
Полная версия:
Отравленная совесть
Ревизанов долго думал. По лицу его ходили тени. Он сел к письменному столу, несколько раз брался за перо и снова опускал его… Ему – против воли – стало жаль женщины, писавшей это робкое, униженное письмо.
– Да… но отказаться от нее – невозможно, – размышлял он. – Она зацепила меня слишком крепко: если я отпущу ее, это отравит мне жизнь, будет грызть меня целые годы… «Немолода»… «есть красивее меня»… странные эти женщины!.. живут, живут – доживают до конца бабьего века – и все еще думают, что любят их за молодость, за красоту… Любят – потому что любится; любят не женщину, но свою прихоть к ней.
Он еще раз перечитал письмо, хмурясь все больше и больше… Память уносила его к далекому, но не забытому времени, когда он, смущенный, растерянный, уничтоженный, стоял пред этою самою женщиною, которая теперь ползает у его ног с мольбами о пощаде, и не знал, что ответить на ее негодующий взгляд, обличавший его лицемерие, – взгляд ангела в день судный… И как тогда, он теперь снова то краснел, то бледнел под этим воображаемым взглядом…
«Как я был тогда побежден! как раздавлен! – думал он. – О, больше уж никто, никогда в жизни не одерживал надо мною такой победы… Нет, нам надо поквитаться. Есть моменты, которые остаются жить в сердце навсегда, как зудящие кровоточивые ранки.
Этот момент, когда она застала нас с Олимпиадою, – из таких. Мне стыдно себя в ту минуту, стыдно… вот чего я ей не прощу, вот ради чего она мне нужна теперь! Я хотел бы забыть, что она была сильнее меня, и тогда легко отпустил бы ее на свободу… Но над памятью своею никто не властен… я все помню и ничего не простил… Может быть, я и люблю-то ее потому, что она – одна из всех женщин, каких бросала судьба в мои объятья, – сумела однажды смутить меня и унизить, умеет теперь презирать и ненавидеть; потому что с нею надо бороться, надо покорить ее, завоевать… Ступить ей сейчас – значит, быть побежденным ею во второй раз… Ни за что!»
И на полученном письме Андрей Яковлевич написал решительным и твердым почерком:
«У меня, суббота, 12 часов ночи».
Он запечатал письмо в конверт со своим вензелем и, часом позже, проезжая мимо квартиры Верховских, сам отдал его горничной для передачи Людмиле Александровне.
– Не потеряй, милая, – предупредил он, – здесь билет в театр.
– Теперь я уверен, что моя взяла! – улыбался Андрей Яковлевич, летя в своих санках по Пречистенке. – И надеюсь, что, возвратив письмо, я поступил, хотя настойчиво, но по-рыцарски… Никогда не надо натягивать струну до последнего: оставь свободным хоть один колок. А в этой скрипке струны натянуты уже сильно, очень сильно.
Утром в субботу Ревизанов встретил на улице Синева и зазвал его к себе завтракать. Странно: молодой следователь ему нравился. Может быть, даже, что нравился именно тою скрытою антипатиею, тем задором, какие он неизменно встречал и чувствовал в Петре Дмитриевиче. Синев, всегда обласканный при встрече с Ревизановым, не знал, чему это приписать. Он не уклонялся от Ревизанова, потому что слишком интересовался им, но – в глубине души – ощущал некоторое угрызение совести: «Вот, мол, человек ко мне – всею душою, всегда внимателен, ласков, любезен, а я против него все на дыбы да на дыбы…»
На этот раз он не выдержал и в конце завтрака откровенно спросил:
– Скажите, Андрей Яковлевич: зачем вы затащили меня к себе?
– Разве вам было скучно? – удивился Ревизанов.
– Нет. Помилуйте! Вы отлично кормите, еще лучше поите, у вас несравненные сигары, и болтать с вами занимательно.
– На что же вы жалуетесь? – как говорится в какой-то оперетке.
