
Полная версия:
Марья Лусьева
Адель зло закусила губу.
– Та разница, – язвительно сказала она, – что, если бы ты была кокотка, тебе не платили бы триста рублей только за то, чтобы ты сидела за ужином в cabinet particulier[40] и плела пьяным дуракам демивьержные разговоры. Ты, покуда, порядочная барышня из общества, за это ты и в цене[41].
– А почему же для себя, для Ольги, для Жози ты выговариваешь только половину.
Лицо Адели исказилось невеселою усмешкою.
– Вероятно, потому, что мы не имели счастья так хорошо сохраниться, как ты.
– Адель!
– «Будто мы кокотки», – передразнила Адель. – Ну и, конечно, кокотки!.. А кто же еще? Это я не знаю, какою дурою надо быть, чтобы не разобрать, что мы кокотки!..
– Ты просто с ума сошла и не знаешь, что говоришь.
– Нет, я-то в своем уме, а вот ты – удивительно наивная… особа.
– Можешь врать, что угодно. Я девушка. Я знаю, что я не кокотка.
Адель насмешливо присела.
– С чем и поздравляю. Честь вам и место.
– Да и на себя, и на них, на Жозю и Ольгу, – я ума не приложу, – зачем ты взводишь такое страшное? Ведь клевещешь!..
– Кой черт, я клевещу? – и озлилась, и захохотала Адель. – Нет, Люлюшка! Думала я, что ты глупа, но все же не до такой степени.
И быстрым, резким, циническим языком своим она пустилась разоблачать перед Машею до конца всю подноготную страшного дома…
XX
Бросилась Маша к Ольге Брусаковой и, к счастью, застала ее дома и одну. Та, с первых же слов, даже с удовольствием и облегченно как-то, подтвердила ей все рассказы и признания Адели.
– Ничего, Машенька, не поделаешь, – говорила она, лежа на кушетке в полутемной своей комнатке и попыхивая папироскою. – Это петля. Тебя так захлестнули, что не вырваться. Ты у них вся в руках: что хотят, то с тобою и сотворят. Вот – попробуй, откажись ехать на ужин к Криккелю…
– Да и не поеду! Неужели ты можешь думать, что поеду… после всего, что теперь знаю? – стиснув зубы, мотая головою, твердила Маша.
Ольга уныло возразила:
– Ну и скрутят тебя в бараний рог.
– Да чем же, наконец? Что они могут мне сделать? Ольга только рукою махнула.
– Всё. Говорю тебе: всё. Вексель твой, ты сказывала, у Полины лежит?
– Я не знаю… У нее или в банке, что ли, каком-то…
– Врет: у нее. Ну и вот тебе и – чем.
– Я несовершеннолетняя, с меня искать нельзя. Я Сморчевского – так обиняками – выпытывала, а он, сама знаешь, какой знаменитый юрист… Он говорит, что не только векселя несовершеннолетних недействительны, но еще, если ты берешь вексель с заведомо несовершеннолетней, то тебя можно судить. Стало быть, по векселю им с меня ничего взять нельзя.
– Да, деньгами нельзя… Но ведь ты забыла: вексель-то твой – не твой, а отцовский.
– Ну?
– Значит, он фальшивый.
– Как ты странно выражаешься… Разве я стала бы писать фальшивые векселя? Неужели я способна? Адель и Жозя уверяли меня, что вексель никогда не будет представлен ко взысканию. Так что – отец написал, я ли, – это все равно… только форма…
– Очень верю, что никогда не будет представлен ко взысканию, но лишь в том случае, если ты будешь слушаться Полину и Адель во всем, что они тебе прикажут. А если ты вздумаешь сопротивляться, вексель увидит свет. И тогда суд не станет разбирать, почему он фальшивый, довольно и того, что фальшивый. А это уголовщина, за это в Сибирь. Ну, засудить-то тебя, по молодости и глупости твоей, пожалуй, не засудят, – но все равно: куда ты после такого дела годишься? Скандал, срам, газеты расславят… Одно средство: может быть, отцу признаешься? Может быть, он заплатит, не доводя дела до огласки?
