
Полная версия:
Печка-матушка
Глава 2. То, что живёт в кирпичах
Пелагея не сомкнула глаз до самого рассвета. Она сидела на полу возле Нюшкиной кровати, привалившись спиной к холодной стене, и смотрела, как за окном медленно сереет небо. Нюшка спала спокойно, посапывала, иногда чмокала губами, и её маленькая рука свешивалась с кровати, касаясь материного плеча. Пелагея держала эту руку в своей и думала о том, что печь сказала на прощание. «Мне очень нравится твоя Нюшка. Она маленькая, тёплая, и от неё так вкусно пахнет страхом». Эти слова стояли у неё в голове, как гвозди, вбитые в доску, и она не могла их вытащить. Каждый раз, когда она закрывала глаза, ей чудилось, что в темноте кто-то тихо, довольно урчит.
Когда первые лучи солнца упали на пол, Пелагея встала. Тело у неё затекло, спина ныла, но голова была на удивление ясной. Она поняла, что не может больше сидеть и ждать. Надо что-то делать. Надо найти кого-то, кто знает. В деревне была старуха, которую все называли баба Маня. Ей было за восемьдесят, она жила на самом краю, у оврага, в покосившейся избёнке, и о ней говорили разное. Кто-то считал её знахаркой, кто-то — просто выжившей из ума старухой, но все знали: если что-то странное происходит в доме, идут к ней. Пелагея сама никогда к ней не ходила, но слышала истории. Про то, как баба Маня выгнала из чьего-то двора кикимору, как сняла порчу с коровы, как вылечила ребёнка, которого не могли вылечить врачи. Может, и сейчас она поможет.
Пелагея растопила печь. Она делала это машинально, как делала тысячу раз, но сегодня руки дрожали, а когда она открыла заслонку, то невольно отшатнулась. В устье было темно и тихо. Никакого голоса, никакого шороха. Угли лежали себе спокойно, покрытые серым пеплом, и пахло от них обычным дымом. Пелагея положила дрова, чиркнула спичкой, и огонь занялся быстро, весело, как будто печь и не думала ничего говорить. Может, и правда показалось? Может, это была какая-то ночная горячка?
Она сварила кашу, разбудила детей. Гришка вышел хмурый, невыспавшийся, Нюшка капризничала, не хотела вставать. Пелагея с трудом сдерживалась, чтобы не накричать на них, и каждое слово, которое она говорила, давалось ей с усилием. Она чувствовала, что печь слушает. Она чувствовала это каждой клеточкой тела. Печь сидела в своём углу, белая, большая, и молчала, но это молчание было тяжелее любого крика.
После завтрака Пелагея сказала детям:
— Я к бабе Мане схожу. Ненадолго. Гриша, ты за Нюшкой присмотри. Из дома не выходите. Понял?
Гришка кивнул. Он смотрел на мать с тревогой, но ничего не спрашивал. Он уже понял, что что-то не так, но не знал, что именно. Нюшка тоже смотрела на неё большими глазами и прижимала к себе куклу.
— Мам, а ты скоро? — спросила она.
— Скоро, — сказала Пелагея и поцеловала её в макушку. — Скоро, моя хорошая. Сидите тихо. И… — она замялась, не зная, как сказать, — и к печке не подходите. Ладно?
— Почему? — удивился Гришка.
— Просто не подходите, — сказала Пелагея резче, чем хотела. — Я скоро вернусь.
Она накинула платок и вышла. Утро было холодное, туманное. Деревня ещё спала, только где-то вдалеке лаяла собака, да куры кудахтали в загонах. Пелагея шла по раскисшей от дождя дороге, и в голове у неё было пусто. Она не знала, что скажет бабе Мане. Она даже не знала, поверит ли ей старуха. Но идти надо было.
Изба бабы Мани стояла на отшибе, у самого оврага, и выглядела так, будто вот-вот упадёт. Крыша просела, окна были затянуты бычьим пузырём вместо стекла, а на двери висел замок, но не запертый, а просто прицепленный. Пелагея постучала. Долго никто не отвечал. Она уже хотела уйти, когда за дверью послышался шорох, и хриплый голос спросил:
— Кто там?