– Я и не думаю жаловаться, – напротив, счастлив и благодарен. Вам-то что за охота со мною возиться?
Ревизанов сделал комический поклон:
– Всегда рад вам, Петр Дмитриевич, душевно рад.
– Вот этого именно я не понимаю: с чего вам радоваться-то? Что я для вас представляю? Так, грубиян-мальчишка, моська – знать, она сильна, что лает на слона!
Ревизанов засмеялся:
– Батюшки! Что за унижение паче гордости? Кажется, всего лишь третью бутылку клико пьем, а уже…
– Покаянный стих? – подхватил Синев. – Ничего. Так и надо. Он мною в отношении вас уже с третьего дня владеет… Эта правда, что я слышал: будто вы за всех наших студентов недостаточных, к исключению предназначенных, плату в университет внесли?
– Предположим, что правда, – нехотя протянул Ревизанов. – Так что же?
Синев встал и поклонился в пояс:
– Великолепно, батенька! Поклон вам! Поклон до земли!
Но Ревизанов возразил даже как бы с некоторой досадой:
– Что тут великолепного? Вы же знаете мой взгляд на благотворительность. Еще одна неизбежная взятка обществу. Только и всего.
Но Синев грозил ему пальцем:
– Э, батенька! дудки! Теперь не обморочите. Знаем мы, как вас понимать надо, притворщик вы. Руку вам жму за студентов наших… благородно поступлено… руку жму!
– Что ж на сухую-то жать?
Ревизанов позвонил и приказал подать еще вина. Синев, уже несколько грузный, ужаснулся было, но Ревизанов усадил его, смеясь:
– Так позвольте вас немножко подпоить. Задобриваю вас, мой друг. Помните наши пылкие дебаты у Верховских?
– Это о непойманных преступниках-то?
– Да. Вы следователь. Почем знать? Может быть, вы – моя судьба. Следовательские инстинкты не разыгрываются у вас в моем присутствии? а?
Синев ответил на шутку довольно натянутым смехом:
– Тогда бы я не сидел с вами за одним столом.
– Напрасно. Следователю не резон быть пуристом. Якшайтесь с преступником, если хотите добиться от него толка.
– А скажите серьезно, Андрей Яковлевич, – сказал Синев, – как вы сами относитесь к этой вечной диффамации вас, из-за угла?
Ревизанов усмехнулся:
– Точно так же, как если меня ругают в открытую… вроде вас, например.
– Ме-е-еня?! – Синев даже руками развел.
– Довольно невинно спрошено. А историйку об уральском Крезе забыли?
– Это у Ратисовой-то?
– Именно у Ратисовой.
Синев сконфузился:
– Андрей Яковлевич… Фу! какое это было мальчишество!.. Послушайте, Андрей Яковлевич…
– Да нет: вы не беспокойтесь и не трудитесь извиняться, – остановил его Ревизанов, – я на вас не сержусь.
Синев мялся, красный, как мак:
– Меня стоило за уши выдрать, а вы великодушно промолчали.
– Я в таких случаях всегда молчу.
– Всегда?
– Обязательно.
– Опасная система, Андрей Яковлевич.
– Почему?
– Молчание могут принять за знак согласия.
Ревизанов презрительно повел губами:
– А мне какое дело? пусть принимают.
Синев смотрел на него с любопытством, почти жалостливым.
– Андрей Яковлевич, да ведь нехорошо… И как только в вас совмещается все это… ну, ведь сознаете же вы… Ну, признайтесь, поймите, скажите вслух, громко, что было нехорошо?
Ревизанов ответил ему без улыбки, с серьезным, почти угрюмым взглядом:
– Хорошо или не хорошо, а не переменишь, если было. Хвалиться нечем, а отрекаться – горд.
– Смелый же вы человек! – вздохнул Петр Дмитриевич, глядя на него с любопытством.
– Да, робеть и труса праздновать не в моих правилах.