Маша с ужасом покачала головою:
– Откуда ему взять такие деньги? Да никогда и не признаюсь я ему… что ты!.. Он меня убьет!.. Как я смею? Не одна я у него: два брата… Заплатить – значит нищими стать, в конец, до последней нитки разориться.
Ольга согласно кивала в такт ее словам.
– Я так и понимала. Конечно, разорение и скандал. Иссрамят тебя, а срам на семью падет. Пожалуй, отцу и должности пришлось бы лишиться… А уже о тебе самой, – повторяю тебе, нечего и говорить: если и оправданная выйдешь из суда, дорог тебе, «подсудимой», дальше нет, – ни службы, ни занятий, ни замужества порядочного… Следовательно, один выбор: в кокотки же – больше некуда!.. Ну, и, стало быть, как ты тогда ни вертись, а опять к ним же придешь, – к Полине Кондратьевне с Аделью, либо того хуже – к Буластихе какой-нибудь или Перхунихе… Либо запутает тебя, одинокую и без грошика, какая-нибудь простая факторша, от них же ходебщица… Я, Машенька, знаю: у меня самой с Полиною другие счеты, моя кабала по-иному строена, а видать, как они с другими такое мастерили, видала не раз… Комар носа не подточит, – вот как! Да! Связана ты, голубчик, этим векселем проклятым по рукам и ногам!.. Да и одним ли векселем? Видела я: хвасталась мне Аделька, в каких позах она тебя наснимала!.. Хороша и ты тоже, Марья, – нечего сказать, есть за что тебя хвалить: такую мерзость над собою допустила!..
– Да что же я могла? И как было мне ожидать?
– Ну, милая, – строго возразила Ольга, – какая ни будь ты наивность, а есть же у женщины и природный стыд. Настолько-то соображения должна иметь девушка и сама, без чужой указки, чтобы понимать, что если ее фотографируют, черт знает как, с мужчиною, то добра из этого не выйдет…
Маша широко раскрыла глаза.
– С мужчиною? Я фотографировалась с мужчиною?
– С Мутовкиным. Видела снимки своими глазами.
– С Мутовкиным? Ольга, ты бредишь! Я никогда никакого Мутовкина не знала.
– Ну как не знала? Даже замуж за него собиралась…
– Ремешко?
– Ну да, по паспорту Ремешко. А по-нашему, по-рюлинскому, по-буластовскому и так далее, Мутовкин… Кличка его такая в этом мирке…
– Ты видала мой портрет с ним вместе?
– Да еще какой, – смотреть стыдно!..
– Ольга, я клянусь тебе всем, что свято: я никогда не снимались вместе с Ремешко. Даже и в мыслях не имела подобного!.. Даже и разговора о том между нами не было!..
Ольга воззрилась на подругу с любопытством.
– Тем хуже, – протяжно сказала она. – Значит, вас, голубчиков, Аделька фотографировала, – конечно, по уговору с тем мерзавцем, – когда ты не подозревала… тем опаснее… Эх, Маша, Маша!.. Не ждала я от тебя, что ты так легко скрутишься!.. И как только угораздило тебя унизиться? Ведь прохвост же он, на роже у него написано, что прохвост!..
– Ольга, – кричала Маша, хватаясь за виски, – что ты говоришь? Объяснись! Как унизиться? Что там у них на карточке? Я ничего, – ну слышишь ли ты: ровно ничего из всех твоих слов не понимаю!.. Никогда, – веришь? – никогда между мною и Ремешко не было ничего стыдного и неприличного!
– Ты не врешь?
Глаза Ольги загорелись тревожным любопытством.
– Никогда!.. Никакой близости, интимности!.. Нельзя было, нечего было фотографировать с нас компрометантного!
– Откуда же взялась фотография?
– Я не знаю, но – чем хочешь буду божиться!.. Да и зачем мне теперь врать?.. И, наконец, сам он, Ремешко, хотя оказался потом дурным человеком, но я решительно не могу на него жаловаться: он вел себя совсем не таким, – был всегда очень приличный, скромный, почтительный…
Ольга нахмурилась.