— Это я, баба Маня. Пелагея, с краю деревни. Из избы, где печь большая, белая.
Дверь скрипнула и приоткрылась. В щели показалось лицо — сухое, морщинистое, с двумя яркими, как у птицы, глазами. Баба Маня смотрела на неё долго, внимательно, потом сказала:
— А, Пелагея. Знаю. Заходи.
Внутри было темно и пахло травами и воском. На стенах висели пучки сушёных трав, на полке стояли банки с какими-то порошками, а в углу, под образами, горела лампадка. Баба Маня села на лавку, указала Пелагее на другую. Та села, не зная, с чего начать.
— Ну, говори, — сказала старуха. — Не просто же ты пришла. Что стряслось?
Пелагея набрала воздуха в грудь и сказала:
— Баба Маня, у меня печь заговорила.
Она ждала, что старуха засмеётся, скажет, что она выжила из ума, что это всё нервы. Но баба Маня не засмеялась. Она посмотрела на Пелагею внимательно, потом откинулась назад и сказала:
— Говорит? Что говорит?
— Всякое, — сказала Пелагея, и голос у неё сорвался. — Говорит, что я её плохими словами кормлю. Что я злая. Что она голодная. И ещё… — она запнулась, — ещё говорит, что хочет выйти. Что если я её не выпущу, она сама выйдет и заберёт… заберёт Нюшку.
Баба Маня молчала. Она сидела неподвижно, и только пальцы её медленно перебирали край платка. Потом она сказала:
— Когда это началось?
— Вчера. Я днём ругала Гришку, а вечером… вечером она запела моим голосом. А ночью заговорила.
— Ты что-нибудь в неё бросала? Может, бумажку какую? Может, вещь чужую?
Пелагея вспомнила про Нюшкин рисунок.
— Нюшка нарисовала печку. Я хотела выбросить рисунок в огонь, но заслонка не открылась. А потом открылась сама.
Баба Маня кивнула, как будто ждала этого.
— Плохо, — сказала она. — Очень плохо. Ты её накормила, Пелагея. И не только словами. Ты ей дала понять, что она сильнее тебя. Ты испугалась. А как только печь почуяла страх, она ожила.
— Так она и раньше была живая? — спросила Пелагея.
— А ты думала, печь — это просто кирпичи? — Баба Маня усмехнулась. — В каждой старой избе есть печной дух. Не всегда злой. Чаще всего он спит. Живёт себе в загнетке, в трубе, в подпечье, и не трогает никого, если его не трогать. Но если хозяйка злая, если в доме крик да ругань, если дети плачут от обиды, — печь просыпается. И начинает есть. Сначала слова. Потом мысли. Потом… — она посмотрела на Пелагею, и в её глазах было что-то такое, отчего Пелагее стало холодно. — Потом она захочет съесть что-нибудь посытнее.
— Что делать? — прошептала Пелагея. — Баба Маня, что мне делать? У меня дети. Нюшка маленькая. Гришка…
— Знаю, — сказала старуха. — Слушай сюда. Я тебе расскажу, что знаю. А ты слушай и не перебивай.
Она налила в кружку воды из ковша, отпила глоток и начала:
— Давно это было. Я ещё девчонкой была. В соседней деревне, за лесом, жила женщина. Тоже одна, с детьми. Мужа на войне убили, она злая стала, никого не любила. И печь у неё в доме заговорила. Сначала она её не слушала, думала — мерещится. А потом печь начала её пугать. Говорила ей: «Я тебя съем. Я твоих детей съем». Женщина испугалась, пошла к знахарке. А знахарка ей сказала: «Печь твоя голодная. Ты её кормила злом, а теперь она хочет мяса. Есть два способа. Первый — сжечь в ней то, что тебе дороже всего. Тогда она насытится и уснёт». Женщина подумала-подумала и сожгла в печи свою шкатулку с украшениями. Всё, что от мужа осталось. Дороже у неё ничего не было.
— И что? — спросила Пелагея.
