
Полная версия:
Здесь, в темноте
– А как? Эти записи не являются достоянием общественности. И я больше не использую то имя. Откуда ему знать, что нужно спросить? Кроме того, – продолжаю я, поморщившись и сделав паузу, чтобы сглотнуть, – я появилась полностью сформированной из The Portable Dorothy Parker[6] и коробки из-под обуви, полной программок. Ты же в курсе.
– Да, но ты знаешь, что Фолкнер сказал о прошлом, верно?
– Что оно не умерло? Что это даже не прошлое? Конечно. Это прозвучало в его единственной пьесе.
– Просто я думала об этом в последнее время, – произносит она, выдыхая сквозь сжатые губы и глядя на бетон внизу. – Я даже не знаю почему. И я волнуюсь за тебя, понимаешь?
Учитывая, что за последние десять лет одна из нас дважды чуть не захлебнулась собственной рвотой и это была не я, ее беспокойство кажется неуместным.
– Я в порядке. В отличной форме. Стоковая фотография по запросу joie de vivre[7]. – Я указываю на ее пустой стакан. – К слову о жизнерадостности, хочешь еще?
Когда я возвращаюсь к пожарной лестнице, Жюстин поглощена своим телефоном и не смотрит мне в глаза.
– Как там «плохой доктор»? – интересуюсь я, свесив ноги в пустоту.
«Плохой доктор» – терапевт, которого она встретила в нелегальном клубе в Бушвике. Они болтали за самопальным абсентом, и в конце вечера он записал ей свой номер на листке из рецептурного блокнота со словами: «Ты прекрасный экземпляр». Возможно, он использует эту фразу со всеми девушками. Но на Жюстин это произвело впечатление.
– Хорошо, – отвечает она, убирая телефон в сумку, висящую через плечо. – То есть он не крутой, ему почти сорок лет, и у него чертовски устаревшие понятия о том, следует ли мне спать с другими людьми. Понятия, которые я, разумеется, предпочитаю игнорировать, но в целом все нормально. Кстати, он также большой любитель этой штуки вроде оксикодона, которая, предположительно, не вызывает очень сильного привыкания и не разрушает устои общества. И он подогнал мне пару пакетиков.
– И-и?
– Как хор ангелов с пересохшими ртами, детка.
– Поделишься? – спрашиваю я. Но мне это необязательно озвучивать.
Она вынимает из кармана серебряную коробочку, достает из нее желтую таблетку и кладет мне на язык, затем подносит свой стакан к моим губам. Я позволяю себе прижаться к ней, и она прижимается ко мне в ответ. Я ощущаю исходящий от нее аромат уда, дыма и засахаренного миндаля, и через несколько минут чувствую, как это происходит, опускаясь, словно защитная завеса между миром и мной. Когда оно сплетается с бурбоном, я чувствую сонливость, тепло и вялость. И довольно скоро я перестаю чувствовать вообще.
* * *Должно быть, я все же как-то доползла до кровати, потому что просыпаюсь под одеялом, к тому же раздетой, а в голове стучит, точно в динамике со слишком мощными басами. Какой-то остаточный страх, вроде липкого ощущения от того, что я попала в паутину, подсказывает, что мне приснился обычный кошмар. Хотя иногда я вижу другие сны. Более сладкие. Мечтаю, что я снова на сцене, окутанная сиянием огней. Любима. Известна.
Я зачерпываю воду из раковины, проглатываю аспирин, закутываюсь в пальто и направляюсь в магазин на углу. Вернувшись с большой плескающейся чашкой кофе, плюхаюсь в постель, открываю ноутбук и принимаюсь читать о датском театральном режиссере, у которого собираюсь взять интервью позже на этой неделе, вырезаю и вставляю все, что может оказаться полезным, из ее прошлых публикаций. В перерывах я ищу Дэвида Адлера. Поисковик выдает более миллиона совпадений. Я пролистываю список юристов и рекламщиков, писателя и электрика. Никаких аспирантов. Это кажется странным, но не слишком. Возможно, он использует эзотерическое написание или у него аллергия на социальные сети, аллергия, которую я разделяю.
Без двадцати два я провожу щеткой по волосам и, открывая тюбик Coty – еще одно наследство от моей матери, предназначенное для особых случаев, – подкрашиваю губы. Я никогда не могу найти тушь. Я отпираю и запираю три засова на своей двери и спускаюсь по лестнице на ноябрьскую улицу, ныряя под голые деревья.