– Ну, а на портрете вашем этот скромный и почтительный сидит на кровати, без сюртука, в расстегнутом жилете, а ты – лежишь у него на коленях, в костюме праматери Евы…
Маша остолбенела.
– Это безумие какое-то!.. – сказала она так искренно, что Ольга сразу уверилась в ее правдивости. – Я? я? Ты уверена, что я?
– Как в том, что сейчас тебя вижу.
– Может быть, похожая на меня какая-нибудь?
– Ну вот! Не знаю я тебя? Ты, Маша. Даже родимые пятнышки твои все обозначены, чтобы и сомнения не оставалось.
Маша, усталая от волнения, присела у ног Ольги, почти в суеверном трепете каком-то.
– Я не знаю, что… Это колдовство! – воплем вырвалось у нее. – Они волшебницы… так просто, человеческими средствами, нельзя этого сделать…
– Подделать-то, положим, можно, – возразила Ольга. – Даже очень легко. Обыкновенное средство, которым разные негодяи-лоботрясы дурачат ревнивых мужей: берут неприличную карточку подходящего размера, приклеивают женской фигуре голову с портрета дамы, которую хотят компрометировать, переснимают на новую пластинку, ретушируют, – и готово… Но это уже старая штука, на это, кроме сумасшедших от ревности, теперь никого не поймаешь. И экспертизы не надо, чтобы разобрать, что фотографировано с натуры, что переснято с рисунка или фотографии… Я бы сразу отличила… И вот то и ужасно, и удивительно выходит, что, как ты ни спорь, а фотографии деланы с тебя, с живой тебя…
– Волшебницы? – шептала Маша. Ольга что-то соображала.
– Нет, не волшебницы, – медленно сказала она наконец, – а это – твой обморок, вот что. Помнишь?
– Да, да… – пролепетала Маша.
Мысли ее прояснились. Она вспомнила и свое долгое беспамятство, и странное общее смущение, когда она очнулась.
– Несомненно! В обмороке сняли. То-то у тебя там глаза полузакрыты… Да! В обмороке! Ловки, нечего сказать!
Ольга в волнении вскочила с кушетки.
– Я думала тогда, что тебя опоили для еще худшего. Оказалось, нет. Они тебя для кого-то берегли и берегут. Потому так долго и комедии с тобою тянули. А беспамятство твое понадобилось именно для того, чтобы нахлопать с тебя компрометантных снимков…
– Но, значит, этот Ремешко… или – как ты его? – Мутовкин… тоже из их компании и заодно с ними?
– Еще бы! А ты как думала? Давний прихвостень. На жалованье и сдельную плату получает. Известный «пробочник».
– Как?
– «Пробочник». Так эти господа у госпож Рюлиных называются. Он-де пробку из бутылки вытягивает, а мы вино выпьем…[42] Его обязанность – заманить в долг или опозорить девушку так, чтобы ей потом выхода не осталось, чтобы она вся очутилась в лапах у Полины Кондратьевны. Ты думаешь, я умнее тебя? не считалась когда-то в его невестах? Было, друг!.. Тебя вот ругаю, а сама во дни оны, в такую лужу, по его милости, села, что страшно вспомнить!.. куца хуже твоего! Было, всего было… Это его должность, Мутовкина, по генеральшиной методе разыгрывать богатого влюбленного, чтобы мы, дуры, не боялись ей должать… Ну что же? Мастер! Разыгрывает джентльмена и Креза – лучше невозможно, надо к чести приписать!.. Но как только заберется наша сестра у Полины выше ушей своих да выдаст какой-нибудь красивый документик, вроде твоего, тут конец его роли: он исчезает, яко воск от лица огня… Он нужен, чтобы петлю надеть, а затягивают уже без него. Ему дают сотню, две, три – и отправляют из дома, подальше от скандала… Ты не беспокойся: еще насладишься обществом этого душеньки!.. Не тебя первую, не тебя последнюю «генеральша» ловит… увидитесь!..