— Печь успокоилась, — сказала баба Маня. — На время. А потом опять заговорила. Потому что женщина снова начала злиться. На детей, на соседей, на весь белый свет. И тогда знахарка сказала ей: «Ты не то сожгла. Надо было сжечь свой страх. Ты боишься одна остаться, боишься, что дети вырастут и уйдут, боишься, что тебя никто не любит. Вот это и надо было в огонь бросить. А ты украшения сожгла. Глупая».
— А что случилось с той женщиной? — спросила Пелагея.
Баба Маня помолчала.
— А что случилось? — сказала она наконец. — Сгорела она. Вся изба сгорела. Дети успели выскочить, а она нет. Говорят, печь её не выпустила. Дверь сама закрылась.
Пелагея почувствовала, как у неё холодеют руки. Она сжала кружку так, что пальцы побелели.
— Баба Маня, — сказала она, — а как сжечь страх? Я не понимаю. Как его сжечь, если он у меня внутри?
— А вот это, милая, тебе самой решать, — сказала старуха. — Я тебе только одно скажу: печь — она как зеркало. Она показывает тебе то, что ты сама в себе прячешь. Ты злая не потому, что муж ушёл. Ты злая потому, что боишься. Боишься, что тебя бросят. Боишься, что дети тебя не любят. Боишься, что ты одна. Вот она тебе это и показывает. Своим голосом, твоими словами. А ты вместо того, чтобы разобраться, начинаешь ещё больше бояться. И кормишь её. И она растёт.
— Что мне делать? — повторила Пелагея. — Скажи мне, что делать.
Баба Маня встала, подошла к полке, взяла маленький мешочек с чем-то, потом вернулась и вложила его Пелагее в руку.
— Это соль, — сказала она. — Не простая. Я её заговаривала. Возьми и посыпь ею подпечье. Только не всю сразу. Три раза посыпь: вечером, ночью и на рассвете. И при этом говори: «Печка-матушка, не ешь меня, не ешь моих детей, ешь мой страх». Поняла?
Пелагея кивнула.
— А ещё, — продолжила старуха, — когда она заговорит, не беги. Не кричи. Сядь перед ней и слушай. Слушай, что она говорит. Потому что она говорит не просто так. Она тебе правду говорит. Ту правду, которую ты сама себе сказать боишься. А как ты её услышишь, может, и страх пройдёт. А как страх пройдёт, так и печь заснёт.
— А если не заснёт? — спросила Пелагея.
Баба Маня посмотрела на неё долгим взглядом.
— Тогда приходи опять, — сказала она. — Только, может, уже поздно будет.
Пелагея вышла от бабы Мани с мешочком соли в кармане и с тяжёлым сердцем. Туман к этому времени рассеялся, выглянуло солнце, и деревня уже проснулась. Кто-то гнал корову, кто-то тащил воду из колодца, и обычные утренние звуки немного успокоили Пелагею. Может, всё не так страшно. Может, баба Маня права, и надо просто перестать бояться. Может, печь — это просто отражение её собственной злости, и если она перестанет злиться, всё пройдёт.
Она вернулась домой, и на крыльце её встретил Гришка. Вид у него был испуганный.
— Мам, — сказал он шёпотом, — а печка опять говорила.
Пелагея остановилась.
— Что она сказала?
— Она сказала… — Гришка сглотнул. — Она сказала, что Нюшка сегодня ночью будет спать в ней. В печке. Что ей там будет тепло.
Пелагея влетела в дом. Нюшка сидела на лавке, прижавшись к стене, и плакала. Увидев мать, она бросилась к ней и обхватила её руками.
— Мам, мамочка, — всхлипывала она. — Она говорит, говорит, всё время говорит. Я не хочу в печку. Я не хочу.
— Тише, тише, — Пелагея гладила её по голове, но у самой руки дрожали. — Никто тебя в печку не отправит. Никто.
Она посмотрела на печь. Та стояла белая, спокойная, с закрытой заслонкой. И в этой спокойности было что-то такое злое, такое издевательское, что Пелагее захотелось схватить кочергу и бить по белёным бокам, пока не посыпятся кирпичи. Но она сдержалась. Она вспомнила слова бабы Мани: «Не беги. Не кричи. Сядь и слушай».