Дойдя до пекарни, я встаю в очередь, как вдруг кто-то хватает меня за плечо, и тенор, напоминающий чуть хриплый кларнет, произносит:
– Вивиан?
Я резко поворачиваюсь, вскинув руку, словно защищаясь, и обнаруживаю мужчину примерно моего возраста или чуть моложе, кутающегося в синюю парку. Его темные волосы, вьющиеся над бледным лбом, над оправой очков, спускаются к длинным бакенбардам. Он улыбается мне, осторожно и с надеждой, его рот кажется слишком широким для его лица.
– Вы Дэвид? – спрашиваю я, слегка отстраняясь. – Как вы меня узнали?
– Ну, благодаря иллюстрации на сайте журнала. А еще я нашел вашу фотографию с прошлогодней церемонии «Круг критиков».
Я знаю, какую фотографию он имеет в виду: моя маленькая лисья мордашка, наполовину отвернувшаяся от камеры, серые глаза покраснели, и я выгляжу как ночное существо, напуганное светом вспышки. Я всегда хотела найти способ снять с этой фотки метку со своим именем.
– Понятно… – комментирую я. – Закажем?
Я прошу маккиато и кусочек пирога с заварным кремом. Дэвид, приблизившись к прилавку, указывает на шоколадный круассан и платит за все мятыми двадцатью долларами, бросив сдачу в банку для чаевых с надписью: «Я был специалистом по гуманитарным наукам. Помогите!».
Пока я жду напиток, он выбирает столик и садится на стул лицом к двери, что является моим обычным приемом. Мне нравится видеть пути отхода. Из потертой холщовой сумки он достает тетрадь, ручку с прожеванным колпачком и мини-кассетный магнитофон – вещь, которую я видела только в комиссионных магазинах. Он ловит мой взгляд, когда я располагаюсь напротив.
– Некоторое время я пользовался цифровыми технологиями, – произносит он, слегка пожимая плечами. – Но обнаружил, что мне не хватает ауры, которую обеспечивает материальный артефакт.
Аспиранты. Такие неприхотливые. Подумать только, Жюстин ради этого отказалась от своих штанов! Я думала, что мне понадобится хотя бы несколько минут, чтобы пожалеть о своем решении встретиться с ним. Я ошибалась. Он нажимает кнопку, загорается красный огонек и на катушках начинает вращаться лента. Затем он открывает блокнот, прикрывая страницу рукой – прием, который я тоже использую. Есть что-то в этом зеркальном жесте – или, может быть, это осознание того, что я сижу не на том конце стола или что это я должна задавать вопросы, – но на мгновение у меня возникает головокружение, и мне приходится опустить чашку, чтобы маккиато не пролился.
Конференция, напоминаю я себе. Статья. Сделав глубокий вдох, я надеваю на себя теплый, остроумный и дружелюбный образ, что-то сродни Дороти Паркер, не столь явно страдающей алкоголизмом, – более мягкая вариация моего обычного образа. Я могу изображать ее часами.
– Замечательно, – улыбаюсь я. – Так что же вы и ваш научный руководитель хотите узнать?
– Да, – кивает он, беря ручку. – Точно… И благодарю вас. На самом деле, вы даже не представляете, как много это значит для меня, для моих исследований. – Что-то в его голосе меняется, заостряется, будто гитарная струна слишком туго натянулась. Он, должно быть, нервничает. Я заставляю его нервничать. – Я только начал брать эти интервью, поэтому заранее прошу прощения, если мои вопросы не самые уместные или беспорядочные. Я все еще разбираюсь в этом человеческом аспекте. Так что будьте снисходительны, ладно?
Он улыбается так широко, что я вижу его десны.
– Снисходительной? – переспрашиваю я. – Конечно.
– Хорошо, отлично. Давайте начнем. Во-первых, как вы стали критиком?
Я рассказывала эту историю достаточно часто. Поэтому произношу отрепетированную речь, заранее подготовленно пожимаю плечами и смеюсь в нужный момент. Я сообщаю ему, как изучала театр в колледже, а затем переехала в город, как только закончила учебу, зарабатывая корректором в юридической консультации, чтобы снять квартиру-студию с двухконфорочной плитой и четырехфутовой ванной. Я тогда почти не посещала театр. За исключением случайных горящих билетов, ничего другого я не могла себе позволить. В феврале того же года моя тетя узнала от подруги, что журнал ищет специалистов по проверке фактов. Я пришла, сдала тест, и они наняли меня. Через несколько месяцев Роджер Уолш поймал меня в офисе на кухне. Главный критик Криспин Холт заболел, его обычные помощники уже уехали на День труда, а тут как раз намечалась премьера Дэвида Мэмета, которая не могла сама себя оценить, хотя я абсолютно уверена, что Дэвид Мэмет предпочел бы, чтобы все происходило именно так.
