Читать книгу Тишина в тональности до (Алексей Волконский) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Тишина в тональности до
Тишина в тональности до
Оценить:

4

Полная версия:

Тишина в тональности до

В поликлинике мать слышала шёпот за спиной:

– Странная… – Бедная… – А вдруг она вообще ничего не слышит?

Вообще – ещё одно опасное слово. Оно замыкает, ставит точку там, где должна быть пауза.

Психолог, молодая женщина с аккуратно поставленным голосом, говорила о необходимости стимуляции.

– Надо выводить её в звук. Постоянно. Музыка, речь, ритм. Не давайте ей замыкаться.

Замыкаться. Как будто тишина это укрытие, в которое можно спрятаться от жизни. Как будто отсутствие звука это отказ.

Но героиня не отказывалась. Она просто была настроена иначе.

На детской площадке другие дети кричали, падали, смеялись, издавали весь возможный спектр шумов, мир тренировался в громкости. Она сидела в песке и наблюдала, как звук возникает, расходится, исчезает. Её лицо оставалось спокойным, почти взрослым. Иногда казалось, что она слышит больше всех, просто не тем способом, который принято называть слухом.

Воспитательница в яслях записала в дневнике: ребёнок малоэмоционален. Ещё один диагноз, выдуманный из непонимания. Эмоции просто не выходили наружу в форме шума. Они оставались внутри, плотные, как сжатая тишина перед аккордом.

Родственники советовали «не зацикливаться». Слово из лексикона благих намерений. Зацикливаться, значит повторять одно и то же, не двигаясь дальше. Но именно мир зациклился на звуке. Он не мог принять паузу как часть партитуры.

Однажды пожилой сурдолог сказал:

– Возможно, это не глухота. Это… как бы сказать… отсутствие внутренней необходимости звучать.

Он замолчал, испугавшись собственных слов. Потому что медицина не любит необходимость. Она любит функции, нормы, диапазоны.

После этого мать долго плакала. Не от отчаяния, от странного облегчения. Впервые тишину не назвали дефектом. Её оставили без определения. А значит живой.

Мир продолжал реагировать, неловко, осторожно, иногда жестоко. Кто-то смотрел с жалостью, кто-то с раздражением: тишина мешает, она выбивает из ритма, заставляет слышать собственный шум. В присутствии девочки взрослые вдруг начинали замечать, как много они говорят, как редко слушают.

А она росла, внутри своего Adagio sospeso. Подвешенного темпа, где ни одна нота не падает, не взрывается, не требует аплодисментов. Темпа, в котором каждая пауза значимее крика.

Мир пытался ускорить её, подтолкнуть, ввести в общий метр. Но пока он суетился, она училась другому: быть точкой покоя в шумном оркестре. Быть тишиной, которая не отменяет музыку, а делает её слышимой.

И где-то на границе медицинских терминов, чужих взглядов и собственных непроизнесённых мыслей начинал формироваться мотив. Ещё не звук. Даже не мелодия. Скорее ожидание. Сдержанное, точное, как дыхание перед первым настоящим тактом.

***

Она узнала это слово не сразу. Сначала как ощущение, как тень, которая всегда чуть сбоку. Мир звучал, а она нет. Значит, между ними есть разница. А раз есть разница, значит, есть и название. Брак так говорили про треснувшую чашку, про смазанный кадр, про сорвавшуюся ноту. Слово пришло позже, но мысль жила давно.

Я брак.

Не как жалоба. Как констатация. Почти техническая пометка на полях партитуры.

Внутри у неё не было темноты. Там было светло и медленно, как в комнате ранним утром, когда шторы ещё не раздвинуты, но день уже существует. Она сидела внутри себя, как в зале до начала концерта. Пустые кресла. Пюпитры ждут. Музыканты где-то рядом, за дверями, кашляют, настраиваются. А она зал. И никто не знает, что зал тоже часть музыки.

Я не звучала, когда должна была.

Значит, я сломалась.

Эта мысль не причиняла боли. Боль это шум, резкий акцент. Здесь было иначе: ровно, без всплесков. Как ровная линия на медицинском графике. Она видела эту линию, хотя никто её не показывал. Видела и принимала.

Когда взрослые говорили, она не ловила слова, она ловила паузы между ними. Там было больше правды. Там голос выдавал сомнение, страх, раздражение. Люди звучали не тем, что произносили, а тем, что пропускали. И в этих пропусках она чувствовала себя лишней нотой.

