
Полная версия:
Милосердия двери. Автобиографический роман узника ГУЛАГа
А волною морскою мы видим потопляемых всех тех «фараонов», которые пытались потопить в крови русскую веру, заковать ее в кандалы, смести с лица земли храмы и самого воскресшего Христа. Ты – Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою, и врат а ада не одолеют ее (Мф. 16: 18). Фараоны всех времен упустили это из виду вместе со своим Карлом Марксом – как жалко, что у него не было Анны Григорьевны. Она бы ему прочистила уши и мозги тоже и популярно объяснила, почему все-таки «победную песнь» поем мы вместе с Церковью, несмотря на все пережитые ею ужасы, оплевания и разрушения, а не фараоны всех мастей, иуды и предатели. Она бы, Анна Григорьевна, сказала им простую истину: Бог поругаем не бывает! (Гал. 6: 7) С нами Бог, разумейте языцы и покоряйтеся, яко с нами Бог! (Ис. 8: 9–10).
Всю Пасхальную неделю по всей Руси звонили во все колокола. Так звонили и дивеевские, но не монастырские, а казанские. Переливчатый, малиновый, торжественный и праздничный звон парил в поднебесье, как весенняя песнь прилетевших жаворонков, заполняя собой пространство на много верст, сливаясь с лучами, рощами и перелесками, деревнями и селами. Торжеству этому словно не было конца.
Но медленно и неотвратимо, как неминуемая смерть приговоренного к ней, приближался омерзительный гигантский спрут со своими длинными щупальцами, который, притаившись, ждал своего часа, чтобы задушить, обезглавить, чтобы отнять радость пасхального звона, чтобы веселье, смех и свадебные песни на Красной горке превратить в плач, а саму жизнь народа – в мучение и скорбь, чтобы отнять не им нажитое, чтобы присвоить не им созданное, разрушить до основания не им выстроенное, чтобы вынуть из народа, выкорчевать и вытравить все прекрасное и доброе, чем так была богата русская душа, а взамен вколотить рабскую покорность и податливость, затравленность нищетой и страхом. Да чтобы не радовалась она празднику великому, чтобы не было для нее Христа Воскресшего, чтобы снял бы русский человек свой крест нательный, да содрал бы он кресты и с храмов Божиих, да взорвал бы их, как нечисть некую, да сжег бы иконостасы древние в кострах великих, у храмов сложенных, да предал бы он свою мать родную, своего отца родимого… по примеру героя народного Павлика Морозова. А за «подвиг» сей великий в награду предателю – памятник гранитный! Да чтоб вместо образа святого с лампадой горящей, рушником шитым украшенным, в углу красном в каждой избе крестьянской висел бы лик «усатый». Еще ходили крестные ходы в засушливое лето, еще освящали скот на Юрьев день! Еще освящали колодцы и избы крестьяне, еще вырубали мужики на Крещение большой крест в толстом льду на Вучкинзе, к которому шли они с крестным ходом в морозное январское утро от Казанского храма под благовест с пением: «Во Иордане крещающуся Тебе, Господи, Тройческое явися поклонение…»[17] – и после трехкратного погружения креста, не стыдясь своей наготы, в любой мороз, скинув тулупы и исподнее, бросались в дымящуюся ледяную пучину, крестообразно вырубленную их мозолистыми руками, привыкшими к труду, с верой, надеждой и любовью к своей земле и ко всему тому, что окружало их от младенчества, созданное руками их предков. Еще пели песни и плели венки, бросая их в мирно текущие воды извилистой Вучкинзы в ночь под Ивана Купалу, еще украшали березками избы на Троицу, устилая свежескошенной травой добела вымытые половицы, еще шли деревенские бабы в храм Божий в празднично расшитых сарафанах с детишками на руках. Еще, по крестьянскому обычаю, с обрядами древними, с причитаниями, с хороводами, с тройками своих лошадей, украшенных разноцветными лентами, с колокольцами под дугой и бубенцами, вплетенными в сбрую, запряженными в расписные сани и телеги, лихо мчались они в храм, с мальчиками на козлах, держащими в руках иконы, коими благословляли родители жениха и невесту. Мчались они на своих тройках с образами благословенными, под звон колоколов в храм Казанской иконы Божией Матери, под Ее покров и заступление на всю жизнь до глубокой старости, до гробовой доски, молодые, красивые, сильные. Вот стоит она в белой фате, он – в расшитой рубахе и пьют из одного ковша чашу сладкого вина, как чашу жизни, сладкой и горькой: он – глоток, она – глоток, он – глоток, она… Он – в Сибирь, она – за ним. Он – с сумой, и она – с ним. И все это было уже где-то совсем рядом.