– Роджер слышал от кого-то, что я специализировалась на театре, – продолжаю я. – А может быть, у меня просто был такой взгляд? Уничтожающий. Роджер спросил меня, хочу ли я пойти. И я действительно хотела. Даже на Дэвида Мэмета. И я была либо слишком зеленой, либо слишком смелой, потому что написала именно то, что думала о шоу, и моя рецензия стала слегка вирусной. Это привело к еще одному заданию, затем еще одному, и к осени я стала младшим критиком. Остальное, – тут я делаю паузу, продолжая жестикулировать, – даже историей назвать тяжело.
– И на этом вы остановились? – уточняет он.
Это жалит, точно укус паука, независимо от того, хотел мой собеседник этого или нет. Потому что в двадцать два года звание младшего критика кажется впечатляющим. В двадцать семь лет вполне уместным. В тридцать два года – как букет роз в гримерке шоу, которое закрылось сразу после премьеры.
– Я вас умоляю! – ответила я. – Я все еще живу в квартире с двухконфорочной плитой и волнуюсь всякий раз, когда в город привозят очередное переосмысление Софокла. Очевидно, что я боюсь перемен.
– Правда? – удивляется он, глядя на меня сквозь очки без защиты от бликов.
Этот вопрос слишком похож на тот, который мог бы задать терапевт, тот самый вопрос, который задавали несколько терапевтов. Так что я отмахиваюсь от него.
– Либо это, либо для молодых женщин с твердым мнением о Гертруде Стайн исчезающе мало вакансий.
– Ха, – улыбается он. Это не совсем смех. Звучит только один слог. Когда звук затихает, я замечаю, что он не столько съел свой круассан, сколько разобрал его, слой за слоем. Он продолжает: – Вы сказали, что изучали театр?
– Да, – подтверждаю я. – Я написала дипломную работу по метатеатральности. Пьесы внутри пьес. Мне всегда чего-то не хватало.
– Тогда, возможно, я ошибаюсь, но разве вы не были актрисой?
Я стараюсь, чтобы мой голос оставался непринужденным – облаком, молочной пеной.
– Да, в детстве. Школьные спектакли. Несколько мюзиклов, в которых требуется такой пронзительный альт, как у меня. Общественные мероприятия.
– Но не в колледже? – Он подается ко мне. Слишком близко.
– О, немного в колледже, – тяну я. Мое сердце теперь начинает биться быстрее. Именно об этом беспокоилась Жюстин. То, что я так небрежно отвергла. Я тщательно подбираю слова, стараясь увести его от прошлого и вернуть в настоящее. – И чем меньше об этом говорят, тем лучше. У меня не особо хорошо получалось. Но этот опыт помогает в обзорах. Человек должен знать, как трудно создавать театр – непредвиденные обстоятельства, коллективные усилия, – чтобы писать о форме с каким-либо пониманием и состраданием. Поэтому я считаю тот опыт весьма полезным.
– Сострадание? – произносит он, изогнув бровь. – Это для вас основная ценность? Хорошо. Что касается вашего прошлого как актрисы, я нашел вот это. – Он переворачивает страницу своего блокнота и демонстрирует вложенный лист бумаги, и, хотя я не видела это больше десяти лет, сразу узнаю`. Это распечатка статьи из студенческой газеты, рецензия на «Гамлета», которого мы ставили на первом курсе.
– Это вы, да?
Отрицать нет смысла. Я вижу свою фотографию рядом с текстом. Девушка на черно-белом фото, конечно, выглядит моложе. Она бледнее, тоньше, впадины под глазами. Тем не менее, сходство неоспоримо.
– Как вы это нашли? – спрашиваю я.
– Я аспирант, – улыбается он в ответ. – Мы обучены проводить исследования. Ничего, если я прочитаю отрывок? – уточняет он, и, не дожидаясь моего ответа, зачитывает: – Вот оно: «Даже в сцене смерти Беатрис Пэрри, студентка второго курса театральной программы, не выглядит правдоподобной». Жестко. И, я полагаю, тогда вас звали Беатрис? В любом случае, согласны ли вы с такой оценкой?
Разумеется. Я согласна, что не была правдоподобной тогда и что с тех пор я в принципе неправдоподобна. Но я никогда не позволяла себе вспоминать опустошенность после тех репетиций и никчемные, бесцветные дни перед премьерой и после нее.