У всех есть партия. У меня пустой такт.

Иногда она пыталась представить, каково это звучать. Не кричать, не говорить, а именно звучать, как они. Внутренне она слышала не голос, а давление, необходимость выплеска. У других это было, она видела: их тела стремились наружу, их лица искажались от переполненности. Они сбрасывали звук, как лишнее напряжение. А у неё внутри было… спокойно. Слишком спокойно для мира, который обожает утечки.

Если ничего не вырывается наружу, значит, нечему вырываться.

Значит, внутри пусто.

Это была логика, безупречная, как учебник. Детская, но точная.

Она смотрела на других детей и видела, как они подтверждают своё существование шумом. Упал – крик. Радость – визг. Гнев – топот, рыдание. Звук как печать: я есть. А она была без печати. Документ без подписи. Музыка без вступления.

Меня не слышно, значит, меня нет.

Но тут возникало противоречие. Она чувствовала. Чувствовала остро, почти болезненно. Цвета имели вес. Свет имел температуру. Тишина имела плотность. Иногда она была такой густой, что хотелось дотронуться до неё пальцами. Пустота не должна быть такой насыщенной. Значит, дело не в пустоте.

Значит, я не пустая.

Значит, я неисправная.

Слово неисправная звучало внутри аккуратно, без драматизма. Как отметка в журнале: подлежит проверке. Она видела себя механизмом, у которого не включается звуковой модуль. Всё остальное работает: восприятие, внимание, память. Но мир проверяет только одно, есть ли звук.

Если проверяют одно и находят ноль, всё остальное не важно.

Иногда она ловила на себе взгляды. В них было что-то одинаковое, независимо от возраста: ожидание сбоя. Люди смотрели так, словно ждали, что она вот-вот издаст звук, неправильный, пугающий, резкий. Или наоборот наконец нормальный. Любой. Чтобы напряжение спало.

Она чувствовала себя тестом. Экспериментом с отложенным результатом.

Я задержка.

Я пауза, которая затянулась.

От этого становилось неловко. Как будто она мешает течению времени. Как будто все давно перешли к следующему такту, а она всё ещё держит предыдущий, не даёт дирижёру взмахнуть рукой.

Иногда ей хотелось извиниться. Не словами, жестом, взглядом, исчезновением. Но исчезновение тоже форма звука. Громкая.

Она начала думать, что тишина это ошибка, которую нужно компенсировать. Стать незаметной. Аккуратной. Не мешать. Если уж она не может добавить звук, пусть хотя бы не отнимает внимание. Это стало её внутренней дисциплиной.

Я должна быть тихой правильно.

Она училась сидеть так, чтобы не скрипел стул. Дышать так, чтобы не слышно было вдоха. Ходить так, чтобы шаги растворялись. Это была её партия: контрапункт отсутствия. Совершенная техника невмешательства.

Но иногда, очень редко, внутри поднималось странное чувство, не протест, нет. Скорее удивление. Как будто кто-то осторожно касался струны, о существовании которой она не подозревала.

А что если я не брак?

А что если я другая настройка?

Эта мысль была опасной. Она звучала слишком громко внутри, почти вызывающе. Её приходилось гасить, как вспышку. Потому что если это не брак, тогда мир ошибается. А мир не любит ошибаться. Мир предпочитает, чтобы ошибкой был кто-то один.

Проще, если сломана я.

Она возвращалась к привычной формуле. В ней было утешение. Вина это форма порядка. Она объясняет всё и снимает вопросы.

Я дефект.

Значит, причина во мне.

Значит, мир цел.

В этой логике можно было жить. Медленно. Ровно. Без резких движений. Как в длинном Lento, где темп не меняется и потому не пугает.

Но даже в самом медленном темпе есть внутренний пульс. Он не слышен, но он есть. И иногда он давал о себе знать. Не как звук, а как давление изнутри, как желание не исчезнуть, а быть понятым без перевода.

Она ещё не знала слов для этого. Только ощущение: тишина не отсутствие. Тишина это форма. Но пока мир называл её браком, она соглашалась. Это было проще, чем доказывать, что пауза тоже написана в партитуре.

И всё же где-то глубоко, под аккуратным слоем самообъяснений, лежала другая мысль. Она была ещё слишком хрупкой, чтобы звучать даже внутри. Но она уже существовала, как намёк:

Если я брак, то чей?