Разверзалась преисподняя. Медленно, осторожно сжимал спрут свои щупальца, предвкушая «светлое, неминуемое, грядущее коммунистическое завтра!». А пока играли гармошки за околицами сел и деревень, водили хороводы парни и девки, завтрашние кулаки и подкулачники, завтрашние нищие и бездомные, завтрашние ссыльные, завтрашние рабы безземельные и лишенцы бесправные, нагие и босые, с грудными детьми, в тряпье обернутыми, бездомные, бескровные, обобранные до нитки, со скотиной, угнанной на колхозный двор, с разграбленным богатством, трудом и потом крестьянским нажитым… Кто?! Кто занесет на вас свои подлые руки, кто ограбит, кто уведет ваш скот, кто погасит ваш мирный домашний очаг, кто закует вас в кандалы, кто умертвит вас, кто пустит по миру ваших жен и ваших сирот, кто похитит ваш труд, ваш пот, кто присвоит его себе? Кто? Кто? Кто? Имя ему ге-ге-мон!!!
Это – голь босяцкая, проститутки всех мастей! Это те, кто не хотели работать! Это те, кто завидовали не вашему труду, а его результатам! Это те, око которых было завистливо, а руки ленивы! Это те, кто беспробудно пили, неся в кабак последнюю свою рубаху, в расчете на вашу. Это те, кто предпочитали жрать и пить за чужой счет! Это те, кто не сеяли и не пахали, кто ненавидел труд и, разорив вас, не научился ему, а жил и живет паразитом! В деревне имя ему бедняк! А по-русски, по правде – лодырь! На общереволюционном языке – гегемон! Это он, «проклятьем заклейменный»[18], чьими руками были разрушены «до основания» и деревня, и село, и город, и страна. Эта бездна зла и зависти имела свой могучий лозунг «Долой!». А что дальше? Мы свой, «мы новый мир построим!». Построили! И спустя семьдесят лет не знают, как сломать, по той простой причине, что «тот, кто был ничем, тот стал всем», а все – это те, кто никогда не умели работать и не хотели, а по паразитской своей натуре всегда были паразитом!
А пока – играй, играй, гармошка, за околицей, водите хороводы, девчата, правьте русские христианские свадьбы, пейте из одной чаши сладкое вино как символ единства и в радости, и в горе. Радуйтесь, пока лихое время еще не коснулось вас. Пеките блины из своей родимой муки, вами взращенной, поливайте их вами же взбитым масличком от своей буренушки, с любовью вами же вскормленной, – это вам не маргарин пока, а маслице. Запрягайте, парни, в сани да розвальни коней своих ретивых, выводите их из стойла теплого, надевайте на них сбруи с бубенцами-колокольчиками, украшайте, девки, гривы их лентами, зажигайте костры вдоль ряда деревенского – да в санки расписные, да в розвальни, в зипунах оранжевых, в платках и в шалях, на русы косы накинутых. Берите, парни, гармошки трехрядные.