– Я плюну ему в глаза, – сказала Маша. Ольга горько засмеялась.
– А он скажет: Божья роса. Увидишь его! Самый подлый зверь.
XXI
Маша рыдала.
– Оля, Оля!.. Как же тебе-то не грех и не совестно? Как же ты-то – все знала о них и меня не остерегла?
– Я ли тебя не предупреждала? – грустно отозвалась Брусакова. – Что ты говоришь? Я вся извертелась перед тобою в намеках, а ты, – нет, все не хочешь понимать, всем веришь больше, чем мне. В старуху влюбилась, в Адель влюбилась, в Жозьку-поганку… На меня же за них кошкою фыркала! Разве я виновата, что тебя Бог догадливостью обидел, а черт тебе глаза слепотою застлал?
– Но зачем же было намеками и обиняками? Ты бы прямо, начистоту…
– То есть, так-таки вот сразу и признаться тебе: беги, Машенька, от нас куда глаза глядят, мы все здесь распутные и тебя ловим, чтобы сделать такою же, как мы?.. Ну, голубчик, духа не хватило!.. Я тебя очень люблю, но пожертвовать собою, чтобы ты так уж все знала про меня… нет, этого я не могу!.. стыдно очень, себя жаль!..
– Да ведь, Оля, – теперь же вот все равно открылись все ужасы эти…
– Э, теперь! – страдальчески морща лоб, отозвалась Ольга. – Теперь мне все равно!.. Обе в одной ловушке сидим… теперь мне тебя не стыдно… Примеряй по себе: в состоянии бы ты была признаться во всем, что с тобою сейчас происходит, – кого бы назвать из наших порядочных подруг? – ну, хоть Кате Заряновой?
– Ни за что на свете!.. Сохрани Бог!.. Лучше умереть!..[43]
– Ну, а со мною ты говоришь очень просто, по-деловому… и с Аделью будешь говорить, и с Жозькою, и с Люською… и с другими. Да! Порядочная ты очень была, стыдилась я тебя безмерно… и никак этого стыда не одолеешь. Жалость сильна, а он и жалости сильнее… Ну, а потом, если уж всю правду до конца говорить, то я, Маша милая, и за намеки-то мои тебе сколько раз бита!
– Бита?
– Да, бита… – всхлипнула Ольга. – Ты не удивляйся: у нас это часто и скоро. Я и пригласить-то тебя в дом к «генеральше» согласилась только с битья; целые две недели отвиливала, отговаривалась, врала небылицы и на тебя, и на себя, почему ты не можешь прийти… Ну, Аделька, – ведь все это несчастье началось с той нашей встречи на Невском, – выследила как-то, что я плутую, подвела, наябедничала, – от старухи сейчас же мне таска!.. А помнишь, как ты провралась, что я отговаривала тебя входить в долги? «Генеральша» тогда полчаса истязала меня у себя в спальне… У нее система: сама с комфортом в кресла сядет, тебя на колени перед собою поставит, кольца с пальцев своих поснимает, – чтобы убойных знаков не делать, – и пошла лупить со щеки на щеку…
– И ты давалась?
– Да – что же я могу? Уж лучше пусть бьет наедине… А то позовет Адельку, Люську, велит держать… еще хуже!.. и срам…
– Я бы скорее ее убила, себя!..
Ольга взглянула на Лусьеву с сомнением.
– Не убьешь… – проворчала она.
– Нет, убью!