И всё же где-то глубоко, под аккуратным слоем самообъяснений, лежала другая мысль. Она была ещё слишком хрупкой, чтобы звучать даже внутри. Но она уже существовала, как намёк.

Это заметили не сразу. Сначала как ощущение, которое не хотело оформляться в мысль. Как лёгкое снижение давления, когда входишь в лифт. Уши закладывает но никто не говорит об этом вслух. Просто моргают чаще. Переспрашивают. Секунду ищут слова, которые ещё мгновение назад были под рукой.

Рядом с ней становилось тише.

Не внезапно. Не эффектно. Без щелчка выключателя. Скорее как если бы мир начинал говорить вполголоса, не будучи уверенным, что его вообще стоит произносить. Звуки не исчезали, они отступали, как вода от берега, оставляя влажный след.

Первой это заметила женщина в очереди за хлебом. Она стояла впереди, говорила что-то продавцу, длинно, раздражённо, с тем особым напором, которым люди отстаивают своё право на недовольство. Гласные тянулись, согласные звенели. Но когда девочка встала рядом, речь вдруг споткнулась. Женщина не замолчала, нет, она просто начала говорить короче. Как будто экономила дыхание. Как будто воздух стал дороже.

– …да, – сказала она вместо целого абзаца.

И удивлённо посмотрела на прилавок, словно тот был виноват.

Продавец кивнул слишком быстро. Очередь продвинулась. Никто не связал это с ней. Люди редко связывают изменения с присутствием, им проще думать о случайности.

Но случайность начала повторяться.

На улице птицы взлетали не сразу, когда она проходила мимо. Их крики обрывались раньше, чем должны были. Машины проезжали, но гудки звучали приглушённо, будто из-за стекла. Даже шаги людей рядом с ней теряли резкость, как запись с убранными высокими частотами.

Это не тишина, – подумала она тогда.

Это дистанция.

Звук не исчезал, он отходил на шаг назад.

Она чувствовала это телом. Не ушами. Как чувствуют приближение грозы или присутствие воды под землёй. Пространство рядом с ней становилось более вязким. Словно кто-то добавлял в воздух невидимую плотность и звук, проходя сквозь неё, терял скорость.

Люди начинали говорить медленнее. Делать паузы там, где раньше их не было. Их речь становилась осторожной, будто они не знали, выдержит ли она собственный вес.

Один мужчина в трамвае рассказывал что-то громко, театрально, размахивая руками. История была из тех, что требуют аплодисментов. Но когда она села напротив, он вдруг сбился. Засмеялся не вовремя. Потом вовсе замолчал, глядя в окно с выражением человека, который забыл, зачем открыл рот.

В трамвае стало слышно другое: скрип металла, дыхание пассажиров, далёкий гул города. То, что обычно тонет под словами.

Она не чувствовала торжества. Не чувствовала власти. Скорее странное смущение, как будто мир начинал раздеваться без её согласия. Она не просила об этом. Она просто была.

Я ничего не делаю, – повторяла она внутри.

Я просто стою.

Но эффект был. И он был не только внешним.

Рядом с ней тише становилось и внутри людей.

Это было сложнее уловить, но она замечала. Взгляды менялись. Лица становились менее собранными, как будто исчезала необходимость держать форму. Люди начинали смотреть не на неё, а сквозь себя. Словно звук, уходя, уносил с собой часть привычного напряжения.

Одна девочка на детской площадке вдруг перестала кричать. Она качалась на качелях молча, с удивлённо серьёзным лицом, будто слушала что-то очень важное. Мать окликнула её, громко, тревожно. Девочка вздрогнула, как от резкого света и закричала в ответ. Но это был уже другой крик, не игровой, а испуганный.

Тишина рядом с ней была непривычной. Она не успокаивала сразу. Она требовала внимания. В ней нельзя было спрятаться за шумом.

Люди не любят, когда их слышат без звука, – поняла она.

Потому что тогда слышно другое. Слышно, как мысль не хочет быть произнесённой. Как воспоминание поднимается и тут же опускается. Как страх не находит слова и остаётся просто тяжестью в груди.

Однажды рядом с ней заплакал мужчина. Не громко. Даже не всхлипывая. Просто слёзы текли и он сам не заметил, как это началось. Он сидел на скамейке, говорил по телефону, уверенно, деловито. Потом разговор закончился и наступила пауза. Обычная. Но она была рядом.