Мчатся тройки, мчатся сани, кто кого обгонит, да с маху через костры огненные. Тут и удаль, и веселье, тут и радость, и любовь, и поцелуй горячий в сугробе снежном. Знать, свадеб будет много на Красной горке, после поста Великого! Знать, катать ей яйца красные уже не в девках.
А на Красной горке яйца катала вся деревня: игра эта очень азартная и увлекательная. Фомина неделя, следующая после Пасхальной, звалась Красной горкой. На Красной горке начинались свадьбы деревенские. По церковному уставу жил народ крестьянский до тех пор, пока не снял с себя крест. С Крещения Руси православный русский народ жил по церковному кругу: сеял, пахал, выгонял скот на пастбище, и весь труд его и жизнь органично были связаны с верой и жизнью Церкви, в том числе и свадьбы. Им было свое установленное церковное время. Ни Великим постом, ни Рождественским, ни Петровским, ни Успенским свадеб не было. Не было их и под двунадесятые праздники, а также по вторникам под среду, по четвергам под пятницу и по субботам под воскресенье. Благодаря такому уставу, обойти который православный народ и не стремился, к свадьбам готовились как к Таинству непреложному, как к событию, должному быть один раз и на всю жизнь, так как разводов не было. У жениха и невесты было достаточно времени, чтоб проверить себя, и свою привязанность, и любовь друг к другу. Вот почему браки были прочными. Каждый знал, на что идет и ради чего. Самое большое количество свадеб всегда было после Святок и на Красной горке, потому что им предшествовали шесть недель Рождественского поста и еще 12 дней до Крещения, а с пятницы на Масленой – семь недель Великого поста и вся Пасхальная неделя. Все свадебные коляски и сани с женихами и невестами в церковь и обратно мчались мимо нашего дома.
На масленичные гулянья мы ходили с мамой в Вертьяново – деревню чуть ли не в тысячу дворов, вытянувшуюся в одну улицу по другому берегу Вучкинзы километров на пять. Там было достаточно места для скачек и на тройках, и на санях, и на розвальнях.
Возвращаясь к Красной горке с катанием яиц, расскажу подробно об этой игре. Из длинной строганой доски делается горка, под которую подставляются сколоченные козла. Играющих чем больше, тем интересней. Яйца катают все: и парни, и девчата, и стар, и млад. Катя с горки свое яйцо, ты должен его так нацелить, чтоб ударить им любое яйцо играющих, каждый знает свое яйцо. Если ты своим яйцом задел чье-либо, то оно твое. Вот и вся игра, но крику, визгу, радости и огорчению – нет конца. Мы с мамой всегда ходили на такие игрища. Веселья много, и без всякого мата, поверьте мне. Хоть и под колпаком мы, дети, росли, но словечки некие все же знали, не понимая их житейского смысла. Все пришло потом, когда вдребезги был разбит колпак и патриархальный наш дом был растащен по бревнышкам теми самыми гегемонами, но без всякой цели и пользы для них самих, людей и общества. Как всегда, разрушали «до основания» – ничего построить не сумели и не смогли.
Ну а пока мы в нем живем. Идет январь 1925 года. Зимний вечер, за окном сумерки из синих переходят в сине-фиолетовые, давно зажглись керосиновые лампы. А дедушки все нет и нет.
– Да где же он запропастился? – спрашивает мама у Анюты.
– В Осиновку поехал дрова покупать, да тут и не так далеко, пора бы…
Мама накрывает на стол, собираясь кормить нас ужином, за окнами уже совсем темно. Керосиновая лампа освещает сказочные узоры, вытканные морозом на стекле окна: оно искрится, как искрится серебряная парча, и напоминает мне ее своими волшебными цветами и листьями. Потрескивают дрова в горящей печке, потрескивают бревна рубленых стен от мороза. В доме тепло, тихо и уютно. В столовую, которой становился в зимнее время длинный, широкий коридор с двумя кафельными печами и двумя высокими филенчатыми дверями в детскую комнату и в комнату мамы и с дверью на кухню, входит бабушка, чем-то взволнованная.
