Читать книгу Отравленная совесть (Александр Валентинович Амфитеатров) онлайн бесплатно на Bookz (8-ая страница книги)
bannerbanner
Отравленная совесть
Отравленная совестьПолная версия
Оценить:
Отравленная совесть

1

Полная версия:

Отравленная совесть

XIX

Верховская, против воли, была заинтересована безумным красноречием Ревизанова, и он заметил это:

– Ну ведь вам хочется спросить: что тогда? Отчего же вы не спрашиваете?

– Я вижу и без вашего ответа, что вы мечтаете о какой-то необъятной тирании… серьезно или шутя – Бог вас знает.

– Серьезно, Людмила, совершенно серьезно! – в восторге завопил он. – Вы отлично сказали: «необъятная тирания». Современная власть меня не удовлетворяет: она слаба и мягка. Я не хотел бы родиться договорным государем; мой идеал – царь не подданных, но рабов, царь бича и крови, царь гнева, царь-бог, Навуходоносор, Камбиз, Ксеркс! Нам выставляют, как что-то необычайно смешное, что Ксеркс велел высечь Геллеспонт… а я так думаю, что никогда его бесчисленные рати не верили в величие своего деспота сильнее, чем в тот момент, когда он выдрал морское божество, как провинившегося школьника! Вот это власть! Родись я в древние, даже в средние века, я не успокоился бы, пока не добыл бы ее для себя. Я опоздал, ужасно опоздал родиться… Слушайте! Я не мечтатель, но есть фантастические образы, опьяняющие мое воображение. Вы, конечно, слыхали про Стэнли? Это высокоталантливый, героический человек, с железною бесповоротною волею, с холодным прямолинейным умом, с неистощимым запасом сознательной энергии, человек плана, путешествующий Бисмарк в приспособлении к африканским пустыням: жестокий, бессовестный, ничего не боящийся, выше всего на свете ставящий себя самого и свои цели. Я глубоко уважаю Стэнли, как голову и характер, хотя и презираю его деятельность. Теперь он – не более как старший брат разных Беккеров, Фогелей, Юнкеров и им подобных ученых бродяг, именующих себя пионерами цивилизации… очень там нужна их цивилизация!.. а ведь он мог бы поставить на реальную почву «Воздушные замки» Альнаскара. Представьте этого Стэнли не агентом «New-York Herald'а» или Леопольда бельгийского на посылках за какими-нибудь ливингстонами и эмин-беями, но самостоятельным агитатором – властолюбцем, богатым, как я, и, подобно мне же, презирающим свое богатство вне той власти, какую оно ему дает. Представьте его ренегатом, магометанином… Стэнли-махди! Вы только вникните, что это за колоссальный образ! Шайка ничтожных феллахов, без денег и оружия, оказалась в состоянии, силою своего энтузиазма, потрясти авторитет могущественнейшей европейской державы, от востока до запада африканского материка. А Стэнли-махди! – богатый, вооруженный митральезами и динамитом, с миллионами фанатиков под знаменем священной войны, с миллионами солдат, лучших солдат в свете, потому что им все равно, жить или умереть. Фаталисты, живущие экстазами, они сами обрекли себя, как пушечное мясо, на смерть во славу пророка и погибают без ропота, покоряясь смерти, как желанной и должной, а если битва щадит их, принимают это лишь как отсрочку, временное помилование до следующего случая. В миллионной рати махди нет даже тени недовольства; она творит святое дело истребления неверных, сытая, обутая, одетая; махди экзальтирует ее своими вещими снами, указаниями с неба, творит чудеса именем Магомета и силою современного естествознания. Это – воздушные замки, это – жюль-верновская сказка, но это власть. Вот вам еще другой соблазнительно-властный образ: царя анархии, вождя всемирной смуты. О, не думайте, что я сочувствую ее идеям! Они – озленный, озверенный, но все-таки детский бред, не больше. Но – какое орудие! какое орудие! Она – нищая эта смута – и должна быть нищею. Сейчас это стадо – злое и нелепое, но бессильное, – кроме как на мелкие пакости, вроде убийства женщины из-за угла и трусливого швыряния бомб по кафе и церквам в беззащитную, ничем не повинную толпу. Почему? Потому что пастухи стада – тоже злые и нелепые нищие, творящие свои дикие преступления по инстинкту нищей злобы, по философии голода и голодной ненависти к сытым. Их преступления – стихийные: без средств и без фантазии. А вообразите себе пастухом стада полузверей, полудемонов человека – с фантазией хоть Нерона, что ли; то есть – виртуоза истребления, и со средствами, позволяющими ему эту виртуозность носить не только в своей голове, но и проявлять на деле… Фраза о ста миллионах голов станет делом, старец Горы с его ассасинами воскреснет в апофеозе и воцарится над новою великою державою убийц, тем более ужасною, что она будет державою в державах. Да. Державою в державах, государством в государствах – вот как теперь антисемиты воображают и обвиняют «жидов». Только – сдуру. Куда же им. Еврей – семейная сила. Позади у него традиция на три тысячи лет – род отцов его до Авраама, Исаака и Иакова, впереди идеал – продолжение рода, неистощимое семя Израиля. На таких прочных привязках в анархию не ускачешь: где еврей торговец, там он либеральный буржуа, где еврей рабочий, там он социалист. А я социалистов ненавижу. Социализм – это мне нож острый, камень под ноги. Он строить собирается, а надо ломать. С миллиардом, превращенным в динамит, можно сломать все, что наслоилось на земле веками истории человеческой. Цивилизация дрогнет, два света потрясутся в основах, государства перевернутся вверх дном и застынут в хаосе: внизу будет перепуганное, трепещущее человечество, вверху – торжествующая шайка бандитов, выше всего – их атаман!