Я ощущаю, как меня захлестывают гормоны стресса – дыхание учащается, кровь шумит. Мне хочется сбежать отсюда – выдумать какое-нибудь оправдание или оставить его ни с чем, выскользнуть обратно через дверь и через несколько минут свернуться калачиком возле шипящего радиатора в своей квартире или прислонившись к барной стойке в польском заведении неподалеку от дома, чуть раньше начать пить свою ежедневную водку, стараясь забыться. Но я беру себя в руки. Работа. Роджер. Конференция. Я улыбаюсь ему, точно под дулом пистолета. Я остаюсь.
– Согласна ли я? – говорю бесстрастно. – Конечно. Есть причина, по которой я перенесла свой фокус на драматическую литературу. Я никогда не была хорошей актрисой.
Это не совсем так.
Это совсем не так.
Но это ложь, которую я твержу себе восемь спектаклей в неделю.
– Итак, теперь вы знаете, почему я критик, – усмехаюсь я. Моя улыбка стала шире, каждый зуб превратился в бутафорскую жемчужину. – Я не смогла бы получить это, став актрисой. Вы подловили меня! Но, как бы мне ни нравилось возвращаться к моим величайшим неудачам, кажется, вы хотели обсудить мою нынешнюю работу, верно? Мое влияние, мои методы?
– Ваше влияние. Ваши методы… – повторяет он эхом. – Да, Вивиан. Давайте перейдем к этому. И я не судил вас. Надеюсь, вы это понимаете. Просто обозначаю контекст. Наверное, хорошо, что вы вовремя отказались от этого. Не каждому суждено быть в центре внимания. – Он поднимает руку, чтобы убрать волосы со лба, случайно смахивает крошки круассана на пол, и на мгновение блеск его очков исчезает: я замечаю за его линзами нечто похожее не на волнение, а скорее на возбуждение или восторг. Неужели он действительно так относится к диссертации, к контексту? Но тут волосы снова падают ему на лицо.
В результате я рассказываю ему все: как выбираю, что рецензировать, сколько исследований провожу до и после, меняю ли я когда-нибудь свое мнение о пьесе. (Однажды, о трагедии Эдварда Олби.) Я рассказываю несколько историй просто ради развлечения: как однажды жена одного волка с Уолл-стрит пролила бокал шардоне и испортила все мои записи, как однажды актер мюзикла, ненавистный публике, загнал меня в угол в баре, и мне пришлось буквально выползать через черный ход. Я перечисляю своих любимых драматургов, а затем, словно открывая ему тайну, – наименее любимых.
Он пододвигает стул вперед.
– Но драматурги, которых вы упомянули, те, кого вы любите, все они мертвы по меньшей мере сто лет, – замечает он. – Поэтому простите, но как можно объективно критиковать новые работы, если они вам даже не нравятся?
– Они мне нравятся. Однако я не виновата, что за последние год или два ни у кого ничего не получилось настолько хорошо, как «Соната призраков».
– А как насчет новых форматов? Как насчет действительно экспериментальных работ? Я думаю об эссе, которое вы написали пару месяцев назад. Вы заявили, что театральный авангард практически мертв?
– Ну, в принципе, так и есть, – соглашаюсь я. – На протяжении веков существовали правила и обычаи, которые приходилось нарушать. Когда-то, очень давно, даже добавление второго актера казалось совершенно диким. Но к тому времени, как вы покончите с персонажем, сюжетом, местом, временем и одеждой, что останется перед вами? Авангарда больше нет, его нет уже несколько десятилетий.
– Действительно? Ничего? За всю вашу жизнь?
– Действительно, – киваю я. – Ничего.
– Но то эссе, которое вы написали, – должно быть, что-то его спровоцировало, верно? – Его голос становится громче.
– Да. Вероятно. Но я так много всего смотрела… Дайте подумать. – Я на мгновение закрываю глаза, а затем заставляю их открыться. – Да. Точно. Это было какое-то произведение, придуманное в старой синагоге на Элдридже. Коллективное творчество. Более чем вторичное.
– Я читал вашу рецензию. В спектакле был момент взаимодействия со зрителями, и вы написали, что отказались участвовать. Было ли это справедливо по отношению к их работе?
– Я участвовала в их работе, когда смотрела и слушала. Я делила пространство и дыхание. Этого должно быть достаточно. Вы видели представление, Дэвид?