– Дело в том, Петр Дмитриевич, – продолжал он, подумав, – что, если человек сам сознает в себе преступника и не боится им остаться, так трусить посторонней пустопорожней болтовни и считаться с нею – ему нечего.
– Послушайте! это… – начал было смущенный Синев.
Ревизанов захохотал:
– Нет, вы погодите хватать меня за шиворот. Я не дамся: я если и преступник, то на легальных основаниях.
Синев покраснел.
– Черт знает что такое! – проворчал он. – С вами разговаривать – что по канату ходить.
– Лет пять тому назад, – медленно говорил Ревизанов, – я поссорился с одним банкиром… Блюмом его звали…
– Я знаю эту историю.
– Он меня оскорбил, а я его уничтожил. Сперва подразнил и помучил на биржевых качелях: de la baisse, a hausse[18] – а потом, просто-напросто, взял из его конторы свой вклад, крупный таки куш, в минуту самых трудных платежей. Что называется, взорвал банкира на воздух. Блюм лопнул и бежал. Теперь где-то в Америке околачивается. То ли фокусы белой магии показывает, то ли сапоги на улицах чистит. Десятки семейств разорились, были случаи и самоубийств, и сумасшествий…
– Что же из этого следует?
– Позвольте!.. Далее: недавно я сыграл на понижение черепановских акций и в неделю заработал, – если только подходит сюда такое слово, – пятьсот тысяч рублей; но в результате этой операции опять десятки семейств должны были пойти по миру и, конечно, пошли. Не идиот же я, чтобы не предвидеть трагического конца, когда начинал Блюмову кампанию, когда ввязался в черепановскую игру, – однако и в игру ввязался и кампанию начал… На вашем юридическом языке это, кажется, называется – «по предварительно обдуманному намерению»? Так, что ли?
Он смотрел на следователя с горькою и холодною насмешкою.
– Ну, что же… конечно… – бормотал сбитый с толку Петр Дмитриевич, не зная, что отвечать. – Но это уже – в области морали, вне нашей компетенции… а так – по общежитию то есть и юридическому смыслу – вы действовали в пределах своего права.
Ревизанов строго возразил:
– Если вы считаете меня вправе убить сотню человек крахом банка, почему мне не убить одного человека ударом ножа или известною дозою мышьяку?
Синев махнул рукою:
– Отвечу вам любимыми словами милейшего Степана Ильича Верховского: «Софизмы, батюшка, старые софизмы!» – да еще с прескверным ароматом вдобавок: Сибирью пахнут.
Ревизанов возразил отрицательным движением руки, полным самоуверенного сознания своей силы:
– «Что Сибирь! далеко Сибирь!» Шпекин и не подозревал, голубчик, какую гениальную фразу он сказал. Сибирь – учреждение для дураков и нищих. Ну, вообразите-ка, для примера, преступником меня, вашего покорнейшего слугу? Неужели я буду так глуп – дамся вам отправить меня в Сибирь?
– Вот тебе на! отчего же нет?
– Оттого, что между мною и Сибирью, – принимая Сибирь как общий образ уголовного наказания, – всегда останутся три барьера: ловкость, смелость и богатство.
– Деньгами от уголовщины не отвертитесь!
– Будто?
– Замять уголовное дело? да ни за сто тысяч!
– За иные дела платят и больше, – подразнивал Андрей Яковлевич.
– Порядочному человеку это безразлично.
– Порядочному… – протянул Ревизанов. – А вы имели когда-нибудь в своем распоряжении сто тысяч?
– Конечно нет.
– Хорошая сумма. Круглая.
– Какая бы ни была!
Ревизанов мелодраматически склонил пред ним свою голову:
– Вы бескорыстны. Это делает вам честь!
– Подкуп! – размышлял Петр Дмитриевич. – Ну хорошо: сегодня вы откупитесь, завтра, послезавтра… но не монетный же вы двор, чтобы постоянно выбрасывать из кармана по сто тысяч…
– Да ведь и не каторга же я воплощенная, чтобы постоянно нуждаться в подкупе.