Пауза растянулась.

И в этой растянутости что-то сломалось.

Он вытер лицо рукавом и быстро ушёл, будто от пожара. Она осталась сидеть, чувствуя странную вину. Как будто стала зеркалом, которое никто не просил включать.

Я делаю людям больно, – подумала она.

Или честно.

Эта разница была важной, но пока неразличимой.

Тишина вокруг неё не была пустой. Она была насыщенной, как густой туман, в котором проступают контуры того, что обычно скрыто. И люди, попадая в неё, начинали видеть. Не её, а себя.

Иногда они злились. Иногда пугались. Иногда уходили. Никто не оставался равнодушным надолго. Даже те, кто делал вид.

Медицинские слова здесь не помогали. Это не было симптомом. Не было эффектом. Это было свойством присутствия. Как тепло от тела. Как тень от предмета.

Она начала выбирать, где стоять. Где садиться. Где быть. Не из каприза, а из осторожности. Она не хотела нарушать. Не хотела разрывать привычный шум мира, как занавес.

Но мир всё равно реагировал.

Если я тишина, – подумала она однажды,

то они слух.

И тогда она впервые ощутила не вину, а ответственность. Тонкую, как натянутая струна. Если тишина может быть настолько сильной, значит, она не брак. Брак не влияет. Брак просто не работает.

А здесь работало. Слишком хорошо.

Рядом с ней замолкали не только звуки. Замолкали оправдания. Автоматические фразы. Заученные роли. Оставалось что-то голое, незащищённое. И люди не знали, что с этим делать.

Она ещё не знала, что это начало. Что тишина может быть не концом, а входом. Что Do это не просто нота, а точка отсчёта. Пока это было лишь ощущение: мир, подходя к ней, сбавляет громкость, как перед чем-то важным. Или опасным.

Она шла и за ней тянулся лёгкий шлейф приглушённости. Не след, а поле. И в этом поле звуки не умирали. Они становились честнее.

Это был первый намёк. Не знак. Не откровение. Просто сбой в привычной громкости бытия.

Но музыка всегда начинается именно так:

не с мелодии,

а с того, что вдруг становится слышно,

как тихо было всегда.

ГЛАВА II. Andante sociale

Темп: умеренный, человеческийЦвет: серо-золотой

Город просыпался не сразу, он настраивался. Как оркестр перед выходом дирижёра, когда каждый музыкант ещё сам по себе, но уже в общей комнате дыхания. Сначала шли низы: глухой гул под землёй, где поезда, как слепые животные, тёрлись боками о бетон. Потом вступали средние – шаги, кашель, открывающиеся двери, разговоры без адресата. И только под конец появлялись верха: сигналы, смех, звон посуды, короткие вспышки музыки из открытых окон.

У города была своя партитура, но никто её не читал. Люди жили внутри неё, как внутри собственного тела, не задумываясь о том, что звук это не просто след действия, а способ существования. Здесь говорили, чтобы быть. Шумели, чтобы не исчезнуть.

Каждый район играл в своей тональности. Деловой центр. Чёткий, метрономный, с сухими ударами каблуков и ровным речитативом переговоров. Спальные кварталы – растянутые, вязкие, с долгими паузами между репликами, где слова часто заменялись вздохами. Рынки – хаотичные, с наложением темпов, где каждая фраза боролась за пространство, как за место под солнцем.

Даже тишина здесь была разной. В одном месте тревожной, как перед экзаменом. В другом усталой, как после смены. В третьем подозрительной, будто кто-то что-то недоговорил.

Она шла по городу и старалась идти в такт. Не выделяться. Не выпадать из ритма. Это было похоже на попытку идти по движущейся дорожке в аэропорту, не ускоряясь и не замедляясь, просто позволяя себе быть перенесённой общим потоком.

Она училась говорить тогда, когда это делали другие. Поднимать голос до нужного уровня. Смеяться в нужный момент. Кивать в нужной точке фразы. Это была социальная хореография и она исполняла её внимательно, почти прилежно.

Если я буду звучать правильно, – думала она,

меня не заметят.

Но город замечал всё. Не глазами, акустически.

Рядом с ней городской оркестр начинал играть иначе. Не ломаясь, не останавливаясь, а смещаясь. Как будто один инструмент вдруг оказался настроен на другую влажность воздуха.