– Боже мой, что говорите вы?! Каким ядом надо отравить свою душу, чтоб выносить в ней бред таких чудовищных идеалов – еще, к счастью, неисполнимый бред!

– Неисполнимый? Вы так думаете? Напрасно! И старец Горы, и махди – не мифы! Не мифы – Кази-Мулла, Иоанн Лейденский, Мазаньэлло, два Наполеона. Вы скажете: то были гении. А почему бы мне не считать себя гением? Вы скажете: то были энтузиасты. И я энтузиаст. Только безумная дерзость и увенчивалась историческим успехом. Гений безумец… Царь Сиона – трактирщик. Мазаньэлло – рыбак. Наполеон – артиллерийский поручик, Лжедмитрий – монастырский служка. Эти ли люди не сделали безумных скачков из одного положения к другому?! Ну, хорошо, пусть будет по-вашему! Все это было, да прошло; говорю же вам – я опоздал родиться; и, пока мы стоим на реальной почве, мои идеалы, конечно, неисполнимы. Но и в этом сознании меня уже удовлетворяет гордая мысль, что лишь подобная перемена декорации может поставить меня еще выше положения, в каком я уже стою теперь, – обыкновенно гордый и повелевающий, а нынче коленопреклоненный и молящий: Людмила, жизнь моя, счастье мое! раздели мою власть, прими мою любовь!

– Не надо мне ни вашей грязной любви, ни вашей безумной власти.

Он отвернулся с тоскою и возразил глухо, раздумчиво:

– Да, не надо… Я не понимаю, как может быть этого не надо, но знаю, – слишком я чувствую это, – что тебе действительно не надо. И оттого-то так страдаю в эти минуты мнимого торжества над вами… Ваша добродетель, ваша репутация в моих руках; захочу я – и богиня станет простою самкой. Но я не хочу. Мой Бог! как унизить вас? унизить ту, кого я поставил в своих мечтах выше себя, выше своих задач и надежд?.. Не хочу, не хочу!