Прощаясь с Синевым, Ревизанов звал его на завтра обедать.
– Не могу, Андрей Яковлевич, простите. Завтра воскресенье: я искони абонирован Верховскими.
– Ага! тогда в понедельник. Кланяйтесь Верховским.
– Верховскому solo, – поправил Синев. – Людмила Александровна уехала.
– Да? – удивился Ревизанов, глядя в сторону. – Куда это она?
– В деревню, к тетке… помните Алимову, Елену Львовну?
– Еще бы! Почтенная старушка. Когда же?..
– Сегодня рано утром. Я провожал. Она вчера сразу надумала и собралась поехать.
– Елена Львовна! – меланхолически произнес Ревизанов. – Сколько лет я ее не видал!.. друзьями были… Скажите: давно она стала помещицею? Я что-то не помню, чтобы у нее было именье…
– Помилуйте! Родовое, чудное именье в Рязанской губернии.
– А! там земли вздорожали с тех пор, как прошла железная дорога. Я приценялся в прошлом году: приступа нет.
– В таком случае, именье Елены Львовны – Эльдорадо. Ее земля в двух верстах от Осиновки. Знаете – большой буфет?
– Как же, езжал…
«Лекок тоже! – рассмеялся Ревизанов, проводив Петра Дмитриевича. – Хочет читать в сердцах, а из самого качай вести, как воду из колодца… Итак – уехала! Гм… признаюсь, это довольно неожиданно… Придет или не придет? Что означает этот отъезд? Бегство или лишь, так сказать, антисемейный маневр?»
Он взял с этажерки красный томик Фрума. «Рязанская дорога… Осиновка… так, так… Ха-ха-ха! а встречный-то поезд в Малиновых зорях? Я и забыл!»…
XVIII
Ревизанов ждал. Стол был накрыт на двоих, сверкал серебром и хрусталем, благоухал цветами и дорогими фруктами. Слугу, который сервировал стол, Андрей Яковлевич давно отослал с наказом:
– Иоган, я жду даму. Предупредите швейцара; не надо, чтобы ее видели; пусть проведет как-нибудь поосторожнее. Завтра вы разбудите меня в одиннадцать. Если разбудите позже, прибью; если разбудите раньше, убью! Впрочем, вы знаете мои привычки: не впервой… вас учить нечего.
Андрей Яковлевич не стыдился сознаться, наедине с самим собою, что он волнуется.
«Что, если этот отъезд не маневр, не маска, – думал он, стоя у каминных часов и пристально следя за движением стрелок по циферблату, – но бегство? самое настоящее бегство… заячье, опрометью, куда глаза глядят – лишь бы спрятаться, как страус прячет в песок голову и воображает, будто спрятал все тело? Да нет, быть не может… не посмеет!.. Но если? Берегись тогда, красавица! и посильнее тебя людей скручивал я в бараний рог!.. Странно, однако, как крепко она меня зацепила… Подумаешь, – жду первого свидания!.. Вон – даже руки дрожат… Нервы – что струны в расстроенном фортепьяно».
Не раз, чуя легкий шорох за дверью, он выглядывал в коридор и уверялся, что обманут слухом… Наконец, вслед за коротким порывистым стуком, дверь распахнулась, и на пороге выросла стройная фигура Верховской. Ревизанов даже схватился рукою за сердце: так быстро – до боли – и радостно заколотилось оно.
– А! наконец-то…
Он помог Людмиле Александровне снять шубку.
– Бог мой! черный вуаль, черное платье, – по ком вы в трауре?
Из-под густого вуаля Людмилы Александровны отозвался голос, который – будто весь остался за зубами, оттолкнутый и задохнувшийся встречным воздухом, как подушкою.
– Виноват… не понял… что? – внимательно, хмурясь, переспросил Ревизанов.
Голос повторил:
– Я сказала: по своей совести.
