
Полная версия:
Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа
Эта самая комната после приобретения дедушкой домика Мантурова осталась в том виде, как она была при нем. За этой комнатой была еще маленькая, в которой жила Анюта, послушница Дивеевского монастыря, по благословению игуменьи жившая в нашем доме при бабушке. Так вот, видит бабушка во сне, что в ее комнату входит батюшка Серафим и говорит ей: «Умрешь двенадцатого мая». Больше батюшка ничего не сказал. С этого момента, с приближением назначенного батюшкой дня, в нашем доме все замирало. Бабушка готовилась к смерти. Она ежедневно говела, выстаивая все длиннейшие службы монастырские, снова переписывала свои завещания, так как за год ее симпатии менялись в ту или другую сторону. Усиленно постилась, пересматривала все погребальные принадлежности, что-то в них меняла и давала новые указания в отношении своего погребения и жизни, которая должна идти в доме после того, когда душа ее покинет и этот дом, и этот сад с огородом, и нас, детей, и вообще сей мир. Указания давались по-русски и по-французски, что создавало еще большую трагичность грядущего мая. Это продолжалось из года в год до конца ее жизни до двенадцатого мая 1942 года, когда она уже была в глубокой старости и суровая жизнь превратила ее в смиреннейшую из смиренных.
Вечная тебе память! Но в те годы моего детства после прошедшего очередного двенадцатого мая весь дом облегченно вздыхал, думаю, что и бабушка тоже!
Несмотря на всю сумбурность ее характера, человеком она была добрым и сердечным, иначе в чулане на кухне не было бы постоянного пристанища убогим и бездомным. Дедушка тоже отличался милосердием, особенно после случившегося с ним однажды. В годы его молодости пришел к нему почти голый нищий и стал просить подаяния. Дедушка так растрогался, видя его лохмотья, что вынес ему свою самую любимую рубашку. Спустя какое-то время дедушка вышел в город и на улице, у кабака, увидел того самого нищего, вдрызг пьяного, в тех же лохмотьях, в которых тот пришел к нему. Оскорбился бедный дедушка, пожалел любимую рубашку и с этим чувством, не покидавшим его до самой ночи, заснул. И видит он во сне Христа, на котором была надета его любимая рубашка. Этот сон так поразил его, что всю свою последующую жизнь, отдавая, не жалел, так как всякая милость, сделанная от сердца, как бы она ни была использована просящим, принимается Богом.
«Подайте, ради Христа, подайте, ради Христа!» – так ходила по соседним селам и деревням с сумой моя мама осенью и в начале зимы 1930 года, а мы, голодные и почти раздетые, сидели на кухне дивеевского дома, единственного нашего пристанища, после того, как гегемон – хозяин России и властелин наших жизней – конфисковал все имущество нашего дома, вплоть до детских теплых вещей, и опечатал дом, оставив нам до решения наших судеб кухню с чуланом, в котором на подстилке из мешков спала бабушка. «Подайте, Христа ради, подайте!»
А пока жизнь в доме идет все таким же путем, как и шла. Но шла она не в том спокойном течении, о котором Россия, вспоминая, могла только мечтать. Все так же сажали картошку, тяпали капусту в сенях, но грозные, страшные доносились слухи. Загадочно скончался Патриарх Тихон, заточен Местоблюститель митрополит Петр, вместо него какой-то Сергий, и вовсе не блюститель[23]. Пошел разнобой в церквях, кого поминать на великом выходе? Кто поминает Петра, кто – Сергия. Мама – за Петра, бабушка – за Сергия, и тут катавасия на французском диалекте. Валом валит духовенство московское с духовными чадами своими в Дивеево, в Саров, который, по слухам, вот-вот прихлопнут. И опять разнотолки: то ликует бабушка, а Тасечка посрамлена. Детей своих она давно уже не причащает из-за того самого, правительством назначенного, а не соборным постановлением Местоблюстителя Сергия. То Тасечка торжествует в своей правоте. Весь сонм духовенства, ринувшийся в предчувствии близкого конца в наши края, не миновал нашего дома, но точки зрения у всех были разные: большинство из них укрепляло маму в ее правоте, что предвещало французскую бурю. Но о столь трепетных вещах лучше всего поведает вам сама мама, записки которой пойдут своим чередом под заглавием «Записки монахини Таисии».
