
Полная версия:
Осиновый человек

Алиса Горислав
Осиновый человек
1
Деньги неумолимо заканчивались.
Последние два месяца Надя тухло и бесцветно следила за тем, как стремительно таяли накопления на карте и уменьшались рублёвые числа на счёте, рассылала веерно резюме и сжималась от ужаса каждое двадцать пятое число, в день оплаты аренды; положительных откликов не приходило: кризис, как-никак.
Надя завернулась тревожно в вязаный плед. Снова похолодели руки, снова затрясло мелкой дрожью, снова застучали зубы; она крепко зажмурилась, да так сильно, что разболелись глаза, но это не помогло. Слёзы душили, разболелась голова, хотелось только истлеть под пледом и никогда боле на люди не показываться, ни с кем не разговаривать, ничего не видеть, не слышать и не знать, не существовать больше; она потеряла работу, молодого человека, перспективы, ничего не могла найти, никому она не нужна и неинтересна, работы нет, деньги все истратила, лишь бы была крыша над головой, ничем к бьющим по психике двадцати шести не разжилась. Ни ипотеки, ни семьи, ни кошки, ни друзей, одни сплошные бывшие уважаемые коллеги, – она осталась одна в огромном душном городе.
Мысли зациклились. Надя плакала, отчаянно и навзрыд, будто слезами можно делу помочь; и рыдала, пока не высохли глаза, а горло не защипало сухостью. Голова заболела только сильнее; слепо пошарив по тумбе, она нащупала полупустой блистер и запила таблетку тухловатой водой из смятой пластиковой бутылки, забившейся между стеной и кроватью, не заправляемой уже как месяца полтора. Печальное зрелище, должно быть, подумалось смутно Наде, и ей опять стало себя настолько жалко, что глаза защипало слезами.
Срочный договор аренды заканчивался уже через две недели. Продлить его денег не хватало, работу она так и не нашла, держаться ей не за что – так стоило ли оставаться вовсе? Может, вернуться домой? От этой мысли, такой простой, очевидной и закономерной, Надя на миг перестала дышать. Вернуться – и признать, что полностью провалилась в попытке перебраться в город побольше? Вернуться – и признать полный крах карьеры, о котором до сих пор не сообщила родным, пусть и таким родным, седьмой воде на киселе, которых дважды год поздравляешь с Новым годом да с днём рождения и которые робко присылают тебе небольшую денежку на праздники, но всё-таки таким важным? Вернуться – чтобы что? Чтобы отказаться от всех удушливых амбиций, чтобы потерять остатки мотивации, чтобы сдаться? Чтобы тихо истлеть в неизвестности, чтобы отказаться от любой борьбы, чтобы выбрать наконец себя, а не бесполезные трепыхания? Чтобы пожить без привычных денег и без пафосной, иссасывающей душу работы?
Надя вдохнула, выдохнула, постаралась успокоиться, пусть плечи ещё дрожали от рыданий, а на лице застыли, стягивая кожу, гадкие слёзы. В такие моменты лучше всего сначала дать себе выплакаться, чтобы потом не затрястись в самый неподходящий момент, а уже потом думать, анализировать, рефлексировать и составлять планы, взвесив все за и против. Проплакаться-то она проплакалась, похоже, и больше не хотелось, да и как бы ни силилась, а слёзы не шли, так что теперь можно позволить себе притормозить цунами боли, дурных воспоминаний и самокопаний и подумать чуть более рационально. Чтобы дать голове проясниться, Надя вышла на балкон и раздвинула окна.
Крохотная каморка, по недоразумению и гордо названная в объявлении на авито квартирой-студией, с таким трудом найденная за неделю, чтобы очухаться после расставания с Сашей, сдаваемая для лиц без животных, детей и вредных привычек, выходила окнами на юг. Вид с тринадцатого этажа открывался чудесный: на соседнюю многоэтажку, где за зашторенными окнами мелькали силуэты людей, чьи жизни Надя любила порой додумывать; на пыхтящую котельную с полосатыми красно-белыми кирпичными трубами, непростой и прихотливой зимой жутко гудевшую и наверняка обеспечившую работягам потные смены; на двор, заставленный разноцветными машинами, отсюда совсем маленькими – белых было ровно сорок две, она посчитала; на пробежавшего тенью дворового кота, чьего имени она так и не узнала; на огни ЗСД и Кировский район; на школу с полем, где всегда до глубокой ночи гоняли в футбол; на приземистые серые хрущевки: в некоторых из них светились фиолетовым окна, а на подоконниках угадывались силуэты рассад.