– Видел. – Похоже, это правда. Потому что, когда он это произносит, что-то в нем смягчается, раскрывается. Его лицо приобретает почти святое выражение, и мне интересно, так ли я выгляжу, когда сижу в своем плюшевом кресле в темноте, восхищаясь представлением.
– И вы участвовали? – спрашиваю я. – Вы доверились назначенному вам актеру?
– Конечно, – говорит он. – Почему вы этого не сделали?
– Потому что я критик, – отвечаю я, и реакция на стресс снова нарастает. – Не персонаж. О чем бы ни было шоу, оно не обо мне. – Стало казаться, что кафе где-то вдали, расстояние между столиками выглядит огромным. Я замечаю как бы сверху, что мои зубы стучат, что мне приходится стискивать их, дабы унять этот стук. Мне не нравится, какой поворот принял этот разговор: что я потерпела неудачу как актриса. Что я потерпела неудачу как критик. Утверждение Дэвида Адлера о том, что мне не хватает способностей для выполнения единственной задачи, которая позволяет мне чувствовать себя по-настоящему человеком. Конечно, для одного дня я уже достаточно поддержала театральное сообщество.
– Большое вам спасибо, – произношу я, вставая, чтобы направиться к выходу. Я снова само очарование, ходячий четырехлистный клевер. Радуга без конца. – Вы так любезны, что нашли время. Понимаю, что в разговоре мы не особо вдавались в тему «женщины-критика», «женщины-зрителя». Но так скучно рассматривать эти вещи в бинарном ключе, вы не думаете? И мы так подробно все обсудили. И так хорошо вникли в суть! Я уверена, что теперь у вас есть все, что вам нужно.
– О, о'кей, – отвечает он. – Вы уверены? Потому что, может быть…
– Нет. Спасибо, – перебиваю я слишком громко, пока тянусь к своему пальто. – У меня, как всегда, сроки, поэтому мне действительно нужно идти.
– Хорошо. – Он выключает магнитофон и упаковывает его в сумку. – Конечно. Без проблем. Я позвоню вам, когда получу информацию о конференции.
– Я предпочитаю электронную почту.
– Значит, напишу на электронную почту, – соглашается он.
– У вас ведь есть мой адрес?
– Конечно. И вы правы, Вивиан. У меня есть все, что мне нужно. Спасибо.
Затем он встает, сжимает мою ладонь в своего рода прощальном клинче, от которого у меня по руке пробегает холодная дрожь. И в этот момент я замечаю несколько вещей. Глаза за очками темно-карие, почти черные. Два омута. Самые мрачные, которые я когда-либо встречала. И в этих глазах что-то мелькает, что-то холодное и острое, непоколебимое, как острие кинжала. Волнение, легкая улыбка – все это исчезло. Он видит меня. Видит насквозь. Какая я есть на самом деле. Не какой притворяюсь. Глядя в это лицо, я осознаю́ нечто большее: Дэвид Адлер все это время играл. Он тоже притворяется человеком. И он хорош в этом.
Лучше меня.
– Пока, Вивиан, – произносит он. – До встречи.
Прежде чем я это осознаю́, моя рука высвобождается, и я почти падаю на стол, а он выскакивает за дверь и быстро идет к Авеню А, чуть не столкнувшись с мужчиной в красной кепке – мускулистым, как перевернутый треугольник, – замирает на секунду и снова идет, или нет, теперь бежит через улицу в унылую зелень парка Томпкинс-сквер, а затем исчезает из моего поля зрения.
Глава 2
Задействованных иным образом
Две недели спустя, в понедельник, после Дня благодарения, я заезжаю в офис, чтобы подготовить статью для Winter Arts Preview. Хорошо, что Роджер попросил меня, а не Калеба, написать театральный очерк. Или, по крайней мере, я себя в этом убеждаю. Я пробираюсь по лабиринту кабинок, пока не замечаю белую голову Роджера, поглощающего сэндвич с пастрами, по высоте вдвое больше, чем его открытый рот. Он жует и машет мне, чтобы я села рядом.
– Что насчет моей блестящей идеи для истории, в которой ты узнаешь у The Rockettes[8], что они надевают под свои откровенные наряды? – спрашивает он, намазывая горчицу. – Я уверен, что смогу раздобыть дополнительную страницу для сопроводительной фотографии. Ладно, ладно. Можешь перестать смотреть на меня взглядом феминистки-убийцы. Мы дадим «Радио Сити» пропуск в этом году. Что-нибудь еще?
Я достаю свой блокнот.