Эти записки моей мамы были написаны ею по моей просьбе в 1939–1940 годах. До них я не знал, но чутьем своим догадывался, что моя мама – монахиня. Я об этом узнал и по ее некоторым намекам, в момент наивысшего раскрытия ей своей души, перед уходом моим в армию. «Мама, – сказал я ей, – напиши нам все о себе, а то ты умрешь, и мы ничего не будем знать о тебе». Тут я имел в виду ее духовный путь после смерти отца, который скончался тридцати трех лет от роду[24].
Многие, очень многие находили приют в бабушкином доме, хотя она, не вдаваясь в роковую роль Сергия для Русской Церкви, предпочитала его местоблюстительство и его незаконное патриаршество в дальнейшем; множество будущих новомучеников находило приют в нашем доме. Я глубоко уверен, что их молитвами жив и я. Частично их имена вы прочтете в маминых записках, но сколько забытых памятью времени имен? Сколько ушедших в глубокое подполье конца двадцатых годов священников, монахов и иеромонахов, святых владык и вместе с ними духовных чад их, которые их прятали в своих квартирах, домах и хатах, где они, часто в сараях, за поленницей дров, приносили бескровную Жертву, обрекая себя на скитания, на нелегальное существование, на волчью жизнь преследуемых погонями, вылавливаемых и уничтожаемых. В своих записках мама скрывала их имена под буквами «М», «С» и другими, боясь, что на их след могут напасть продолжатели «светлого пути», начертанного Лениным. Я с юного своего детства был свидетелем начала потаенной Церкви Русской[25], в которую мама ушла по своему глубочайшему убеждению в ее святости и мученичестве, ибо уходили в нее сильные духом и верой. В нее уходила самая не реакционная, как пытались доказать власть имущие, а самая духовная, сильная своей правотой и мужеством часть русского духовенства, уводя за собой таких же мужественных и сильных.
Итак, Дивеево! После смерти дедушки в нашем доме остались одни беззащитные женщины и двое детей. Бабушка – Бабунек, – ходившая всегда вся в черном, мамочка – тоже почему-то вся в черном, лишь с белым платочком на голове, Анюта, брат которой, Василий, пахал наш огород под картошку сохой, под эту соху сажали ее и выкапывали. Анюта тоже ходила вся в черном, с белым платком на голове, очередная Анна, в данном случае Анна Семеновна – высокая, тощая, с худым и мрачным лицом, – мы ее не любили. Она была нашим конвоиром за воротами дома и сада. Нас не выпускали без конвоя, правда, вооруженного четками, а не автоматами, под которыми мне пришлось ходить долгие годы своей, по словам Есенина, «давно утраченной юности»[26]. А пока меч супротив супостата – четки. Под конвоем Анны Семеновны с четками на запястье мы ходили то на лужок к Вучкинзе (там мы под ее неусыпным оком играли в песочек), то на кладбище, к папе и дедушке (там пели «Вечную память» у их могил). Дальним походом было путешествие за святой водой на Казанский источник под часовенкой, за околицей дивеевского села. К этому источнику два раза в год на Казанскую Божию Матерь, престольный праздник сельской церкви, ходили мы с крестным ходом и с молебном у источника. Там мы пели «Заступница усердная, Мати Господа Вышнего…»[27]. Набрав в посудины воды от источника, мы шли домой. С алчной завистью смотрели мы на вольно бегающих деревенских мальчишек, лазающих по деревьям вместе с девчонками, играющих в городки или в лапту. С похожей, знакомой мне с детства завистью и тоской по вольной вольности спустя много лет смотрел я через двойные ряды колючей проволоки на ту сторону жизни, которой непонятно почему и за что и тогда в детстве, и потом я был лишен.
Одних нас никуда не пускали, тщательно оберегая нас от улицы, сверстников наших и в особенности от девочек. Немудрено, что, с детства лишенный сих прекрасных созданий и общения с ними, я до сих пор, до седой бороды и лысой головы, сохранил к сему прекрасному полу невероятное притяжение, а может быть, это во мне от черногорцев? А может, и то, и другое.