С сожалением Надя провела ладонью по узкому, гнущемуся от каждого прикосновения подоконнику: на таком растения не вырастить, хотя она всегда мечтала о саде – и в юности у неё были свои яблони. Интересно, что с ними стало теперь? Засохли, небось, или превратились в позорные дички с кислыми крохотными плодами, размером не больше сморщенной рябины; и на вкус столь же дрянные наверняка, как и на вид. Первая яблоня плодоносила, впрочем, скверно: плоды нарождались совсем уж несуразные, такие разве что в компот закинуть ради кислинки на кончике языка, но когда Надя взялась за работу, как умела, и постепенно из крохотных убогих недоносков цветки новых яблонь, скрещенных с приличными родичами, завязывались в зелёные наливные яблоки, безупречно кислые, маменьке на радость и на варенье.
Прикрыв глаза, Надя на мгновения забыла и про ползущий по коже ветерок, и про дрянной климат, и про все неурядицы – и вспоминала, вспоминала, не в силах насытиться памятью; лишь когда стало так зябко, что чихнула, Надя очнулась – с твёрдым намерением вернуться домой, а там уж как-нибудь выкарабкается. Доехать денег хватит, отыщет какую-нибудь удалёнку неприхотливую – а там уже и развернётся, обязательно сдюжит, придумает что-нибудь, исхитрится, выползет и снова хорошо заживёт, насколько вовсе то возможно. Всегда получалось – ну, всегда, кроме сегодня. Не зря всё-таки исправно платила за доставшийся в наследство дом и просила соседей присмотреть, чтобы дурного не приключилось.
Медлить она больше не хотела – и принялась складывать в сумку и маленький синий чемодан нехитрые пожитки: многого нажить не успела, а большую часть места и вовсе заняла старая, но до сих пор ладная зимняя куртка. Синий шерстяной свитер без рисунка; тёплые подштанники; голубое платье с рукавом до колен, купленное на последние деньги после приезда в Петербург, какое она надевала в офис первое время и на тимбилдинги; крепкие кожаные ботинки с меховой прослойкой, дорогие, брала на первую зарплату; флакончик самодельных духов с мягким цветочным ароматом; серебряные серёжки, семейное наследство, и потускневшее со временем зеркальце в деревянной оправе, сделанной отцом; плед с орнаментом, связанный мамой; чашка с трещинкой, подаренная Настей, когда они в слезах прощались после школы, чтобы больше никогда не встретиться; маленький фотоальбом с семейными фотографиями, который Надя старалась не открывать лишний раз; ноутбук, купленный в кредит, старый и с потёртыми клавишами, небольшой, но всё ещё рабочий; зарядка с перемотанным скотчем проводом; тонкие проводные наушники и древний usb-плеер, похожий на фиолетовую флешку и с ретро-экранчиком, но зато отменно держащий заряд, в отличие от смартфона; пухлая записная книжка, в которой всегда каким-то чудом находилось ещё немного места для записей и в которую Надя подкладывала листки и блокноты; ключи от дома с осиновым брелком – папа сказал, чтобы она носила его на счастье, и она следовала совету; паспорт, где Надя выглядела ещё радостной и полной надежд, трудовая книжка с записями о местах работы, один взгляд на какую не приносил радости, билеты на поезд в Петербург из Перми и тот самый билетик на электричку из Ягбора в Пермь.
Всё не так плохо, пыталась убедить себя Надя, пока надраивала окна и пол.
Всё не так плохо, пыталась убедить себя Надя, пока утрамбовывала сумку.
Всё не так плохо, пыталась убедить себя Надя, пока покупала билеты.
Всё не так плохо, пыталась убедить себя Надя.
Всё не так плохо.
***
Поезд отправлялся днём с Ладожского вокзала и шёл сутки и ещё четыре часа до Перми. Кажется, на самом деле сверху стоило приплюсовать ещё сколько-то минут, но Надя, забившись на верхнюю боковую полку плацкарта с пакетом детских пюре, парой бутербродов в фольге и двумя литровыми бутылками воды наперевес, старалась лишний раз не раздумывать над столь приземлёнными вещами, да и эти минуты, откровенно говоря, погоды уже не делали.