– Почему так долго нет Петра Михайловича? – спрашивает она маму. – Уж не случилось ли что-нибудь с ним?
Мама как-то нерешительно развела руками, и разговор перешел на французский – такие переходы всегда навостряли наши уши, сосредоточивали наше внимание на мимике, на жестах, на быстроте сказанных слов, на интонации, по которой мы определяли таинственный смысл разговора. Сейчас явно было видно, что речь идет не о нас, тут сидящих и доедающих свой ужин. Было видно, что и бабушка, и мама чем-то взволнованны. После ужина мы пошли с мамой в детскую, освещенную все той же большой лампадой у образа Казанской Божией Матери. Тепло от жарко натопленной печи разливалось по комнате вместе с теплым светом, малиновым и трепещущим, освещающим лик Богоматери, потолок из темно-янтарных досок и бревенчатые стены такого же цвета. Вечерние молитвы читала мама. Поставив нас впереди себя, она всегда клала свои милые руки нам на плечи и тихим голосом начинала: «Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и вся исполняяй, Сокровище благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша». Так мерно, тихо и проникновенно читала она дальше: «Милосердия двери отверзи нам, благословенная Богородице…» Всегда слушая эти слова, я воображал себе и словно видел перед собой эти двери милосердия: они были вроде Царских врат в соборе, золотые, резные. Вот они открываются, медленно и тихо из них выходит милосердие, оно идет к нам, протягивает свои руки, обнимает ими и нас, и наш дом, и сад, и я знаю, что это милосердие – не кто иной, как Матерь Божия с короной на голове, вся в сиянии, вся сотканная из любви и несущая всем свое милосердие, которое избавляет от бед, и что в ней «спасение рода христианского». А мама продолжает, пока я размышлял, и уже слышу я: «Неужели мне одр сей гроб будет, или еще окаянную мою душу просветиши днем? Се ми гроб предлежит, се ми смерть предстоит…»[19]
Со двора доносится какой-то шум, ржание лошади, быстрые шаги по коридору. Мама поспешно выходит из комнаты в коридор, мы за ней – по коридору несут дедушку в тулупе и валенках, проносят в его комнату, которая рядом с бабушкиной, в той половине дома.
Мы остаемся одни, растерянные, в предчувствии какой-то беды. И она пришла. Дедушку по дороге разбил паралич, как раньше говорили, удар. Вот он лежит в постели, я у его ног старательно держу бутылки с горячей водой. В комнате никого нет, кроме батюшки в епитрахили. Он склонился над седой головой бедного дедушки, который что-то пытается сказать батюшке. Тот накрывает его голову епитрахилью и говорит:
– Аз, недостойный иерей, властью, данной мне от Бога, прощаю и разрешаю…
Подносит Евангелие, а затем крест к белым губам дедушки. Все ушли на время исповеди, меня забыв, сидящего у ног дедушки с горячими бутылками. Снова вся комната полна народа: я вижу тетю Наташу, тетю Марусю, бабушку, и маму, и монашенок, прибежавших из монастыря. Начинается соборование. У дедушки в руке зажженная свеча. Все, в комнате присутствующие, стоят со свечами. Дедушка лежит, голова его на высокой подушке, глаза закрыты, но он еще дышит, я это вижу по волосикам его усов: они движутся. А дальше я заснул и больше ничего не помню.