– Не убьешь! слыхали мы! Это только говорить, дружок, легко, что убью. И я когда-то кричала: ее зарежу, сама утоплюсь! Ты думаешь, одни мы с тобою у нее? Мало других, таких же закабаленных? Погоди, теперь от тебя прятаться перестанут, – перезнакомитесь!.. И все-то – все до единой – вопили в свое время: убью!.. убьюсь!.. Но ни в каторгу, ни на позор судебный, ни на тот свет раньше времени, как видно, идти никому не в охоту… Так что убила-то себя покуда только одна Розя Пантормова… Помнишь Розю? В Озерках, на вокзале блистала… Наверное, помнишь!.. Впрочем, тому уже года четыре… Ты тогда еще девочкою была…
– В Озерках? Позволь… Брюнетка?.. Дочь священника?.. Помню!.. Говорили, что она отравилась от несчастной любви…
– Никакой несчастной любви не было. Просто попала в силок к «генеральше», как и мы, грешные. Розя хорошенькая была, живая, с образованием, неглупая, нравилась мужчинам ужасно. Торговала ею Полина широко… А та пылкая, гордая, гневная. Неволю-то нести надоело… ну да и зазналась: думала, что очень уж необходима она генеральше, может пошвыривать ею, как хочет. Адели страшно грубила, ненавидела та ее. В один прекрасный день Розя совсем взбунтовалась. Довольно, говорит, вы мою кровь пили, хочу на волю, больше я вам не слуга!.. Старуха с Аделью на нее с кулаками, с дрекольем, а Розя револьвер вынула… они и осели… Ушла победительницею. А дней десять в своей комнате – да к следующему утру душу Богу и отдала. Да! Вот что![44]
– И ты на такой же цепи, как я… и все? – тихо и робко спросила Марья Ивановна.
Ольга угрюмо поникла головою.
– Больше, чем все. Она меня хоть в ступе толки, хоть масло из меня жми, – я бороться не смею. Я из рабынь рабыня. Ну да об этом лучше и не спрашивай!.. Велит воровать – буду воровать; велит сводничать – должна сводничать!.. У меня сердце кровью обливалось, когда ты пошла на их удочку, а раскрыть тебе весь план и ужас ихний я все-таки не смогла… страшно!.. Уж очень тоже один мой секрет у нее в шкафу запаян… И – вот что, Маша: до сих пор я, хоть и робко, но все восстановляла тебя против них. Ты не слушала, завязла… Ну, а теперь я сама тебе говорю, первая: не убереглась ты, – так лучше повинуйся, делай, что велят… сопротивляться ты опоздала! Если ты озлишь «генеральшу», она погубит тебя, как муху, – раздавит, и мокро не останется. Если же слушаться ее, не фордыбачить, то она – пожалуй, еще и не из худших мерзавок по своей части. Секрет держит хорошо, – об Адельке нечего и говорить: могила! – и обращается недурно. Без толку не дерется, ведь другие бывают ужасные, словно не люди, а звери их родили! – в деньгах карманных, в кредите, в вещах никогда отказа нет. Но чуть ты вздумала явить перед нею свою волю, – шабаш: за малую вину изобьет смертным боем, за серьезный бунт загубит, как Розю Пантормову… Она, когда молоденькая была, то, говорят, у графа Иринского, покровителя своего, в имении крепостных собственноручно порола, а теперь мы у нее вместо крепостных. Она одной Адельки только и боится, потому что – одного поля ягода, и та, по натуре, сама черт хуже ее…
XXII
– Что же? – признавалась своим слушателям Марья Ивановна. – Я не героиня… характера у меня нет, трусиха я, дрянь!.. отстоять себя не сумела! Всему, чего от меня потребовали, покорилась, на все пошла и сдалась, – а тогда очутилась уже совсем в их руках… Да надо правду говорить – не скрывать: мало-помалу и сама опустилась, втянулась в эту подлую жизнь… Натуришка у меня слабая… аппетиты развернулись: и съесть я хорошо люблю, и вина отличать стала мастерица, и туалеты изящные мне подай, и шляпу-модель, и камушки… Без этого уже досадно и скучно: что за жизнь, если нет? – как это – у других все есть, а у меня вдруг не будет?