Лежать на узкой койке, как в гробу, только с колючим тонким матрасом и постельным бельём, не шевелясь, не дыша и по возможности лишний раз не слезая, чтобы потом не карабкаться обратно, целые сутки – значит, стоит поспать часов десять-двенадцать и наспаться всласть перед до унылого сидячей поездкой до Ягбора на дребезжащей электричке, делающей остановки в столь живописных и людных местах, как тысяча четыреста семьдесят восьмой километр, где вместо станции – треснувшая бетонная плита, а выходила там обыкновенно разве что пара старух, направляющихся с ветхими корзинами и дряхлыми вёдрами тут же в лес с неумолимой уверенностью атомных ледоколов, вспарывающих Арктику. Куда они шли, Надя никак не могла сообразить; а когда спрашивала отца или маму когда-то настолько давно, что казалось неправдой, те разве что плечами пожимали – дескать, сами понятия не имеют, а приставать к незнакомцам с глупыми расспросами Надя опасалась: не хотела из скромности тревожить чужаков по пустякам, так что вопрос и повис в воздухе. Пускай следуют они, куда намеревались, ей-то что за печаль?
Оторванная беззвучными наушниками от мира вокруг, Надя не спала и не дремала, но вслушивалась в разговоры и глотала слюну от всего того вороха вкуснейших ароматов, что вился в вагоне: крепкого чёрного чая с сахаром, варёных яиц, хрустких солёных огурцов, копчёной курицы, купленных на вокзале чебуреков, жирных от масла, бутербродов с колбасой и на редкость вонючим сыром, тем самым, от которого всегда мутило, химозного мороженого, перехваченного у ближайшей проводницы; и о чём только ни говорили, чем только ни занимались.
Две девушки, которые едва успели забежать в поезд с тяжёлыми на вид сумками наперевес и одну из которых точно звали Настя, ехали с книжной ярмарки и возвращались домой в Вологду; они обсуждали и книги, и встречу с писательницей, чьего имени Надя не расслышала, после чего плавно перешли на работу, на какую, конечно, возвращаться после таких чудесных выходных совсем не хотелось, пошептались про учёбу второй, не-Насти, затем и вовсе замолчали ненадолго, а потом принялись полоскать кому-то кости, и на этом моменте Надя слушать перестала.
Говорил по телефону негромко мужчина с женой, и единственной причиной, почему Надя вовсе смогла различить хоть пару слов, было то, что мужчина сидел на нижней полке. Сказал, что скучает, но совсем скоро приедет, ведь, как стало понятно по разговору, выходить ему в Череповце, а от Питера – рукой подать.
Старушка сделала замечание мужчине, который, обедая, рассыпал соль на столик, чтобы он, мол, бросил соль через левое плечо и поплевал или хотя бы по дереву постучал, но мужчина стоически проигнорировал, а после, когда вставал, со всего размаху впечатался лбом в верхнюю полку и аж зашипел, лишь чудом не перейдя на мат. Старушка надменно хмыкнула и лучилась самодовольством, но комментировать уже не стала и уткнулась в сканворд.
Ехал и студент с лоснящейся черепаховой кошкой, мирно свернувшейся на верхней полке, пока хозяин, скрывшийся под наушниками, что-то старательно писал в тетради; и что там, интересно – конспекты по лекциям, которые срочно скоро сдавать? Или первый рассказ, какой не доверишь бездушному белому листу ворда, но хочешь писать чернильными буквами? Или дневник настроения, затребованный психотерапевтом? Кошка порой ленно приоткрывала глаза и наблюдала, как хозяин старательно вычерчивает глупые какие-то свои, невнятные каракули, а после – столь же медленно глаза закрывала и погружалась в дремоту вновь.
Ехали и солдаты, тихие и молчаливые, с громоздкими рюкзаками. Ещё на перроне Надя заметила целую гору камуфляжно-зелёных вещей, рядом с которыми мирно курил один бесцветно спокойный мужчина, не старик и не юноша на вид, а тот неопределённого возраста мужчина, какому и пенсию могли бы выдать без вопросов на почте, и студенческий билет на первом сентября гордо вручить, – и фантазия сама дополнила, как он, желающий хоть ненадолго одиночества, вызвался посторожить вещи перед посадкой, пока остальные разошлись спешно по последним перед длительным поездом делам. В их вагоне солдат было всего трое – странно, что разделили с основной группой, но Надя честно постаралась не зацикливаться на этом.