– Тогда отпустите меня, будьте честны хоть раз в жизни, – сурово сказала Верховская, поднимаясь с места.

– Оскорбляет, опять оскорбляет! – крикнул Ревизанов и уронил голову на грудь; он был заметно и сильно пьян. – Всегда, всегда только оскорбляет!.. Послушай! – начал он после минутного размышления, – послушай… не сердись, что я говорю тебе «ты»… Я очень люблю тебя, и мне больно, что мы враги. Я не хотел бы сделать тебе зло… Я очень несчастен, что не умею взять любовь твою… Да, очень… Пожалей же и ты меня. Если ты уже не в силах полюбить меня, то, по крайней мере, не мучь меня беспощадной правдою, не показывай мне своего отвращения! Это мальчишество, это глупо, это пошло, но – пусть будет так! – солги мне, обмани меня сегодня, что ты можешь полюбить меня… И Бог с тобой! Иди, куда хочешь; я отдам тебе твои письма.

– Нет, Андрей Яковлевич; я не стану лгать.

– Людмила! пользуйся, пользуйся случаем! Я пьян; сегодня вино что-то слишком быстро ошеломило меня; я размяк… Солги, обмани меня скорее! Завтра я будут снова трезв, холоден и жесток. Мысль возьмет верх над страстью. Я уже не захочу обманываться; я буду я, и самое воспоминание о нынешнем унижении моем покажется мне смешною сплетнею о каком-то чужом чудаке. Теперь я жажду сделать тебя своею госпожою, завтра рассудок велит мне унизить тебя, как рабыню. Людмила, пользуйся случаем!

Покрасневшее лицо Ревизанова было и страстно, и грозно вместе. Под градом его унизительных просьб Людмила Александровна дрожала, как в лихорадке. Она ненавидела его в каждом звуке его голоса, в каждом жесте! Он был так противен ей, что ложь не могла сойти с ее языка. Даже самая мысль, выгодная мысль солгать, на которую он сам усердно наталкивал ее, не нашла отзыва в ее уме; злобное отвращение к этому человеку слишком переполнило ее душу, чтобы ум повиновался иным побуждениям, кроме ненависти. В это мгновение даже грядущий позор представлялся ей и легче, и достойнее, чем предлагаемая ей ложь в два слова, ни к чему не обязывающая, как заведомый обман.

– Я ненавижу вас! – почти крикнула она в ответ. – Слышите вы это? Владейте моим телом и будьте прокляты!.. подлец! вы можете унизить меня, растоптать, обесславить, но не заставите меня покривить моим чувством. Это одно у меня осталось, остальное все ваше! Владейте, пользуйтесь, но этого-то не отнимете: останется мое! Владейте моим телом; тем ненавистнее вы будете мне. Кончим этот фарс! Вы требовали, чтобы я пришла. Я здесь. Где мои письма!

Голос ее захрипел и оборвался! Ревизанов выливал остатки шампанского из бутылки в стакан и невнятно бормотал:

– Да, ты… вы правы. Кончим! Время кончить… Ха-ха. Ну, не хотите, так и не надо… тем лучше… или тем хуже – не разберешь. К черту любовь! к черту! к черту!

Он допил вино и бросил стакан в камин. Потом взглянул на Людмилу воспаленными, злыми глазами… Лицо его дергали судороги, губы дрожали… Ей показалось, что вот-вот он бросится и убьет ее, и она была рада этому…

– Я совершенно пьян, – заключил он с внезапным спокойствием. – Тем лучше… Идем!

XX

Зимнее утро проглядывало узкими полосками бледного света сквозь тяжелые занавеси окон. Людмила Александровна сидела на кровати, угрюмая, как привидение, неподвижная, как статуя. Она смотрела широко раскрытыми глазами на все ярче и ярче белевшие просветы утра, не отрываясь от них, точно околдованная их нарастающим сиянием.