(В Петербурге ловушка затягиванья в проституцию сперва через «живые картины» и задолжение, потом через шантаж, работала в начале девяностых годов настолько открыто, что, когда первая половина «Марьи Лусьевой» была уже напечатана, известный столичный журналист Д. А. Линев-Далин прислал мне старую, пожелтелую вырезку из «Нового времени» с фельетоном покойного Жителя как раз об этом мрачном промысле. От другого, весьма известного петербургского журналиста, М. М. Кояловича, я получил письмо с вопросом, не рассказываю ли я в «Марье Лусьевой» историю некой его знакомой, погибшей, при очень похожих условиях, в шикарном петербургском доме свиданий на Морской улице? Фамилия девушки оказалась мне совершенно неизвестной. Совпадение же вымысла с фактом, во всяком случае, достойно внимания и характерно (1904). Да наконец, чтобы подкрепить мой рассказ большим и привычным литературным авторитетом, вспомните молоденькую невесту Свидригайлова, сосватанную ему шельмою немкою Ресслих, в расчете, что «я наскучу, жену-то брошу и уеду, а жена ей достанется, она ее и пустит в оборот; в нашем слою, то есть, да повыше».)
К тому же разврат, как его продавала «генеральша», был тонкий, подкрашенный, даже раззолоченный: клиенты ее принадлежали к самому блестящему кругу Петербурга, – значит, были люди негрубые, – по крайней мере, в большинстве, – хотя поношенные, но элегантные, с приятными манерами и кротким обращением, ищущие и в продажной любви некоторой иллюзии флирта; так что ужас своего положения жертвы госпожи Рюлиной, если не очень грызла собственная совесть, не ощущали очень назойливо и резко.
Уже более полугода будучи «живым товаром», Лусьева телом оставалась девушкою: «главного» условия женского торга собою от нее не требовали очень долго, покуда в Петербург не приехал человек, которому ее именно в этом «главном смысле» предназначали и, как обещала Адель, «за большее и содрали больше». То был «стальной король» из Германии, архимиллионер, личность, по рассказам Лусьевой, мрачная, жалкая и трагическая. Марья Ивановна вспоминала о нем с ужасом.
– Жесток что ли был? Безобразничал очень?
– Нет, довольно сдержанный, даже из смирных… Но маньяк. Я с ним сама чуть с ума не сошла… Вы представьте себе: одержим боязнью местности!..
– То есть пространства? – поправил Лусьеву чиновник особых поручений.
– Нет, нет. Не пространства, а именно местности. Он не в состоянии оставаться в одном и том же городе больше недели: страхи на него нападают. У него на родине, говорят, и дворцы, и виллы чудеснейшие, парки, охоты, а он мечется метеором беспривязным по земному шару, обогащая отели и промышленниц вроде Полины Кондратьевны… Болезнь свою он скрывает довольно ловко. Все думают, что вечные разъезды его – деловая горячка: кипит-де человек энергией, сам во все свои аферы вникает. Ну а мы-то, женщины, знаем, какая у него энергия! Первые три-четыре дня он – ничего себе, совсем в здравом уме и твердой памяти, а потом, глядь, и пошел от своего козла бегать.
– Это термин что ли какой-нибудь особенный из вашей… профессии? – брезгливо осведомился полицеймейстер.
– Нет, какой термин? Просто галлюцинат он, маньяк: козла видит, – самого обыкновенного козла, черного с бородою. Куда он, туда за ним и козел. Вот вы улыбаетесь… А я сколько слез приняла из-за этого козла! Издрожалась вся от страха…
– Тоже начали его видеть?
– Нет, но ужасно это на нервы действует – долго быть с человеком, которому так постоянно, упрямо мерещится!.. Он видит, а вы не видите… это противно и жутко, если часто. Сперва, правда, только смешно, а потом начинают мысли приходить: а вдруг ему не чудится, но он в самом деле что-то такое настоящее видит?.. Ну и скандала тоже вечно ждешь, нервы в постоянном напряжении, – страшно!..
– Скандал-то откуда же?