Надя закрыла глаза вновь. Надо было взять хоть сканворд какой или лучше судоку, чтобы мучительно не корить себя за подсматривание на последние страницы и за исчёрканные пересекающиеся столбы: с цифрами всегда получалось проще, чем с буквами. Цифры в судоку подчинялись понятной логике, а вот за дикой мыслью составителей кроссвордов Надя не поспевала. Чтобы приглушить навязчивые мысли, Надя включила музыку. Она толком не знала зачастую, кого слушала и почему; не знала тексты песен, потому что единственное, зачем ей вовсе музыка нужна, – это чтобы не оставаться совсем уж наедине с собой и прикрыться хоть какой-то тщедушной фанеркой от всего того, что мучительно колотилось в голове, стоило остаться в одиночестве, и противостоять нездорово затягивающей рефлексии, оттормаживать которую Надя так и не научилась. Раньше рядом дышал и говорил Саша; его всегда было много, он занимал всё пространство, и становилось гораздо теплее, а может, ей чудилось из-за до клаустрофобического скромного метража студии.
Надя пыталась заставить себя думать о доме, о чём-то хорошем, о светлых воспоминаниях, с таким трудом откопанных в памяти, вот только не получалось. Пусть родной дом сохранился в памяти не просто абстрактным деревянным строением, а живым, дышащим, наполненным теплом и запахами, от каких начинало колоть сердце, но – всегда находилось это пакостное но.
Никто там не ждал её: ни мать, ни отец, ни бабушка, ни дедушка.
Дедушка давно почил, ещё когда Наде не исполнилось пяти лет, пусть порой, копаясь в пыльных архивах воспоминаний, она хотела схватиться за шахматы, чтобы, как в те бесконечно далёкие времена, услышать наставления дедушки о том, как правильно держать защиту и как не сломать ненароком фигурный фронт. Он сгорел от рака поджелудочной железы, перестав бороться, и мама много и долго плакала: она стала вся серая, как выцветшая, а потом, спустя годы, призналась, что наложила бы на себя руки, если бы не Надя. Пожалуй, это не совсем те откровения, которые нужны вчерашней школьнице. Бабушка продержалась немного дольше, пережив дедушку на шесть лет, пока ей не стало плохо сердцем: она умерла за какие-то ничтожные пятнадцать минут, потом сказали – не мучилась, быстрая и лёгкая смерть, внезапная коронарная, такое случается с ишемическими больными. Хороший исход, вот только Надя всё равно рыдала по ночам.
Отец однажды не вернулся из леса.
Мама спилась.
Надя трусливо уехала.
Так себе надежда из неё вышла.
Спустя сутки на Перми II, всё такой же серобетонной и синестеклянной, Надя пересела на электричку: едва успела, замешкалась сначала с багажом, потом – встряла в очередь на кассе за билетом, являвшим собой чек, тут же смявшийся в нервозно трясущихся влажных ладонях, затем – с покупкой бутылки воды и чебурека, который то и дело норовил выскользнуть из целлофанового пакетика, чуть не получила по косе от автоматических дверей, но, как ни странно, выхватила себе место у окна.
Закончилась эпоха страшных деревянных скамеек в электричках. До Кунгура, вон, ходили эстетичные составы с синими креслами с выделенными подлокотниками, почти как в самолёте; но попала на горнозаводском направлении, в сторону Тёплой горы и с пересадкой в Чусовом, на более старый вариант – с синими сомнительной мягкости скамьями, разделёнными на три выраженных посадочных места. Никто рядом с Надей не сел, и она, задвинув сумки в ноги, прижалась к окну.
***
Родной дом стоял на окраине Ягбора, где за ветхим, но всё ещё стоически держащим редкие удары ветра забором огорода начиналась непроглядная тайга. Должно быть, название дали посёлку уже давно – в те времена, когда сосняк и вправду был молод и свеж; но вот зато ручей никуда так и не делся: в детстве Надя частенько бегала в лес, заходя совсем не глубоко, скидывала обувь, шла босиком по мягчайшему ковру из хвои и переходила на бег, едва прорывался сквозь шорохи и птичьи трели звонкий ручей. Чем ближе к нему, тем топче становилась земля, и вот Надя прыгала в ледяную воду, искалывающую тут же ступни, и стояла, едва дыша, и такое счастье переполняло её в такие моменты одиночества, что хотелось плакать. Порой она и правда плакала, позволяя вырываться наружу всему, что давила, а после, зло промакивая слёзы и растирая покрасневшие слёзы, шлёпала обратно.