«И вот я выйду на этот свет, и он увидит меня, и я увижу его…» – бессмысленно думала она, чувствуя, что в груди ее залег, точно кусок льда, какой-то удушающий холод… Ревизанов коснулся ее плеча. Она вздрогнула и перевела на него тот же тяжелый, не мигающий взгляд – без гнева, без отвращения, полный страшной усталости, молящий лишь о физической пощаде.

– Я хочу уйти… отпустите меня… – прошептала она.

Мимолетное выражение участия, налетевшее было на лицо Ревизанова, сразу померкло.

– Идите, я вас не задерживаю, – сказал он с гневом в голосе.

Людмила Александровна встала и, тяжело волоча ноги, направилась к своему платью…

– Письма мои? – сказала она, вполоборота протягивая руку Ревизанову.

Андрей Яковлевич прошел к письменному столу и вынул из ящика тонкую пачку листков, перевязанных пестрою лентою.

– Вот они… – протяжно молвил он, окидывая стоявшую перед ним женщину задумчивым, странным взглядом.

– Дайте же!..

Она все протягивала руку. Ревизанов улыбнулся. Вчерашнее нервное настроение сошло с него вместе с хмелем; он сделался спокоен, как всегда.

– А… если я не отдам вам писем? – услыхала Людмила Александровна ровный металлический голос и по глазам Ревизанова увидала, что слова его не шутка.

– Как не отдадите? – пробормотала она.

– Так, просто – возьму да не отдам! – и он спрятал руку с письмами за спину.

Мысли Верховской помутились; пред глазами запрыгали огоньки…

– Что это? что это? – бессильно лепетала она, схватись за ручку кресла…

А Ревизанов продолжал:

– Если я отдам вам письма, придете ли вы ко мне в другой раз по доброй воле?.. Нет? Вот видите: какой же мне расчет выпускать их из своих рук? Не беспокойтесь: я сдержу обещание и не оглашу их; они у меня – как в могиле; но останутся у меня.

– Ох, был ли обман подлее этого? – горьким стоном вырвалось у Людмилы Александровны.

«Господи! что же это? – полетели в ее голове мысли. – Убить в себе навеки уважение к себе самой, обречь себя, как жертву, на тайный позор, на ласки ненавистного человека, лишь бы вырваться у него на волю, продаться за обещанную свободу, и все-таки остаться рабою?!»

Полились упреки, горькие слова, проклятия… Ревизанов был неумолим и все твердил:

– Нет, нет!

Потом прибавил:

– Вы напрасно говорите, будто я обманул вас. Я предупреждал вас. Вчера я был в ваших руках, – вы не воспользовались случаем. Сегодня снова вы в моих, и я своего не упущу. Самому дороже, Людмила Александровна, самому дороже… Я, дорогая моя, купец, и дело мое купеческое.

Он шутил, а она упала на колени и молила его, целовала его руки. Он, присев на край письменного стола, смотрел на валяющуюся у ног его женщину, и во взоре его Верховская не читала ничего, кроме наслаждения торжествующим произволом да любопытства, чем она кончит. Она еще молила, но бешенство уже кипело в ее груди… И вот из уст его раздалось оскорбление, лишившее ее последней капли самообладания:

– Вы слишком красивая женщина, чтобы лишиться вас после одного свидания…

Ревизанов не кончил: Людмила Александровна прыгнула к нему, как кошка, и ухватила его за горло. Красный туман вступил ей в глаза. Но Ревизанов был силен; через мгновение она уже лежала на ковре, отброшенная далеко от врага своего, а в ушах ее звенел его тихий, язвительный смех. Она встала, шатаясь. Возле нее стоял туалетный столик, заваленный безделушками. Она схватила с него что-то блестящее и, одним скачком перепрыгнув разделявшее их пространство, два раза ударила Ревизанова.

Он упал без слова, без крика, а она с проклятием плюнула в лицо, и ей стало легко; камень свалился с ее сердца, как будто она исполнила свой долг, как будто то, что свершилось, так и должно было свершиться, как будто зло ее жизни превратилось в добро с тех пор, как он, орудие зла, лег трупом к ее ногам.