Наша жизнь под колпаком ни в чем не изменялась от перемен одной Анны на другую. Тот же одинокий песочек, то же пение «Со святыми упокой», то же хождение на источник. Только теперь не с Анной Семеновной, а с Анной Григорьевной. Анну Григорьевну мы прозвали «Знаите, понимаите». Она была моложе, добрей и не такой занудой, как предыдущая Анна. Ходила она тоже в черном, как, в общем, все окружающее нас общество. Четки на ее руке тоже были. У «Знаите, понимаите» была манера жевать губы и от обиды поджимать их. Из-за нас эти губы часто поджимались, и по ним мы определяли степень ее обиды на нас. Конвой есть конвой, кто его любит? Если Анна Семеновна читала нам акафисты, то более занудливого чтения не было на свете. Анна Григорьевна прожила в нашем доме до его краха. С ней мы прошли весь Ветхий и Новый Завет, прочитали все Четьи-Минеи епископа Феофана, массу всевозможных акафистов, в которых все «Радуйся» вызывали в нас невероятную скорбь. Слава Богу, мама увидела ее.
С Анной Григорьевной, одним словом, мы были к 1930 году подготовлены к четвертому классу начальной школы. В Дивееве нас в школу не от давали все по той же философии. К 1930 году я писал диктанты с сорока ошибками, что сохранилось во мне и по сию пору. Обедню знал наизусть, и массу песнопений из всех служб, и многие акафисты тоже. По утрам мы обязательно или с мамой, или с Анной Григорьевной в ее присутствии наизусть читали утренние молитвы и обязательно Обедницу, если в этот день не шли в церковь.
В маминых записках, а следовательно, в ее жизни Анна Григорьевна сыграла большую роль. Анна у бабушки, Анна у нас и Анна на кухне, в чулане, а ее Катька зимой на русской печке. Мужчин в доме не было. Дядя Миша раз в год приезжал к нам в отпуск, и его всегда из Арзамаса привозил все тот же Василий. По осени он же на санях иль на телеге отправлялся в Арзамас, откуда привозил полные сани, покрытые рогожей. Когда во дворе ее снимали, то под ней лежали рогожные кули с золотой копченой воблой, аромат которой неописуем; там же зашитые в мешковину и обернутые все той же рогожей, напоминающие бревна осетры, белуги и севрюги, бочонки с каспийской селедкой свежего посола и кильки. В куле отдельно – огромные заломы[28], жирные до такой степени, что с рогожи тек жир. В небольшом бочонке икра. Пишу, а слюнки текут, как тот жир от заломов. Это директор рыбных промыслов Волги и Каспия присылал нам ежегодно, пока был жив. Всем этим бабушка щедро делилась с матушкой-игуменией Александрой, а та – по усмотрению. Вот почему я с детства обожал и обожаю до сих пор женский пол, потому что его от меня прятали; и красную рыбу, потому что меня ею кормили. Характер и привычки закладываются с детства, до семи лет. А то насилие, совершаемое над моей свободой с детства, вылилось в позорный разгул юности, о котором речь впереди.
А пока Анна Григорьевна водит нас за ручку, и, как назло, она водила меня, держа мою руку своей сухой от рождения рукой, напоминающей мне лапу ястреба. Анна Григорьевна дожила до глубокой старости. Она постоянно была в поле моего зрения до своей кончины, живя в Москве и опекая страшно миролюбивого дебила Валентина, оставшегося после смерти матери одиноким и беспомощным. Мне как-то позвонили с вопросом, нет ли у меня на примете одинокого человека, которому за плату и питание можно было бы спокойно доверить беспомощного умом человека. Я, не раздумывая, крикнул: «Есть!» Много лет прожила она на территории Зачатьевского монастыря, конечно, закрытого и в мерзости стоящего, в деревянном домике, опекая Валентина, ходя с ним в Обыденский храм, в который ходил и я, где ее и отпевали, где заколотил я крышку ее гроба и похоронил. Валентин, к счастью, умер раньше. Бывало, придешь к ней, и начинаем мы вспоминать Дивеево. «А помните, знаете, понимаете, Алеша, как мы гуляли на лужок!» Еще бы не помнить! Вечная Вам память, Анна Григорьевна, хорошая и добрая память. Вы мне очень много дали, «знаете ль, понимаете ль». С трудом, но с благодарностью вспоминал я, лежа на нарах Бутырской тюрьмы, ходя по камерам Лубянки, забытые, еще в детстве выученные с Вами молитвы. Как они мне были тогда нужны! «О еже спастися нам от глада, губительства, труса, потопа, огня, града, меча, нашествия иноплеменник, междоусобныя брани»[29].
