во мраке, а только расслышал – легкое движение, что-то зашелестело (одежда?), что-то со стуком упало (небольшой предмет… Кошелек?).
Лодовико сел на скамью и сложил руки на коленях. Это было самое светлое место в комнате, он хотел, чтобы Русполи видел выражение его лица, взгляд, понимал: все сказанное – правда.
Правду можно не понять, правду можно не принять, правду можно отвергнуть. Но правду нужно услышать. И потому Лодовико говорил медленно, внятно, отделяя фразы друг от друга не только голосом, но и легкими ударами ладоней о колени.
– Наверняка, дорогой синьор Русполи, вы, как и все во Флоренции, строили предположения – откуда я приехал. Кто я родом? Где приобрел знания. Аристократизм. Состояние. Не вы… Вы только слушали. Но мне известно: молодой Медичи как-то даже отправил людей в Мадрид и Париж, чтобы те разведали и доложили. Посланцы вернулись ни с чем. Долгое время это было предметом бесплодных сплетен и бесполезных домыслов. Даже доносов – беспредметных, поскольку никто ничего не мог обо мне сказать, кроме домыслов и сплетен. Ведь так, синьор Франческо? Не отвечайте, я знаю, что это так.
Со временем я был принят в обществе. Я достиг своей цели, и Господь сказал мне: пора. Тысячелетнее странствие твое продолжается, сказал Господь, и настало время покинуть Флоренцию. Не знаю, куда лежит мой путь, синьор Франческо. Это знает лишь Господь, ведущий меня. Но я прихожу туда и тогда, где и когда в мире должны произойти перемены. Перемены, которые без меня, скорее всего, не случились бы. Волей Господа я…
Лодовико закашлялся, а поэт неожиданно обнаружил, что стоит посреди комнаты в мерцающем свете большого канделябра и смотрит на делле Коломбе, читает его слова, будто написанные на стене большими буквами готическим шрифтом – не слышит, а видит, не понимает, но принимает на веру. Хочет подойти ближе, чтобы услышать слова увиденные, но еще не понятые, и не может сделать ни шагу, потому что во взгляде Лодовико уже прочитал имя. Имя, которое знал. Имя, которое знали все.
– Еврей… – пробормотал он. Нужно было догадаться раньше. Невозможно было раньше догадаться.
Откашлявшись, Лодовико растер ладонями грудь, где что-то тихо клокотало, будто пробуждался вулкан. Так Этна дает знать о скором извержении – тихим грозным ворчанием из глубины.
– Имя мое, данное отцом не земным, а небесным…
Имя Франческо увидел написанным висевшим в воздухе дымным облаком. Не услышал – хотя Лодовико назвал себя громко и отрывисто, – но увидел и прочитал непослушными губами:
– Агасфер.
– Вечный Жид, – усмехнулся Лодовико. – Да, дорогой Франческо. Удивлены? Поражены? Шокированы?
Странно: сомнений в том, что делле Коломбе говорит правду, у поэта не возникло. Шокирован? Нет. Поражен? Нет. Он не был даже удивлен.