На перекрёстках люди переходили дорогу чуть быстрее. В кафе официанты говорили тише, чем обычно и не могли понять почему. В библиотеках наоборот, её присутствие делало шорохи страниц громче, почти неприличными.

Она однажды зашла в подземный переход в час пик. Там звук обычно слипался в плотную массу, где невозможно различить отдельные голоса. Но вокруг неё эта масса вдруг расслаивалась. Она слышала фразы. Обрывки мыслей. Слова, которые не предназначались для чужих ушей.

– …если бы тогда…

– …нет, я не могу…

– …позвони ей…

Город начинал говорить не хором, а шёпотом. И этот шёпот был интимным, как дыхание в темноте.

Она пыталась компенсировать. Надевала наушники, хотя музыка в них звучала странно, как будто с вырезанным центром. Она выбирала самые простые мелодии, без резких перепадов, без драматических пауз. Музыку-фон. Музыку, которая не требует внимания.

Но рядом с ней и она становилась другой. Ноты растягивались. Между ними появлялись щели, куда просачивалось что-то постороннее. Иногда ей казалось, что музыка в наушниках слушает её, а не наоборот.

Она пробовала работать. Офис был идеальным местом для маскировки: там шум, функциональный. Клавиатуры, принтеры, голоса, звонки. Всё подчинено задаче, всё имеет оправдание. Но именно там её эффект стал заметнее.

Совещания рядом с ней длились дольше. Не потому что обсуждали больше, наоборот. Люди делали паузы. Задумывались. Слова «ну, в общем» повисали в воздухе и не находили продолжения. Кто-то начинал говорить о деле, но внезапно уходил в сторону, в личное, в неуместное.

Один мужчина однажды сказал вслух то, что явно не собирался:

– Мне кажется, я здесь лишний.

Он сам испугался этих слов. Засмеялся. Попытался пошутить. Но тишина рядом с ней не принимала шуток как извинение. Она принимала только честность и даже её не поощряла, а просто фиксировала.

Город, привыкший к шуму как к анестезии, рядом с ней начинал чувствовать. И это чувство было неловким, как первое прикосновение к холодной воде.

Она начала понимать: звук в городе это не просто коммуникация. Это защита. Слой за слоем. Разговоры, музыка, сигналы. Всё это не столько сообщает, сколько скрывает. Скрывает пустоты, сомнения, усталость.

А она была пустотой без маски.

Я не тишина, – поправляла она себя.

Я отсутствие шума.

Но разница была теоретической. Практически люди чувствовали именно тишину. И реагировали на неё так же, как на любой сильный стимул: сопротивлялись.

Некоторые агрессивно. Кто-то начинал говорить громче, чем нужно, словно пытаясь перекричать не её, а собственное эхо. Кто-то включал музыку на полную, не для удовольствия, а как щит. Кто-то уходил, не попрощавшись.

Другие наоборот тянулись. Садились рядом. Спрашивали пустяки. Искали повод остаться. Им было страшно, но и притягательно, как смотреть в тёмную воду, не зная глубины.

Город не был враждебен. Он был осторожен. Как любой живой организм, столкнувшийся с чем-то новым. Он пробовал её на вкус, на громкость, на последствия.

И она пробовала город.

Она училась слышать не музыку улиц, а паузы между ними. Там, где раньше был просто «шум», теперь были структуры. Повторы. Навязчивые мотивы. Город, как оказалось, играл одну и ту же тему снова и снова, меняя инструменты, но не суть.

Мы боимся тишины не потому, что она пуста, – думала она, идя по серо-золотым улицам,

а потому что она ничего не делает за нас.

В ней нельзя спрятаться. В ней нельзя раствориться. В ней остаёшься с собой, без аккомпанемента.

Andante sociale не быстрый темп. Он допускает шаг. Вдох. Взгляд по сторонам. И город, пойманный в этом темпе, начинал звучать иначе: не как хаос, а как сложный, усталый оркестр, который давно играет без дирижёра и потому боится остановиться.

Она ещё не знала, где в этом оркестре её место. Скрипка? Пауза? Пустой такт?

Пока она просто шла, стараясь быть частью общего звучания. Но город уже понял: рядом с ней музыка меняется. И это было только начало контакта.

Работа в этом городе всегда звучала. Даже там, где, казалось бы, должен был быть только функциональный шум. Особенно там.