Вот от «нашествия иноплеменников» Бог спас наш дивеевский дом находчивостью Анны Григорьевны. Как-то в предзакатный час летнего вечера ворвался к нам на двор цыганский табор. Как оказались ворота, всегда на все засовы закрытые, открытыми, никто понять не мог. Толпа цыган хлынула со двора в дом. Как стая ос, разлетелись они по дому, а в доме – одни женщины. Шуруют они по комнатам, крутят руки маме, заслонившей собой двери. В этот момент влетает в дом Анна Григорьевна, откуда-то чудом пришедшая, с диким криком, словно не замечая цыган:
– Михаил Петрович приехал! Михаил Петрович приехал! Ставьте самовар! Михаил Петрович приехал!
Цыган как ветром сдуло, в один миг их уже не было на дворе. Очнувшись от испуга, хватились, а детей нет. «Где дети? Где дети! Нет детей! Серафим, Алеша!!!» А мы ни живы и ни мертвы забились в дрова, сложенные в помещении под огромной террасой, на все вопли всех хором и по отдельности мы откликнулись не сразу. Страх сковал нам голосовые связки. Завидя цыган, мы с быстротою молнии очутились в дровах. Цыганами нас напугали с раннего детства. Немудрено, что пятки наши сверкали, а сердца в ужасе колотились о сосновые поленья. Междоусобная брань к тому времени сильно приутихла. Как узнал я спустя много лет, в это время мама приняла постриг, Анна Григорьевна спасла нас от «нашествия иноплеменников». Землетрясение нас ожидало впереди, а тонуть я стал, обретя свободу!
Рождества мы ждали как манну небесную! На Рождество нам, детям, «делали сюрприз». Втайне от нас, отправляя или петь «Вечную память» на кладбище, или в случае ненастья попросту запирая нас в какой-нибудь комнате, чаще всего у бабушки. Там всегда пахло деревянным маслом, которое жгли в лампадах, а их, неугасимых, горело много перед массой икон в серебряных и золоченых окладах, таинственно сверкавших своими богатыми ризами. Они заполняли большой киот из красного дерева. Перед киотом стоял аналой-пюпитр с резными, изящно выгнутыми ножками. На нем всегда лежала раскрытая книга в кожаном переплете и с золотым обрезом. Масса акафистов пряталась на полках в нижней части киота. Это была та самая комната Мантурова, в которой когда-то вспыхнула лампада. Окно комнаты выходило во двор. Рядом была комната Анюты. Ее окно выходило на железную крышу погреба. Уведя или загнав нас в другие комнаты без права выхода, взрослые украшали огромную елку, срубленную и привезенную из леса все тем же Василием. Мы прекрасно знали, чем заняты все Анны, мама и бабушка, изредка навещавшая нас в нашем заточении.
Почему-то нас лишали самого интересного детского занятия – украшения елки. Но все равно мы предвкушали радость праздника и единственного, раз в году, детского бала, когда наш дом наполнялся детьми и можно было водить вокруг сверкающей елки хороводы за ручку с девочкой в бантиках и юбочкой веером.
Но до этого момента надо было претерпеть заточение. Вечером, закутанные снизу до самых глаз шубами и башлыками, мы с мамой шли ко всенощной. Морозная рождественская ночь. Она осталась в моей детской памяти, как сказка. В морозное, ночное, полное звезд небо причудливыми клубами из всех труб, из всех домов и домиков поднимался дым топившихся печей, в которых что-то жарили, что-то пекли и варили, праздничное, рождественское. Этот хоровод дымов был настолько фантастичен и переполнен всякими зверями, птицами, ангелами и херувимами, что невольно переносил меня в далекую вифлеемскую ночь, в которую все Небесные Силы славословили родившегося Христа Спасителя. Под торжественный звон всех колоколов в эту славную ночь еще шел русский народ в храм Божий, шли и мы. «Дева днесь Пресущественнаго раждает, и земля вертеп Неприступному приносит, ангели с пастырьми славословят, волсви же со звездою путешествуют. Нас бо ради родися Отроча младо, Превечный Бог»[30].
Рождественская служба в монастыре от всенощной переходила к литургии, как в пасхальную ночь, и в памяти моей не сохранилось, чтоб я уснул с посохом у Царских врат на Рождество. В эту ночь все духовенство и епископство, оказавшееся в Дивееве в эти дни, служило. Рождественский пост был по уставу значительно легче, чем Великий. Если Великим постом рыба полагалась только на Благовещенье и на Вербное воскресенье, то в Рождественский пост разрешалась рыба, запасы которой, благодаря дяде Мише, у нас были преизрядные.