Воспоминания захлестнули Надю с головой: встали перед глазами, как живые.
Дерево родного дома, на один этаж с погребом и чердаком, как и многие вокруг, за годы потускнело. Надя помнила, как прикасалась к стенам снаружи ладонью – шершавая поверхность отвечала на её прикосновение теплом, будто нагретая солнцем. На углах проглядывались резные узоры, высеченные отцом, но об их значении он не имел обыкновения распространяться, пусть Надя спрашивала, пока не надоело. Неподалёку расположились сарай, где хранились отцовские инструменты, и банька, какую топили еженедельно, курятник, где кудахтали вечно беспокойные куры, и собачья будка, где жила Райда, а после – её верные наследницы, носящие то же имя, пока не закончилась гордая династия дворняг, поленница и крольчатник.
Пожалуй, любимым местом Нади было крыльцо. Оно отзывчиво скрипело под ногами, особенно когда папа поднимался на него тяжёлыми шагами. На ступеньках всегда лежал старый половик, серый от времени и от пыли, но мама каждый месяц стирала его, и он снова становился пусть не ярким, но хотя бы самую малость цветастым, хоть и ненадолго. Надя любила сидеть на крыльце летними вечерами, когда солнце клонилось к лесу, и воздух наполнялся ароматом трав и земли. Ветерок, лёгкий и ласковый, играл волосами; где-то в отдалении ржали лошади, с речушки, постепенно становящейся озером-копытом, доносился гомон, пели лягушки, а Надя, отмахиваясь от комаров, следила за закатом, окрашивающим верхушки сосен в багрянец.
Дома пахло всегда по-особенному.
Летом – свежестью и травами, потому что мама сушила травы, развешивая пучки на кухне. Став старше, Надя ходила за порученными травами одна, окунаясь в мир растений: змеистошкурые плауны, нитки ужовников, виноградистые гроздовники, кочедыжники, пузырники, скрытокучницы, костенцы, фегоптерисы, щитовники, многорядники, многоножки (нет, не членистоногие), орляки и сальвинии; белые каймой, розовые нутром сусаки, утопшие по берегам стрелолисты, ощетинившиеся ежи, тонкостанные костеры, похожие на ожерелье купены душистые, звёздочки гусиных луков, чашечки белокрыльников; розовые-красные-багряные-мясные гвоздики, пыльцеголовники, дремлики, венерины башмачки, пальчатокоренники, горицветы, горцы, борцы, воронцы, прострелы, пионы, астрагалы, эспарцеты, чины, герани; жёлтые калужницы, купальницы, чистяки, лютики, адонисы, свербиги, кубышки, очитки, родиолы, чистотелы, лапчатки, караганы, зверобои, солнцецветы, первоцветы; белые дремы, смолёвки, ветреницы, чесночницы, кувшинки, камнеломки, белозоры, дриады, таволги; синие мордовники и васильки – что она только ни собирала, проводя светлые дни на воздухе. А неизменно к концу лета мама разливала по стареньким, с переклеенными многократно наклейками и следами застаревшего клея, стеклянным банкам варенье, а Надя старательно подписывала по-детски кривым почерком: вот тут яблочное, там – смородиновое, а здесь – крыжовниковое. Через занавески пробивалось ещё тёплое солнце, играло бликами, но стоило отвлечься, как мама журила ласково.
Зимой – хлебом и печью, потому что мама пекла пироги с яблоками из их скромного сада; Надя помнила, как заходила в дом с мороза, и тепло обволакивало одеялом – она стаскивала валенки и бежала, шлёпая влажными носками, греться, а после – и пить, сдувая вьющийся пар, горячий чай с вареньем на маленькой кухоньке, где едва умещался тяжёлый стол, вечно накрытый одной и той же клеёнкой в мелкий цветочек, выгоревшей на солнце. Надя любила сидеть за этим столом, особенно по утрам, когда солнце пробивалось через занавески и играло бликами на стенке старого буфета. Она помнила, как мама наливала чай из самовара, папа резал хлеб, а бабушка мазала на него варенье. Они пили и ели молча, но это было хорошее молчание.
А потом, когда совсем темнело, Надя возвращалась в свою комнату – крохотную, но зато с окном, выходящим в сад; и летом его, закрытое сеткой, оставляла открытым, слушая стрёкот кузнечиков, пение лягушек и лай собак. На стенах висели детские рисунки, на подоконнике стояли горшки с зелёной рассадой, которую Надя старательно поливала, а на столе – тетради с желтоватыми страницами и учебники, скрипуче белые, новые.