Ревизанов сделал гримасу:
– Как громко и… как печально! Неужели и личико ваше сегодня такое же траурное? Откройте его, дорогая, дайте полюбоваться.
Верховская откинула вуаль. Ревизанов взглянул ей в лицо и отступил в изумлении.
– Ах, хороша! – тихо сказал он. – Что вы сегодня сделали с собою, Людмила? Вы богиней смотрите! Говорят, страсть делает женщин красивыми. Уж не влюбились ли вы в меня за эти дни?
– Ненависть – тоже страсть, – возразила она, глядя в лицо Ревизанову.
– А вы ненавидите меня? – спокойно спросил он.
Она отвечала без гнева, просто, точно он ее о погоде спросил:
– Да… я вас ненавижу!
– Честное слово?
Верховская пожала плечами. Ревизанов отвернулся – не то гнев, не то тоска отразилась на его красивом лице. Несколько секунд длилось молчание. Потом он быстро подошел к столу и выпил, один за другим, два стакана шампанского.
– Ха-ха-ха! Это любопытно! – воскликнул он с деланным смехом. – Третьего дня утром я выгнал из этой комнаты мою Леони, женщину, страстно влюбленную в меня, за то лишь, что надоела она мне своею любовью до отвращения. И вот быстрое возмездие: сегодня я сам, такой же страстно влюбленный, принимаю на том же месте другую женщину, и эта женщина меня ненавидит до отвращения. Долг платежом красен. Странные контрасты случаются в жизни.
– И страшные!.. – отозвалась Верховская.
– Да, и страшные… Но, sacristi[19], зачем же вы так мрачны? Ненавидьте меня, сколько хотите, пожалуй даже, в заключение вечера, попробуем разыграть сцену из «Лукреции Борджиа». Разрешаю вам подсыпать мне яду в шампанское и отправить меня ad patre[20]: надо же умирать когда-нибудь, а приятнее умереть от вашей руки и в такой жизнерадостной обстановке, чем «скончаться посреди детей, плаксивых баб и лекарей»! Но до тех пор уговор: ради Бога, не портите мне минуты долгожданного счастья унылым лицом, печальными взглядами. Сядем к столу. Вы любите мандарины? дюшесы? Выпейте стакан вина и не горюйте: что горевать! Жизнь хорошая штука, я добрый малый, – гораздо добрее, чем вы думаете, – и вы не будете в убытке, повинуясь мне… За ваше здоровье! Пейте и вы, – я хочу этого… я прошу вас…
Ревизанов выпил еще стакан, потом встал с места и зашагал по комнате. Он остановился. Верховская чувствовала его дыхание на своей шее, но не отстранялась… Он поцеловал ее около уха. Она не пошевелилась.
– Вы оскорбились? – спросил Ревизанов, помолчав.
– Я пришла сюда продаться… я ваша невольница… вы властны распоряжаться мною…
Он нервно потряс спинку стула и отошел прочь.
– Проклятье! – сказал он. – Что вы мне напомнили? зачем?! Купить вас? Отнестись к вам, как к какой-нибудь Леони, как к любой из продажных самок общества? А если я не способен на это? если я вас слишком уважаю? если мне больно владеть вами и быть вам ненавистным? если я люблю вас?
Людмила Александровна молчала, опустив голову.
– Если я люблю вас?! – вскриком повторил он.
Людмила Александровна скользнула беглым взглядом по его возбужденному лицу.
– Я не могу вам запретить говорить о любви, – сказала она, – не могу и запретить любить меня, если вы не лжете. Но если вы меня действительно любите, вы выбрали дурной и позорный путь искать взаимности.
Ревизанов повернулся к ней, озадаченный, с любопытством.
– Вот?.. Как же я должен был поступить?
Она возразила, угрюмая, с нетерпеливым презрением гордой пленницы, беззащитно оскорбляемой дикарем:
– Не мне учить вас, я не даю уроков любви.
– Однако? – хмуро настаивал Ревизанов.