Вернувшись домой из храма, мы устраивали маленькие разговины – и спать, спать, спать. А вечером бал! Сердце трепетало, даже во сне. Приближался долгожданный вечер. Пикейные рубашки надеты, вихры причесаны. Таинственная дверь в детскую плотно заперта. Собираются гости. В основном это дети местных батюшек, дьяконов и местного бомонда. Имена всех этих мальчиков и девочек память моя не сохранила, так как они не были постоянными нашими товарищами и участниками наших детских игр. Они бывали у нас раз в год, на елке. Приходили они со своими дородными матушками-попадьями, розовощекие, веселые в предвкушении зажженной елки, хороводов вокруг нее, пряников и разных сладостей, припрятанных к этому дню, и, конечно, подарков. Веселой гурьбой, щебеча и смеясь, кокетничая и воображая, толпились, тесня друг друга, у дверей детской комнаты. А за дверями мама со всеми Аннами, лазая по стремянке, зажигает свечи.
Наконец – «Сезам, отворись!» – распахиваются двери, и перед нами – сверкающая нарядами ель до потолка, вся в огнях колышущегося пламени свечей. В те годы музыки в домах не водилось: редко у кого были граммофоны, в основном у батюшек. Патефонов не было и в помине, не было в нашем доме и фисгармонии. Все веселие шло под губную гармошку, на которой играли все, а поэтому стояла какофония, так как гармошек было много, губ еще больше, и воздуха – хоть отбавляй. Веселые хороводы вокруг елки сменялись игрой в жмурки – и снова хоровод. А самое интересное начиналось, когда елочные подарки не просто раздавались, а разыгрывались, как в лотерее. Вытягивались билетики с номером подарка и обязательным исполнением какого-нибудь номера: или что-то спеть, или сплясать, или прочитать стихи и т. д. Импровизаций была масса, в них участвовали и взрослые. А потом угощение за накрытым столом, празднично украшенным.
Вот «кончен бал, погасли свечи» до следующего года. Елка всегда стояла в детской до Крещения. На следующий день в наш дом на угощенье приходили батюшки. Они, прежде чем сесть за стол, славили Христа, кропили все комнаты святой водой и после этого садились отведать белужий бок, праздничные пироги с вязигой и жирным заломом, закусывать чарку водочки. Все Святки по домам ходили ряженые с Вифлеемской звездой, славили Христа и пели рождественские колядки, заходили и в наш дом, где их всегда чем-то одаривали.
С 1925 до 1930 года жили в Дивееве в своем доме Сарахтины: старый царский генерал, каким-то чудом уцелевший в революцию, его жена Любовь Васильевна и их сын Митя. Интересная судьба была у генеральши. Генерал Сарахтин, седовласый, с длинными казачьими усами, напоминавший Тараса Бульбу, еще в юности выиграл свою жену в карты у приятеля. Видать, азартная шла игра, и приятелю в ней не везло. Чтобы отыграться, он на кон поставил свою молодую жену и проиграл. С этого момента она перешла в жены к будущему генералу, и, по ее словам, она тоже была не в проигрыше. У нее была старшая дочь Ксения, вышедшая замуж за Челищева. Они жили в Москве, а дочку свою подкинули дедушке с бабушкой в Дивеево. Наташенька была младше меня года на три. Мама дружила и с генералом, и с его женой. Митя был намного старше нас. Мы с мамой часто бывали у них, и я отлично помню и генерала, и Любовь Васильевну, и Митю, всегда что-то мастерившего, и в особенности Наташу. Как-то в шутку иль не в шутку ее бабушка и моя мама нас помолвили, и с тех пор я стал смотреть на Наташу как на свою невесту и будущую жену. Я мечтал о ней, я ею грезил. Моим счастьем жизни была она. Всю нежность своего детского сердца я отдавал ей, но разница в годах в то время была еще большой, это с возрастом она почти совсем сглаживается, а тогда!!! Мне семь – ей четыре, мне десять – ей семь, это уж куда ни шло. О, как любил я ее! О, как мечтал видеть своей невестой! А невеста, сидя на горшке, лепетала: «О горе, мука, пытка, дед горшок велит мне греть», – повторяя слова няньки, возмущенной генеральскими приказами греть горшок!
Но все-таки это была моя невеста, и я относился к этому со всей серьезностью. Нас с детства воспитывали в непреложном законе, что у мужа должна быть одна жена! Одна-единственная. Такой единственной и была у меня Наташа Челищева. В детском своем воображении я венчался с ней, пил из ковша по очереди сладость и горечь жизни. Горечь я плохо представлял себе: она была для меня что-то вроде «горе, мука, пытка, дед горшок велит мне греть», а вот сладость я подсмотрел ребячьим оком в оконце шатагинской баньки. Я был в Наташу влюблен, я любил ее, и томление духа и плоти впервые было пережито мною в ранней моей юности, на грани с детством.