Но вслед за тем силы оставили ее. Счастье мести исчезло. Сознание прояснилось, но лишь настолько, чтобы подыскать название происшедшему, грозным словом «убийство» осветить совершенное дело и, наполнив душу ужасом, снова оставить ее, как в потемках, испуганную, потрясенную. То не был страх самосохранения: ни возможность заслуженного наказания, ни даже представление о наказании еще не успели прийти Людмиле Александровне на память, а она уже была вне себя от мысли, что ею совершена смерть, что она осмелилась и смогла вырвать своей рукой из жизни разумное, мощное, полное гордых надежд существо, что у ног ее – труп.

Обманываясь тщетною надеждою, она несколько раз наклонялась к Ревизанову; но он был мертв. Он лежал навзничь, упав головою под стол; рука его замерла в судорожном движении к сердцу, куда она нанесла свой первый удар. Лицо убитого не успело окоченеть в маску спокойствия, свойственную большинству внезапно умерших. Смерть положила на него выражение странного недоумения. Казалось, Ревизанов не узнал смерти, когда она, неожиданная, мгновенная, схватила его. «Что это?.. неужели?..» – вспыхнул вопрос в его уме, и на вопросе он перестал мыслить, не успев ни ответить себе ужасом, ни отразить свой ужас на лице.

Где-то далеко пробили часы… Раздался электрический звонок… Гостиница пробуждалась и словно предостерегала убийцу первыми звуками своего бодрствования о скором открытии преступления, о приближающемся отмщении за пролитую кровь. Мысль бежать тупо прошла в уме Людмилы Александровны и сперва не нашла в нем отзыва: самосуд над собою, свершившийся в ее душе, еще заглушал в ней представление людей и боязнь их суда; ей казалось, что хуже, чем случилось, не может уже ничего случиться над нею, и не от чего больше спасаться, некуда уже уйти.

Но звонки повторялись, и, с каждым из них, голос самосохранения говорил все громче и громче, – и вот ее отвращение к трупу перешло в стремление уйти прочь от него, в боязнь быть схваченной на месте преступления.

Глядя на полуодетого мертвеца, она вспомнила о беспорядке в своей одежде и приблизилась к кровати, чтобы взять свое платье, валявшееся на полу, вперемежку с платьем Ревизанова. Что-то звякнуло под ее каблуком. То был потайной стилет Леони с серебряною головкой левретки вместо ручки… Сталь облипла кровью. Людмила Александровна с отвращением оттолкнула ее ногою.

«Стоит мне уйти незамеченною, и не останется ни одной прямой улики на меня, – бродила в уме ее напряженная мысль. – Письма в моих руках, он уже ничего не расскажет, остается только самой быть осторожною и не оставить по себе никаких следов».

В каких-нибудь пять минут она оделась и, окутав лицо вуалем, как пришла черным призраком, так и вышла. Она заперла за собою дверь и положила ключ в карман. В коридорах она не встретила никого до самого подъезда. Швейцар на подъезде молча окинул ее безразличным взглядом: он помнил, что это – «ревизановская дама», а какая – ему было все равно: мало ли их бывало у Андрея Яковлевича! Людмила сунула швейцару рублевую бумажку. Он поблагодарил и с поклоном отворил дверь.

XXI

Елена Львовна Алимова нисколько не удивилась внезапному приезду Верховской: племянница гостила у нее раза по два, по три в год, оставаясь обыкновенно по неделе и больше.

– Отлично сделала, что приехала! – хвалила она Людмилу Александровну. – По крайней мере, отдохнешь на деревенском приволье. У тебя глаза что-то нехороши и, вообще, усталый вид. Должно быть, сезон-то выдался из веселых? запрыгалась? завертелась?

– Слишком, тетя!