Она усадила детей за стол, дала им хлеба и молока, а сама подошла к печи. Присела на корточки, положила руки на колени и сказала тихо, чтобы дети не слышали:
— Ну, здравствуй. Я пришла тебя слушать.
Печь молчала. Пелагея ждала. В доме было тихо, только Нюшка шмыгала носом за столом.
— Ты хотела мне что-то сказать, — продолжала Пелагея. — Говори. Я не убегу.
И тогда печь ответила. Она говорила не своим прежним вкрадчивым голосом, а каким-то другим — усталым, скрипучим, как будто ворочали старые жернова.
— Долго ты шла, — сказала она. — Я тебя ждала. Я тебе много чего хотела сказать, Пелагея. Я тебе хотела сказать, что ты плохая мать. Ты думаешь, я тебя пугаю? Я тебя не пугаю. Я тебе правду говорю. Ты Гришку своего не любишь. Ты его винишь в том, что муж ушёл. Потому что он на него похож. Ты смотришь на него и видишь отца. И злишься. А он не виноват. Он мальчик. Ему ласка нужна, а ты его только ругаешь.
Пелагея слушала, и внутри у неё что-то переворачивалось. Она хотела возразить, сказать, что это неправда, что она любит Гришку, но слова застревали в горле. Потому что где-то в самой глубине души она знала: печь говорила правду. Она действительно смотрела на сына и видела мужа. И злилась. И не могла простить.
— А Нюшка? — спросила она шёпотом.
— Нюшку ты любишь, — сказала печь. — Но боишься. Ты боишься, что она вырастет и уйдёт. Как муж. Как все. Ты её держишь при себе, не отпускаешь никуда. Ты её душишь своей любовью. А она маленькая, ей воздух нужен. Ей бегать надо, смеяться, а ты её держишь. И она уже боится тебя. Потому что ты всё время кричишь.
Пелагея опустила голову. По щекам у неё текли слёзы, но она их не вытирала.
— Это всё правда, — сказала она. — Всё правда. Я плохая мать. Я знаю.
— Плохая, — согласилась печь. — Но не совсем. Ты стараешься. Ты устаёшь. Ты одна. Я это вижу. Я всё вижу. Я не хочу тебя съесть, Пелагея. Я хочу, чтобы ты меня поняла. Я тут сто лет стою. Я видела твою бабку, и её бабку, и ещё раньше. Я видела, как они жили. Они тоже злились, тоже боялись. Но они меня не будили. А ты разбудила. Ты меня накормила так, что я не могу уснуть. Я теперь голодная. И я не знаю, как мне быть.
— Баба Маня сказала, что мне надо сжечь свой страх, — сказала Пелагея.
Печь хмыкнула.
— Баба Маня много чего говорит. Она умная. Но она не знает, что я не просто печь. Я — печь-матушка. Я тут хозяйка. Я тебя кормлю теплом, я тебя грею, я тебя оберегаю. А ты меня кормишь злом. Мы с тобой связаны, Пелагея. Крепко связаны. И если ты меня не накормишь, я сама возьму то, что мне надо. Но не потому, что я злая. А потому, что я голодная. Понимаешь?
— Понимаю, — сказала Пелагея.
— А раз понимаешь, — сказала печь, — то слушай сюда. Есть один способ. Ты должна сжечь во мне то, что тебя держит. То, из-за чего ты злишься. Не украшения, не куклы, не игрушки. А то, что у тебя в сердце. Ты должна взять и сжечь свою обиду. На мужа, на жизнь, на себя. Взять и бросить её в огонь. И тогда я успокоюсь. Потому что обида — это моя главная еда. Я её больше всего люблю.
— Как я могу сжечь обиду? — спросила Пелагея. — Это же не вещь. Её в руках не подержишь.