Я очень хорошо помню похороны генерала, лежащего в генеральском мундире. Длинные усы его покоились на груди меж больших золотых пуговиц с двуглавыми орлами. Стоя у гроба его, я держал свою «жену» за руку, крепко сжимая ее, давая тем самым понять ей: я с тобой. Впереди гроба, на крышке которого лежала генеральская шапка, несли золотую шпагу и ордена на бордовых подушечках.
Сей мой первый роман, сия моя первая любовь оборвались внезапно в 1930 году. Я встретил Наташу в Москве в 1936 году, и детская любовь моя вновь вспыхнула с новой силой юношеских лет, с нахлынувшими на меня воспоминаниями детства. К тому времени познание добра и зла было мною изведано и испито, казалось, уж до дна. Я увидел перед собой тринадцатилетнего ребенка, невинного и нежного, играющего в куклы и смотревшего на меня невинно-детскими глазами. Я часто приходил к ним в гости, дарил Наташке куклу или шоколадку и видел в ней не невесту и не жену, как в былые годы детства, а девочку. Меня же в то время интересовали девушки. В них я влюблялся и искал ответных чувств. К великому стыду моему и постоянной скорби матери, многие заповеди и заветы Христовы, с такой верой, надеждой и любовью вложенные в меня с моего младенчества, мною были забыты и попраны, но не вера, спрятанная в душе моей где-то глубоко-глубоко. В особенности это относилось к заповедям «Не укради» и «Не прелюбы сотвори».
Мои гости к Наташе становились все реже и реже, так как жил я другими интересами. Как-то, спустя три года, зашел я к ним.
– А где Наташа? – спросил я ее мать Ксению Дмитриевну.
– Редко ходишь, – ответила она. – Наташа замуж вышла и уехала с мужем, он у нее моряк.
Эту новость я принял без огорчения, равнодушно. В эти страшные годы погибла в лагерях Любовь Васильевна, знавшая языки и работавшая экскурсоводом в Ясной Поляне. Поводов для ее ареста и гибели в те времена было предостаточно. Жена царского генерала – шпионка, раз с иностранцами имела несчастье общаться.
Оканчивая повесть о своей первой, детской еще любви, скажу вам, что спустя много лет разыскал я Наташу в Москве, вернувшись из лагерей и ссылок. Мне уже было тридцать семь лет. Встретились мы с искренней детской радостью, пили вино и водочку, ели пироги и наперебой вспоминали наше детство, Дивеево, бабушку с дедушкой: «О горе мне, о пытка, дед горшок велит мне греть». Тут-то она мне и призналась, что при встрече со мной в Москве влюбилась в меня, а я исчезал куда-то, чем мучил ее. Подвернувшийся морячок пленил ее невинное сознание и уволок. Хлебнула она с ним много, чего и не расскажешь, но дети удерживали ее от развода с ним. Обыкновенная, банальная история, окончившаяся, как и другие, ей подобные, разводом, новыми радостями еще молодой жизни, надеждами на лучшее и новыми трагедиями и разочарованиями. Ксения Дмитриевна скончалась, а Наташу я потерял из виду много лет тому назад.
А в то дивеевское время я пылал любовью, надеждой ждущего меня впереди счастья. Как на Руси говорят: «Суженого на коне не объедешь». Нам обоим предназначены были разные судьбы и пути.
Уже приближались тридцатые годы. Закрыт Саров. Опоганено святое место не от руки иноплеменников, разграблено не татарской ордой, не печенегами, не гуннами, не скифами и не евреями. Саров, Дивеево и всю христианскую Россию громил, оплевывал, топтал в каком-то бесовском неистовстве русский богоизбранный народ!!! Кто сваливал с храмов кресты? С дивеевской колокольни валил, но не смог свалить, а согнул в дугу Ваня – сын сельского священника, нашего дивеевского отца Симеона. Кто жег дивный иконостас XVII века в селе Кимжа? Местные крестьяне, которые с нескрываемой гордостью хвалились мне своими «подвигами». Кто? Кто? Кто? Русские. Русские. Русские. В своем бесшабашном, по-русски безобразном разгуле русский народ разбивал, крошил и уничтожал то, перед чем преклонялся, что чтил, чему молился он сам многие века.