И, конечно, яблони. Те самые яблони, пусть невысокие, пусть с крючковатыми, как старушечьи пальцы от прядения длиной в жизнь, и весной их ветви покрывались бело-розовым цветом, и Надя стояла под ними, запрокинув голову, чувствуя, как лепестки порой падали ей на лицо, ласковые, точно шёлк. В детстве она любила забираться на деревья, чтобы сорвать самое спелое яблоко, едва удерживающееся из последних сил на шаткой ножке, и сидела там, и кора царапала ладони, и ветер качал ветви, будто убаюкивая её, и было хорошо.
Сейчас, сидя в трясущейся и гудящей электричке, мчащейся мимо лесов и разбитых бетонных плит-платформ, мимо станций с не запоминающимися названиями, замеряющими всякий пройденный километр, Надя испугалась. Воспоминания обволакивали её, как банное тепло, как тяжёлое пуховое одеяло, как нагретые воды лесного озера, где часто рыбачил дядя Ваня, и в памяти её царили запах яблок, тайги, сосен, лугового многоцветного разнотравья и печного дыма, шелестели листья и скрипело крыльцо, но всё-таки – всё-таки она понимала, что реальность могла оказаться совсем не такой, какой воскресала из давно похоронённых образов ушедшего прошлого. Наверняка, как живо Надя вообразила себе, дом обветшал, пусть дядя Паша, писавший раз в месяц скупую смску, следил за его сохранностью, наверняка исчез огород, покрывшись сорняками, да и родные голоса никогда не зазвучат вновь – но Надя хотела туда, где сохранилось тепло, где она могла ощутить себя защищённой, где всё просто и понятно и где не надо бороться с другими людьми.
Пусть даже если это будет не тот дом, что в её воспоминаниях. Пусть даже если там её ждало что-то страшное. Потому что только там, как Надя считала, она сможет снова почувствовать себя собой.
***
Ягбор едва изменился.
Всё те же домики, та же белокаменная церковь с сине-зелёной острой треугольной крышей колокольни, увенчанной золотыми куполом и крестом, всё та же каменистая речушка, всё те же лодки у берега, всё тот же сосновый лес вокруг, всё та же неприступная стена тайги, но тревога отчего-то сжала сердце. Мычали коровы, ржали лошади, кудахтали курицы, где-то гремела двигателем машина – но что-то было не так, и Надя никак не могла понять, что. Впрочем, должно быть, ей лишь чудилось после сырой дороги: она прошла порядка двух километров по чуть топкой, но проходимой просёлочной дороге, не размытой ещё осенними заунывными дождями, от пустынной станции, где никто, кроме самой Нади, не вышел, до Ягбора, устала, сумка натёрла плечо, рюкзак отдавил спину, так ещё и связь скверно ловила – лишь временами телефон ловил вяленький E, да и тот постоянно издыхал.
Посёлок не опустел и не обратился в призрак, а где-то в отдалении Надя слышала детскую речь и визги. В окнах мелькали человеческие силуэты, показываясь на периферии зрения, но, стоило Наде повернуть голову, как она не могла выхватить образ ни одного человека, будто те не то прятались за занавесками, не то вовсе растворялись в воздухе, словно никогда не бывало.
Невольно Надя затормозила у дома Тугановых, но Алексей не показался, да и свет не горел. Интересно, как он сейчас? Где он? Уехал ли в большой город, как о том мечтал? Или случилось с ним что?
Очнувшись от мыслей, Надя побрела к своему дому.
2
Минувшим вечером он бросил в озеро сеть, и та исчезла под беспросветно тёмной гладью, растворившись в безмолвии озера и оставив на поверхности поплавки.
Теперь, когда сумерки следующего дня опускались на озеро тяжёлой вуалью, затягивали мир вокруг плотной пеленой мрачного, дышащего смрадной и затхлой водой безмолвия, старик вернулся. Воздух пропитался сырой прохладой, оставляющей на плечах мокрые следы, и тонкий слой тумана уже наползал над водной гладью, подползал к берегам, скрывая их очертания. Старый рыбак, согнувшись под бременем прожитых лет, сидел в покосившейся лодке. На лицо его падал лишь тусклый свет вечереющего неба – красного, фиолетового, чёрного.