— А ты придумай, — сказала печь. — Ты умная. Ты всё время думаешь, как бы кого поругать. А ты подумай, как от обиды избавиться. Напиши её на бумаге и сожги. Или нарисуй. Или слепи из глины и в огонь брось. Главное — чтобы ты в этот момент думала о своей обиде и хотела от неё избавиться. По-настоящему хотела. А не так, как ты обычно: посижу, пожалею себя и дальше пойду.
Пелагея слушала и не верила своим ушам. Печь говорила с ней, как живая, как старая бабка, которая хочет помочь, но не умеет говорить мягко. И в этой грубости было что-то честное, что-то такое, чему Пелагея вдруг поверила.
— А если не получится? — спросила она.
— Получится, — сказала печь. — Ты только захоти. А теперь иди. Устала я. И детей своих не пугай. Я Нюшку не трону. Я пошутила. Ну, почти пошутила.
Пелагея встала. Ноги у неё были как ватные. Она посмотрела на детей, которые сидели за столом, притихшие, испуганные, и вдруг поняла, что печь права во всём. Она действительно была злой. Она действительно боялась. И она действительно держала детей так, что им нечем было дышать.
Она подошла к столу, села рядом с ними и сказала:
— Гриша. Нюшка. Я вас люблю. Вы у меня самые хорошие. А я… я дура. Я вас ругаю, а вы не виноваты. Ни в чём не виноваты. Простите меня.
Гришка посмотрел на неё недоверчиво, но в глазах у него что-то дрогнуло. Нюшка обняла её и прижалась мокрым лицом к её плечу.
— Мамочка, — прошептала она. — Не уходи больше.
— Не уйду, — сказала Пелагея. — Никуда не уйду.
Она сидела с детьми до вечера. Они вместе ели кашу, вместе убирали со стола, вместе сидели у окна и смотрели, как за лесом садится солнце. Печь молчала. Она не говорила ни слова, не смеялась, не урчала. И Пелагея почти поверила, что всё обошлось.
Но когда стемнело и она пошла закрывать заслонку, то увидела на белом боку печи, прямо над устьем, тонкую, едва заметную трещину. Трещина шла сверху вниз, как шрам, и в глубине её что-то блестело, как будто оттуда смотрел чей-то глаз.
Пелагея перекрестилась и закрыла заслонку. Она знала, что это только начало. Она знала, что печь не отступит так просто. И она знала, что завтра ей придётся сделать то, о чём она даже думать боялась. Ей придётся сжечь свою обиду. По-настоящему. А для этого нужно было вспомнить всё, что она так старательно забывала. Всё, что болело. Всё, что она прятала в самой глубине души. И это было страшнее, чем любая печь.Пелагея легла спать, но сон не шёл. Она лежала с открытыми глазами, слушала, как посапывает Нюшка, как ворочается за занавеской Гришка, и думала о том, что ей предстоит. Сжечь обиду. Это оказалось куда труднее, чем она предполагала. Обида не была чем-то отдельным, что можно было вынуть, как занозу, и бросить в огонь. Обида была везде. Она пропитала её всю, как дым пропитывает одежду. Пелагея попробовала вспомнить, когда она началась, и не смогла. Может, когда муж ушёл? Может, раньше, когда он ещё жил с ней и всё время молчал, глядя в окно, как будто ждал чего-то? А может, ещё раньше, в детстве, когда её саму ругали и она клялась, что никогда не будет так делать со своими детьми? Она не знала. Обида была как старая мебель в доме: привычная, тяжёлая, и уже не помнишь, откуда она взялась.
Утром она встала раньше всех. Налила воды в таз, умылась, посмотрела на себя в маленькое зеркало над рукомойником. Оттуда на неё смотрела женщина с серым лицом и запавшими глазами. «Плохая мать», — сказала она себе, и тут же одёрнула себя. Нет. Нельзя так. Печь только этого и ждёт. Она кормится этими словами. Пелагея вытерла лицо полотенцем и сказала вслух, глядя в зеркало:
— Я не плохая. Я устала. Я одна. Но я справлюсь.
Зеркало ничего не ответило. Пелагея вздохнула и пошла на кухню. Первым делом она открыла заслонку и заглянула в устье. Там было темно и пусто. Никакого глаза, никакого блеска. Только зола и холод. Пелагея посыпала подпечье солью, как велела баба Маня, и прошептала:
— Печка-матушка, не ешь меня, не ешь моих детей, ешь мой страх.