– Ах, мало ли этот козел проклятый штук с нами выкидывал?! Помню: повезли мы с Аделью его в Петергоф – показывать фонтаны… Остались обедать у тамошнего «Медведя»… Татары блюда подают, а мой Herr Augustus им на ноги косится и глаза кровью налил: это значит, – уже привиделось ему – козел, за татарами бегает… А то ночью вдруг заревет, как вол. Просыпаюсь ни жива, ни мертва: пожар что ли или режут его?.. «Что с вами? Что случилось?..» Сидит на кровати, таращится в одну точку, весь в холодном поту, брыкает в воздухе голыми ногами… «Der Bock!.. Der Bock!..»[45] Оказывается козел в гостях был, на кровать лез и чуть было его не забодал… На Иматре он у меня, от козла удирая, чуть в водопаде не очутился. Едва-едва мы с Люцией успели поймать его за фалды…
– Однако!
– Мучительный человек!
– Вы долго его знали?
– Нет, где же? С Иматрою, шхерами, с Ялтою, – всего три недели. И то его главный секретарь, который с нами ездил, удивлялся, что так долго. Это редкость, чтобы он взял женщину с собою в путешествие. Ведь ему во всех городах, по маршруту, куда он направляется, заранее готовят новую. И, непременно, чтобы девушка. Он живет с нею несколько дней, а потом возненавидит и уже лица ее выносить не может. Меня тоже чуть не задушил.
– Даже? За что?
Марья Ивановна, как ни была расстроена, а улыбнулась.
– За козла принял!
– Черт знает что!
– Мало что не убил, дурак!.. И – главное: где его угораздило, – на Учан-Су. Наконьячился по дороге и пошел юродствовать. Придрался: почему в Учан-Су воды мало? Это не хороший вид, если в водопаде воды нет, это недобросовестность против путешественников!.. Я, сдуру, и пошути ему: «Должно быть, говорю, ваш козел здесь был и, на зло вам, всю воду выпил!..» А он осатанел: хвать меня за горло и к обрыву тащит!.. Я кричу: «Was machen Sie, Exellenz? Lassen Sie mich! Ich bin kein Bock, ich bin Ihr kleines Schäfchen!»[46] – «Врешь, все вы одна шайка!.. Ты с ним сговорилась!..» Спасибо, проводники отняли!.. И больше, – как отрезало, – уже не захотел меня видеть. В тот же вечер отчалил на своей яхте в Константинополь.
– А зачем это вы с ним все по водопадам скитались? То на Иматру, то на Учан-Су?
– Тоже страсть. Как же? Помилуйте, – в Африке на Замбези был, в Полинезию нарочно ездил смотреть какие-то горячие каскады… Должно быть, потому наш Учан-Су так его и разобидел…
XXIII
– Какая, однако, ваша жизнь! – с некоторым содроганием сказал Mathieu le beau. – Зависеть от подобного субъекта!..
– Э! что! – небрежно возразила Лусьева, – таких ли я чудушек видала?! Про Бастахова слыхали?
– Это московский? известный?
– Ну да. О котором слухи ходили – и даже до судебного следствия, будто он старуху-жену отравил после того, как выманил у нее завещание на все состояние – движимое и недвижимое, а капиталу-то ни много ни мало – пятнадцать миллионов! Только это вздор: куда ему! Добрейшей души был господин и, если бы не склонен был в кутежах скандалить, то и цены бы ему не было: не характер – золото!.. Путался он тоже в компании Фоббеля и Сморчевского, но был много их шире… Налетал к нам изредка из Москвы или провинции, и тогда начинался у Рюлиной такой пир горой, такой шабаш безумный, что, проводив Бастахова из Петербурга, мы все с неделю никуда не годны бывали – головою маялись.
Однажды всех нас четверых, ближайших рюлинских, – меня, Адель, Жозю, Люську, – он выписал к себе на подмосковную дачу, – инженеров каких-то он чествовал, с которыми дорогу что-ли строил или другое чта Целый дворец у него там оказался. А в оранжереях у него аквариум-исполин – на сто ведер – стекла саженные зеркальные. Вот – однажды, ради инженеров этих – какую же он штуку придумал? Воду из аквариума выкачал, а налил его белым крымским вином, русским шабли. Сам он и трое гостей кругом сели с удочками, а мы – Жозя, Люська, Адель и я – по очереди, в аквариуме за рыб плавали.