– Значит, надоели люди, захотелось посидеть одной в уголке, монастыркою, и помолчать? Что же? Бог с тобою! Я не буду мешать тебе: по себе знаю, как это нужно и хорошо иной раз. Жизнь-то стала бестолковая, мысли быстрые, непоследовательные, спутанные, – вот и надо время от времени сказать своим мозгам: тпру! – упорядочить весь этот головной шум, разобраться в нем, ограничить его в систему. А уж лучше, чем у меня, заниматься таким делом нигде нельзя. Тихо. Ты посмотри в окно: какие ковры!.. «Снега белые, пушистые, вы покрыли поле все!..» Скучно станет – возьми бинокль: вон, там на опушке, по утрам зайцы скачут; лисица, случается, сверкнет красная, а то и серого волка Бог пошлет для развлечения. Они у нас тут, как собаки, бегают – просто беда. Еще вчера – среди белого дня – увели свинью у мужика. Презабавно! особенно пока не привыкла, по новости впечатления, – никакого балета не захочешь!.. Ну, вот тебе комната, вода, весь туалетный прибор… мойся, переодевайся и приходи обедать: стол накрыт. Ведь у нас рано едят: в полдень, по-деревенскому. Удобно и полезно. Всем бы советовала. Ах вообще, отдать бы тебя на месяц-другой опять в мои руки, – как бы я тебя выправила! Ты посмотри на меня, какой я здоровяк. А мне, Милочка, скоро шестьдесят. И еще говорят, что старые девки быстро дряхлеют!.. вот оно – что значит деревня-то – мои снега да зайцы…

Она удалилась, напевая на ходу:

– Снега белые, пушистые,Вы покрыли поле все…Одного лишь не покрыли выГоря черного мого… —

зазвенело в ответ в памяти Людмилы Александровны продолжение старинных стихов, и она пугливо отмахнулась от грустной их мелодии, точно от опасного пророчества. Проходил день за днем. Застывшая, тяжелая унылость Верховской сильно тревожила Елену Львовну.

– Что с тобой? Здорова ли ты?

– Благодарю вас, тетя, не беспокойтесь, я совершенно здорова…

– Беда, что ли, какая-нибудь в доме? Зачем скрываешь?

– Все благополучно.

– Ах, Боже мой! здорова, все благополучно, а лицо – краше в гроб кладут. Нельзя так хандрить. Состаришься прежде времени. Я вот вчера у тебя на виске седой волос заметила. Посмотри в зеркало: на что похожа? желтая, вокруг глаз синева, pattes d'oie[21]… Когда это с тобою бывало?

– Годы, тетя.

– А! не говори глупостей… какие твои годы! Просто распустилась и сама себя старишь.

– Не для кого молодиться-то…

– Для самой себя надо. Распустившая себя женщина никуда не годится. Красота – это женское здоровье. А ты знаешь: «здоровая душа в здоровом теле». Если женщина запустила без ухода свою красоту, у нее скоро и душа будет запущена…

– Мораль: если хочешь быть образцом добродетели, не отходи по целым дням от зеркала! – улыбнулась Людмила Александровна.

– Ну вот, хоть засмеялась, – и за то спасибо. А то я сама, глядя на тебя, чуть было не захандрила. Ты хоть на зайцев, в самом деле, смотрела бы: авось развеселят…

– Ох, тетя! «не милы мне ваши зайцы», – насильственно отшучивалась Людмила Александровна.

Втайне вопросы Елены Львовны заставляли ее трепетать.

Она размышляла:

«Если я даже от тети, в ее уединении, свободная от всяких подозрений, не в состоянии скрыть своего волнения, что же будет со мною в Москве? среди общества, возбужденного убийством одного из самых видных своих членов, страстно толкующего о подробностях преступления, жадно ожидающего поимки убийцы? Тетя, слепо преданная мне и менее всех способная предположить на моей совести черное дело, и та замечает, что я не такая, как прежде! Моя вина написана у меня на лице, и каждый прочтет ее. Должен прочесть, не может не прочесть!»