Тем же равнодушным голосом, которым она призналась ему в своей ненависти, она сказала и теперь спокойно, будто отвечая урок:
– Нельзя порабощать, кого любишь.
Лицо Ревизанова дрогнуло оскорблением и насмешкою.
– Ага! вот что! – промычал он.
– Сперва дайте мне свободу, а потом говорите о любви. Вы держите меня в застенке, на дыбе – и клянетесь: это от любви, от страстной любви… Стыдно, Ревизанов!
– Дать вам свободу?
Взоры их встретились. Ревизанов не опустил своих глаз и упорно рассматривал Людмилу Александровну, – словно впервые видел, – с восторгом, удивлением. Смутная надежда на спасение, зарожденная было в душе Верховской его последними словами, растаяла под этим алчным взглядом…
– Дать вам свободу?
Она отвернулась. Ревизанов заговорил медленно и четко:
– Нет, я не дам вам свободы!
– Ваша воля.
– Да, не дам… ха-ха-ха!.. Отпустить вас домой, возвратить вам письма? Знаете ли: пожалуй, это было бы даже не глупо! Держу пари: вы были бы способны – и в самом деле – почувствовать ко мне, как вы пишете, – некоторое расположение, вздумай я разыграть с вами комедию столь рыцарского свойства. Но, во-первых, я не люблю повторений, я читал уже про подобное великодушие в каком-то романе. А во-вторых, я вообще не охотник до комедий. Если я негодяй, как вы меня зовете и почитаете, то, по крайней мере, не лицемерный негодяй и не ловлю ни любви, ни дружбы на приманку поддельного благородства. Вот – я, каков есть. Таким и возьмите меня со всем моим негодяйством, таким и любите, с таким и дружите, если можете. А любви к вымышленному Ревизанову, Ревизанову благородному, мне и не надо! Что в ней? Полюби нас черненькими – беленькими-то нас всякий полюбит.
Он выпил.
– А мы могли бы сойтись! Мало того: нам следовало бы сойтись… Дайте мне вашу руку!.. Белая, мягкая ручка, а ведь и крупная, и сильная… Ах, моя красавица! мое божество!.. И неужели мы с вами, раз столкнувшись, разойдемся и не оценим друг друга?
– Разошлись уже однажды… давно… и, кажется, взаимная оценка была сделана справедливо, по заслугам.
– Тогда! Да кто были мы тогда?! Вы – сантиментальная девочка, я – человек без положения, дрянь, трус, как всякий, кто висит между небом и землею! ха-ха-ха! Помните, как это у Гете:
С богамиМеряться смертныйДа не дерзнет.Если подымется он и коснетсяТеменем звезд,Негде тогда оперетьсяШатким подошвам,И им играютТучи и ветер!Видите: вы сделали меня поэтом; я припоминаю заученные в гимназии стихи и декламирую… правда, недурно декламирую?.. Теперь вы – чуть не царица своего общества; я же… полагаю, вы слыхали про мое положение, про мою деятельность?
– Мало хорошего!
– Да, меня сильно бранят. Но не в брани и похвалах дело: дураки хвалят, трусы и лицемеры ругают, – а в том, что оба мы авторитеты для своего общества, для своего круга…
– Говорите за себя, Ревизанов, что за параллели!