– Как насчет статьи о спецэффектах в сезонных шоу? Как техники создают туман и лед в перегретых театрах, что они вкладывают в эти машины, из которых идет снег, выглядящий настоящим.
– А что, если у нас будет полуодетая Rockette, играющая в упомянутом снегу? Эй, ой. Я думаю, что это неподчинение – то, к чему приводит обучение всех вас, женщин, чтению и письму. Но да, конечно, продолжай. И в этом деле наметился резкий поворот, я упоминал? Наш главный редактор из своего загородного дома в Ист-Хэмптоне в своей бесконечной гребаной мудрости перенес публикацию на неделю раньше. Так что печатай быстро, ладно? – Он откидывается на спинку своего якобы эргономичного кресла, засовывая большие пальцы в подтяжки. – Как прошел твой День благодарения, малыш?
– Съела креветки «кунг-пао». Посмотрела «Ужас Амитивилля». Старый. Я подумала, что это поможет мне не расстраиваться из-за того, что у меня нет дома, куда можно пойти в День благодарения.
– Ты можешь прекратить эту сиротскую чепуху? Сколько раз я просил тебя прийти к нам? Ты же знаешь, Шерил любит, когда ты приходишь в гости. Кстати, о… – Он подается вперед, открывает небольшой холодильник, который держит под своим столом, и извлекает оттуда завернутый в фольгу пакет. – Здесь несколько орехов пекан и яблочный крамбл. Шерил вспомнила, что у тебя наследственная ненависть к тыкве.
– Не то чтобы она мне не нравилась, – бормочу я. – Просто ни у кого не получается приготовить вкуснее, чем у моей мамы.
– Острее змеиного зуба, знаешь ли. Конечно, конечно, не говори так, вот почему твои страницы – хиты. Но ты хоть когда-нибудь получаешь удовольствие? Или только притворяешься, что это так? Когда ты в последний раз смотрела постановку, которая тебе действительно понравилась?
– В 1606 году. «Король Лир при дворе». Финальная сцена до сих пор убивает меня.
– Мило, детка. Но последняя статья вызвала больше гневных комментариев о тебе и сообществе.
– Сообщество могло бы улучшить качество постановок, – парирую я. – Однако я пытаюсь, Роджер. Пытаюсь любым способом, который не ставит под угрозу мою честность. Вот тот фундамент, о котором я упоминала. И кстати о… – Я собираюсь спросить о должности главного критика, о том, когда он примет решение, но тут Роджер вспоминает, что у него редакционное совещание, и бредет в конференц-зал, как бык средних размеров в Памплоне, сильно сбившийся с курса.
– Мне нужна эта история с погодными явлениями к понедельнику, – бросает он через плечо. – Тысяча четыреста слов. Отправь памятку к фото сегодня вечером. И постарайся относиться ко всему спокойно. Проще. Хорошо, малыш? – Он уходит прежде, чем я успеваю его остановить. И я остаюсь одна.
Я уже собралась было уйти из офиса, когда Эстебан преградил мне путь. На нем короткое золотое кимоно поверх темных джинсов и больше тонального крема, чем я когда-либо осмелилась бы нанести. Он целует меня в обе щеки, затем проводит рукой по моим волосам, приглаживая секущиеся кончики.
– Тц-ц. Бебита, когда ты пойдешь к тому стилисту, которого я порекомендовал?
– Никогда. Обедаем? Рамен?
– Не могу. Эта шлюха Триш снова притворяется больной, и некому контролировать телефоны. Но я как раз собирался набрать тебе. Звонила какая-то девушка, очень расстроенная. Будто действительно расстроенная. Будто ей нужен лошадиный транквилизатор. Как вчера.
– Разве он не всем нам нужен?
– Она сказала, что должна поговорить с тобой, красотка.
Он протягивает мне неоновый стикер. Стиснув зубы, все еще переживая болезненный укол от внезапного ухода Роджера, я достаю свой телефон и набираю номер, спускаясь по лестнице. Возможно, я не смогу дать сообществу именно то, чего оно хочет. Но я могу время от времени перезванивать.
– Здравствуйте, – произносит женский голос, напряженный и низкий.
– Здравствуйте, это Вивиан Пэрри. Меня попросили перезвонить вам.
– Да, да! Вы Вивиан? Хорошо, да! – Она говорит с резким акцентом, не могу определить каким именно. Может, восточноевропейским. – У меня есть его календарь. Только сегодня и… – Я слышу глубокий вдох. – Извините… Хорошо. Вы знать Дэвида Адлера?