Так, мало-помалу, она дошла до боязни, что бегство ее было напрасно, что ей все равно не спастись от гибели, потому что она – хочет не хочет – выдаст себя, выдаст непременно… чем хитрее будет прятаться, тем легче попадется. Вот появится подозрение у кого-либо из знакомых, вот оно распространится в обществе, дойдет до следователя; вот сыщики шаг за шагом раскроют ее alibi… вот полиция придет к ней в дом, застанет ее среди семьи, возьмет, увезет… Позор! Позор!

Воображая подобные картины, Людмила Александровна чувствовала себя близко к сумасшествию. Говорят, будто убийц преследуют призраки погибших жертв, будто им слышится предсмертное хрипение, чудится кровь, текущая из свежих ран. С Людмилою не было так… Было проще и хуже. Она не испытала галлюцинаций, не видела и не слышала никаких пугающих чудес. Ее воображение не было расстроено. Голова работала нормально, рассудок не изменял. Но убийство Ревизанова стало теперь для Людмилы Александровны главным событием жизни, целиком заполнило и навсегда отравило ее память. Словно непроницаемая стена поднялась между нею и прошлым; что ни делала Людмила Александровна, что ни думала она, преступление неизбежно стояло рядом, на все бросая свою грозную тень – ядовитую тень анчара. Когда Верховская искала в прошлом каких-либо давних событий, слов, мыслей – воспоминание давало желанные образы не прежде чем мимоходом, заново осветив пред нею, как молниею, картину убийства. И только эта картина жила в ее памяти безвыходно и прочно. Все остальные лишь гостили в ней – скользили, пролетали и исчезали; а эта держалась и жила, ясная, назойливая, суровая, как проклятие, черная, как тюрьма. И когда уже не надо было вспоминать, когда все воскресшие было образы опять уходили в даль, бледнели и угасали – одно лишь воспоминание… одно, ненужное, незваное, ненавистное чудовище – образ преступления – все не выходило из головы. Точно неумолимый ангел незримого мщения обвевал убийцу ледяными крылами, точно мертвый Ревизанов, невидимкою, неотступно следил за нею и, глядя прямо в ее душу, тихо, но внятно и беспрерывно звал ее к ответу… И Людмила Александровна, внимая беспощадно настойчивому зову, бледнела, путалась в мыслях и словах. А едва ей удавалось совладать с собою, являлась новая потребность воспоминания, – и вот опять блуждай в области недавнего ужаса, опять сталкивайся с роковою стеной, опять – в тысячный раз – переживай в одном мгновении все проклятие той ночи отчаяния!

«Так жить нельзя! это не жизнь и не смерть… Я умерла заживо и уже терплю загробные муки. Это чистилище какое-то! – терзалась Людмила Александровна в одиночестве своем, ломая холодные руки. – А между тем придется жить так, да, именно так, долго, долго… Зачем же затягивать срок невыносимой пытки, зачем не прекратить ее в самом начале? Стоит ли мне теперь жить? Человек, вздернутый палачом на дыбу, уже не думает о счастье жизни; его счастье – умереть, перестать чувствовать жизнь, потому что это значит перестать чувствовать боль. Ну вот и я на дыбе, и останусь висеть на ней, пока жива, пока сознаю себя… И ни в жизни, ни в самосознании мне больше нет просвета; самоистязание, боязнь самой себя, стыд, вечный трепет, вечная ложь – вот вся моя будущность. Стоит ли, стоит ли жить ради подобного существования, задыхаться и метаться в такой агонии? Не лучше ли, не проще ли, вместо долгого, медленного умирания по частям, изо дня в день, сразу убрать себя со света и, прежде чем заморит меня нравственная каторга стыда и страха, в какую теперь превратилось мое существование, умереть по своей воле?..»

bannerbanner