Соль легла на пол белой дорожкой. Печь молчала. Пелагея подождала немного, потом закрыла заслонку и занялась завтраком. Дети встали вялые, притихшие. Нюшка всё время оглядывалась на печь, Гришка хмурился и молчал. Пелагея не кричала на них. Она говорила мягко, но чувствовала, что это не помогает. Дети всё равно были как на иголках. Они ждали, когда что-то случится. И это «что-то» не заставило себя ждать.
После завтрака Пелагея села за стол, взяла огрызок карандаша и клочок бумаги. Она хотела написать свою обиду. Но рука не слушалась. Что писать? «Муж ушёл»? Это слишком просто. «Я устала»? Это не обида, это правда. «Я злюсь на Гришку, потому что он похож на отца»? Она замерла с карандашом в руке. Вот оно. Вот самое стыдное, самое тёмное, что она прятала даже от себя. Она действительно злилась на сына за то, что он похож на человека, который её бросил. Это было несправедливо. Это было жестоко. Но это было правдой.
Она написала: «Я обижена на Гришку за то, что он похож на отца». Буквы получились кривые, корявые, как будто она выцарапывала их на камне. Потом она подумала и добавила: «Я обижена на мужа за то, что он ушёл и не вернулся». И ещё: «Я обижена на себя за то, что не могу простить». Она исписала весь клочок, а потом перевернула его и написала с другой стороны: «Я боюсь, что дети меня не любят. Я боюсь остаться одна. Я боюсь, что печь заберёт Нюшку».
Когда она закончила, бумажка была исписана вдоль и поперёк, и Пелагея почувствовала, как у неё немного отлегло от сердца. Как будто она вытащила из себя что-то тяжёлое и положила на стол. Она сложила бумажку вчетверо и спрятала в карман. Вечером она бросит её в огонь. И вместе с ней бросит свою обиду. Так сказала печь. Так сказала баба Маня. И Пелагея решила, что сделает это, чего бы ей это ни стоило.
День тянулся медленно. Пелагея старалась не думать о печи, но мысли возвращались к ней снова и снова. Она ловила себя на том, что прислушивается. Ждёт, когда из глубины дома донесётся знакомый вкрадчивый голос. Но печь молчала. Молчала весь день. И это молчание было даже страшнее, чем слова. Пелагея чувствовала, что печь копит силы. Что она ждёт вечера, как ждала она сама, когда была девчонкой и знала, что её будут ругать за разбитую чашку.
К вечеру пришёл сосед, дядя Коля. Он был мужик простой, работящий, жил через два дома, и иногда заходил то за солью, то за инструментом, то просто поговорить. Пелагея не любила его визитов: он всегда приносил новости, а новости в деревне были либо плохие, либо пустые. Но сегодня она обрадовалась ему, как родному. Может, при нём печь не решится говорить.
— Здорово, Пелагея, — сказал дядя Коля, снимая шапку. — Как живёшь? Дети как?
— Живём потихоньку, — сказала Пелагея. — Садись, чаю налью.
Дядя Коля сел за стол, огляделся. Гришка сидел в углу, строгал какую-то палочку, Нюшка возилась с куклой. В доме было тепло, пахло кашей и хлебом. Всё было как у людей. И всё же дядя Коля что-то почувствовал. Он принюхался, потом посмотрел на печь и сказал:
— А чего это у тебя печь такая белая? Как будто её только что побелили.
— Побелила, — сказала Пелагея. — Давно пора было.
— А трещина-то откуда? — Дядя Коля кивнул на тонкую линию над устьем. — Смотри-ка, прямо как шов. Ты бы замазала, а то дым пойдёт.
Пелагея посмотрела на трещину. Она стала больше. Ещё утром она была тонкой, как волос, а теперь раздалась, и в глубине её действительно что-то темнело, как будто оттуда смотрела глубокая дыра.
— Замажу, — сказала она. — Завтра.