Сфера услуг жила на мелодиях так же буквально, как мясник на ножах. Музыка души стала валютой раньше, чем кто-то успел это признать. Её не вписывали в договоры, но учитывали при приёме. Не рекламировали, но эксплуатировали. Не называли, но слушали.

В офисах HR сидели люди с тонким слухом и усталыми глазами. Они не спрашивали о детстве, сильных сторонах и слабостях. Они прислушивались. Джаз – коммуникация. Чёткий марш – исполнительность. Электронный пульс – стрессоустойчивость. Слишком сложная партитура – риск. Слишком простая – потолок.

– У вас хорошая мелодия, – говорили они с профессиональной теплотой.

Это означало: вы нам подходите.

Или: вы будете удобны.

Она устроилась в архивную службу. Место, где звук считался помехой. Бумага, старые серверы, каталоги, тихие коридоры. Там предпочитали людей с неброской мелодией, фоном, который не отвлекает. У неё, формально, не было никакой. Это сыграло ей на руку.

– Редкий случай акустической нейтральности, – сказал врач из комиссии, не поднимая глаз от экрана. – Возможно, врождённая.

Он произнёс это так, как говорят «врождённая дальнозоркость» или «отсутствие пигмента». Без сочувствия. Без интереса. С облегчением, как будто сложный вопрос оказался простым.

В архиве никто не говорил громко. Но рядом с ней голоса всё равно снижались. Не из страха, из инстинкта. Как если бы стены вдруг стали ближе, чем они есть.

Работа шла медленно, ровно. Она сортировала данные, сканировала старые носители, восстанавливала записи мелодий умерших, те самые файлы, которые семьи заказывали «на память». Служебная формулировка звучала стерильно: ауральная реставрация. На деле чистка чужих жизней от шумов времени.

Она слушала то, что осталось от людей: обрывки тем, стёртые ритмы, искажения. Иногда целые куски, звучащие неожиданно живо. Музыка смерти не была тише, она была честнее. В ней не было стремления понравиться.

Коллеги старались не сидеть рядом. Не потому что не любили, наоборот. С ней было… неудобно. Слишком спокойно. В этой спокойности всплывало то, что обычно тонуло под рабочей болтовнёй.

– Странно, – сказала однажды женщина из соседнего отдела, закрывая файл. – Я рядом с тобой забываю включать фоновую музыку.

Она произнесла это как жалобу и как признание одновременно.

В обеденный перерыв люди включали свои мелодии специально. Кто-то в наушниках, кто-то просто усиливал внутренний звук, как умел. Это было похоже на коллективную защитную реакцию. Шум как санитарный минимум.

Она ела молча, ощущая, как пространство вокруг неё становится чуть более пустым. Не физически, акустически. В этой пустоте было слышно, как люди жуют. Как кто-то тяжело вздыхает. Как кто-то слишком часто глотает.

Я мешаю, – думала она.

Хотя ничего не делаю.

Вне архива было иначе. Город предлагал услуги по работе с мелодиями на каждом углу. Настройка. Усиление. Сглаживание. Маскировка. Свадебные версии, похоронные версии, корпоративные пакеты. Люди приходили не за музыкой, за контролем.

Она однажды зашла в студию «АураПрофи», просто из любопытства. Там было светло и пахло озоном. Звукоизолированные кабинки. Экран с бегущими нотами.

– У вас есть мелодия? – спросил консультант, улыбаясь автоматически.

– Нет.

Он моргнул.

– В смысле… фоновая?

– В любом.

Консультант рассмеялся, вежливо, не до конца. Потом посмотрел на монитор. Потом на неё. Его улыбка стала профессионально осторожной.

– Это редкость, – сказал он. – Но мы можем предложить временные решения. Заимствование. Аренду. Даже… – он понизил голос, – имплантацию мотива.

Слово «имплантация» прозвучало слишком телесно.

– Люди плохо переносят отсутствие, – продолжил он. – Им важно звучать. Хотя бы как-то.

Она поблагодарила и вышла. На улице шум обрушился на неё как волна. Но рядом с ней он всё равно был мягче, чем в нескольких метрах дальше.

В других сферах эксплуатация была грубее. Колл-центры требовали определённого темпа. Медицинские учреждения – спокойного фона. Политика – торжественной, внушающей уверенность тональности. Музыка стала частью должностной инструкции.

bannerbanner