– Извольте. Но мне-то уж позвольте немного пооткровенничать: я не боюсь заявить свою авторитетность в глазах по меньшей мере десятков тысяч людей, потому что знаю, а еще больше чувствую ее за собою. Я теперь в таком положении, что скажу глупость – ее найдут необыкновенно умною и оригинальною мыслью; сделаю мерзость – меня оправдают необычайно широким размахом гениальной натуры, непостижимым для обыкновенных смертных. Шире дорогу, туз идет! Настежь ворота перед финансовым гением! Да! Деньги и твердая воля делают человека гением. Я имею деньги и неуклонно тверд в своих целях. Я – авторитет, потому что я капиталист; я – капиталист, потому что за каждым шагом моим неизменно идет удача; удача – моя постоянная спутница, потому что я всегда знаю, чего хочу, в деталях, и всегда хочу одного и того же в общем. Власть – мой идеал, и много ее у меня, и будет еще больше! Я не знал ни иных страстей, ни иных увлечений. Женщины любили меня, – я сделал из них орудие своих целей, и много раз их нежные руки подымали меня от ступени к ступени, а то и через ступень, вверх по качающимся лестницам общественных положений. У меня бывали друзья, приятели; но если друг мешал мне или загораживал мне дорогу, я хватал его за горло, как врага. Я даже денег не люблю: они для меня только средство, я никогда не жалел их терять. Так я иду и буду идти все выше и выше, пока смерть не остановит меня, не сшибет с земли, как бойца с арены. Но Людмила! в последнее время со мной творится что-то недоброе. Чувство неудовлетворения прокралось в мою душу и отравило ее. Я полон им, я весь – недовольство; скучно мне одному и властвовать, и стремиться к власти. Я полюбил вас, и любовь победила упорство моей воли, она стала выше моих стремлений. Вы мне дороже, желаннее. Я люблю вас! я хочу теперь не властвовать, а принадлежать, моя душа ищет вашей души…
– Довольно, Ревизанов.
Он не слушал.
– О, нет! оставьте меня пьянеть от вина и любви и высказываться; я еще никогда никому не высказывался… А! если бы вы захотели идти рука в руку со мною! А! как бы могучи вы были! Смотрите – вот бумажник: тысячи людей зажаты в нем. Выкладываю я из него – радость, смех, ликование тысячам; кладу в него – у десятков тысяч слезы льются. Разожму ладонь – дыши, толпа! согну кулак – задыхайся, кровью исходи!.. Хотите – я подниму рубль на берлинской бирже? Хотите – уроню его? Я все могу, а передавая в ваши руки самого себя, делаю вас госпожой и над своей властью. Лев будет у ваших ног! Не думайте, Людмила, чтобы я рисовался или обманывался в своем могуществе. Я не дутый истукан и стою не на глиняных ногах; мой пьедестал – мешки с золотом. Вы скажете: много людей богаче меня. Да, но миллион в руках человека, как я, без иного закона, кроме своей воли, деятельнее и победоноснее миллиарда в распоряжении узаконенной добродетели. Да у добродетели и вовсе нет денег. Люди богаче меня – Ротшильды, Вандербильты, Гульды, Макеи – моего поля ягоды, только – тех же щей, да пожиже влей. Как, извините, мужики говорят: кишка тонка и рылом не вышли. В руках их больше денег, больше средств быть властными, чем у меня, но они хотят быть не властными, а богатыми. Для них деньги не средство, а цель, и потому им нужна охрана закона; а кому необходима дружба с человеческими постановлениями, тот уже обязан общепринятой нравственностью, тот уже связан страхом общества. Кто нуждается в том, чтобы его сторожили, тот уже сам слуга сторожа, который ему служит. А я свободен. Они – номинальные властелины – в сущности, рабы своих капиталов; я – неограниченный повелитель своего; потому что в то время, как все действуют, чтобы иметь деньги, я имею деньги, чтобы действовать. Капиталы Вандербильтов – благоустроенные лены, тесно связанные взаимным благополучием и охранением со своими баронами; мой – беспощадная и не ждущая пощады кочевая орда, дикая шайка кондотьеров, пущенная искусным вождем в ход на «пан или пропал». Чего Сфорца искал железом, Ревизанов ищет золотом. Ста миллионов рублей достаточно умному человеку, чтобы стать счастьем или горем своей страны; обладатель миллиарда отражает свое влияние на всех частях света. Я уже считаюсь одним из крупных капиталистов, но я много богаче, чем обо мне думают. Через три года у меня будет сто миллионов, через пять – триста, через десять – миллиард! А тогда…