Дядя Коля пил чай, рассказывал про то, что в лесу волки начали подходить близко к деревне, что кто-то видел их следы у оврага. Пелагея слушала вполуха. Она смотрела на печь и думала о том, что трещина стала больше. Это печь. Это она растёт. Она хочет выйти. И тут печь заговорила.
Она заговорила не с Пелагеей. Она заговорила с дядей Колей.
— Николай, — сказала она тихим, вкрадчивым голосом. — А ты знаешь, что твоя жена тебе изменяет?
Дядя Коля поперхнулся чаем. Он закашлялся, застучал кулаком по столу, потом посмотрел на Пелагею безумными глазами.
— Что ты сказала?
— Я ничего не говорила, — прошептала Пелагея. Она побледнела и вцепилась в край стола.
— Сказала, — сказал дядя Коля. — Ты сказала, что моя жена мне изменяет. Ты что, с ума сошла?
— Это не я, — сказала Пелагея, и голос у неё сорвался. — Это печь.
Дядя Коля посмотрел на печь. Потом на Пелагею. Потом опять на печь. В его глазах был страх, смешанный с недоверием.
— Ты что, заболела? — спросил он. — Печи не говорят.
— Говорят, — сказала Пелагея. — Эта говорит. Она и с детьми говорила. Она хочет, чтобы я её выпустила. А я не знаю как.
Дядя Коля встал. Он смотрел на Пелагею так, как смотрят на человека, который вдруг начал говорить на чужом языке. Потом он взял шапку и сказал:
— Ты это… отдохни. Я пойду. А то у тебя тут… нехорошо.
Он вышел, и в сенях долго скрипели половицы, как будто он не шёл, а бежал. Пелагея осталась одна. Дети смотрели на неё испуганно. Нюшка начала плакать.
— Мам, она опять, — прошептала она. — Она опять говорит.
— Знаю, — сказала Пелагея. — Знаю, моя хорошая. Но я с ней справлюсь. Я обещаю.
Она подождала, пока дети уснут, и только тогда подошла к печи. В доме было тихо. За окном выл ветер, и ветки берёзы царапали стекло. Пелагея достала из кармана сложенную бумажку и развернула её. Буквы расплылись, но она знала, что там написано. Она помнила каждое слово.
— Ну, — сказала она, обращаясь к печи. — Я готова. Я сожгу свою обиду. Ты этого хотела?
Печь молчала. Только в глубине её что-то тихо потрескивало, как будто там перекатывались угли. Пелагея открыла заслонку. В устье было темно и холодно. Она взяла спички, чиркнула одной, но огонёк погас. Она чиркнула другой — та сломалась. Третья загорелась, но тут же погасла, как будто кто-то дунул на неё из глубины печи.
— Не хочешь, чтобы я жгла? — спросила Пелагея. — А я всё равно сожгу.
Она взяла бумажку, поднесла её к устью и сказала громко, чтобы печь слышала:
— Я сжигаю свою обиду на мужа. Я сжигаю свою обиду на Гришку. Я сжигаю свой страх остаться одна. Я сжигаю свою злость. Я больше не хочу её носить. Я хочу быть другой. Я хочу быть доброй. Я хочу, чтобы мои дети меня не боялись.
Она чиркнула ещё одной спичкой, и на этот раз огонёк загорелся ярко и ровно. Она поднесла его к бумажке. Бумажка вспыхнула сразу, вся, как будто только и ждала этого. Пелагея бросила её в устье. Огонь лизнул бумагу, и она свернулась, почернела, рассыпалась в прах. И в ту же секунду печь застонала.
Это был не голос. Это был звук, как будто внутри неё что-то тяжёлое сдвинулось с места и рухнуло. Пелагея отшатнулась. Стена за печью затрещала. Из трещины над устьем повалил дым, густой, чёрный, и в этом дыму Пелагея увидела что-то, отчего у неё остановилось сердце. В дыму был силуэт. Маленький, сгорбленный, с длинными руками и большой головой. Он сидел на загнетке, свесив ноги, и смотрел на неё. У него не было лица. Только два глаза, светящихся красным, как угли.