Проснувшись утром, я узнал, что дедушка скончался. Это была третья смерть, пришедшая в наш дивеевский дом и теперь унесшая с собой дедушку. Я хорошо помню, как отпевали и хоронили январским морозным днем. Тихвинская церковь, кончилась заупокойная литургия. Дедушку внесли в храм накануне вечером ко всенощной. Он лежал в сосновом гробу, пахнущем смолой и установленном посередине храма на высоком для меня постаменте. Тяжелое серебряное парчовое покрывало облекало дедушку, его сосновый гроб и тугими серебряными кистями касалось пола. Вытканные на нем узоры напоминали мне морозные узоры, которые я так любил разглядывать на окнах дивеевского дома. И тут, стоя рядом с мамой у гроба дедушки, я смотрел перед собой на эти узоры. Дедушка лежал где-то высоко, и лица его я не видел. Храм был переполнен народом. Дедушку любили и уважали дивеевские и вертьяновские крестьяне за его общительность, доброту и всегдашнюю готовность помочь словом и делом.
Началось отпевание. Вся церковь пылала от зажженных свечей. У гроба, в головах, справа и слева, и в ногах, у образа Спасителя, в массивных подсвечниках горели свечи. Протодьякон с кадилом в руке и с дьяконской свечой в другой, высоко подняв кадило, произнес:
– Благослови, Владыко!
Царские врата открыты. Вверху все паникадила колышутся в свете лампад. У гроба много батюшек, все они в белых, серебряных ризах. Матушка-игуменья возвышается на своем резном игуменском месте. Монахини в длинных мантиях стоят впереди. В руках у них горящие свечи. Протодьякон трижды обходит гроб с кадилом и со свечой. В полной, какой-то сосредоточенной тишине только слышны звон кадила и запах ладана. «Благословен Бог наш…» – нараспев, благоговейно произносит батюшка. Началось отпевание дедушки, переехавшего сюда, в святые и дорогие ему места, десять лет тому назад, чтобы так, по-христиански, прожить и окончить свою жизнь и быть похороненным на монастырском кладбище, закрытом, защищенном от антихриста Канавкой, вырытой по повелению Божией Матери. Чередуясь, перекликаясь в величественно-скорбных песнопениях, поет то правый, то левый хор: «Руцы Твои сотвористе мя и создасте мя, вразуми мя, и научуся заповедем Твоим. Помилуй раба Твоего… Упокой Боже раба Твоего и учени его в раи… Аллилуиа, аллилуиа, аллилуиа. Слава Тебе Боже!»
Вот два хора вместе и весь храм с ними запели «Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего…». Вся церковь опустилась на колени, и я вместе с ними. Мерный звон кадила и фимиам снова наполняют храм до самого купола. Пришло время всем прощаться. Меня подняла мама на руки, и я увидел в последний раз лицо дедушки.
Я поцеловал его в венчик, лежавший на его лбу. Руки его были сложены крестообразно на груди, а пальцы, как на саровских деревянных ложках, – в трехперстие.
После «Вечной памяти» батюшка предал дедушку земле. Свернули белое, серебряное парчовое покрывало. Белым саваном, со славянской вязью написанными вокруг него «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас», с большим черным крестом посередине, с копием и губкой на нем, с лестницей и петухом с другой его стороны – копием прободили Христа на Кресте, губкой напоили отцем[20], при помощи лестницы сняли с Креста, а петух – напоминание о том, как Петр отрекся трижды и, шед, плакася горько (Мф. 26: 75; Лк. 22: 62), – с ангелами и херувимами над ними, покрыли дедушку с головой и с руками, в которые вложил ему батюшка разрешительную молитву. Затем батюшка крестообразно трижды с ног до головы перекрестил дедушку землей, сыпля ее из совочка со словами: «Господня земля, и исполнение ея, вселенная, и вси живущие на ней». Вот закрыли уже не видного дедушку крышкой гроба, предварительно батюшка так же крестообразно вылил из пузырька на саван елей, смешанный с вином (соборное масло). Подняли мужчины гроб, подсунув под него домотканые холщовые полотнища и под пенье хора и народа «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас», под мерные удары «дедушкиных колоколов» с перезвоном стали выносить дедушку, неся его гроб на полотнищах до кладбища, останавливаясь несколько раз для пения литии.
Белый снег и морозное солнце слепили глаза, белый иней, одевший деревья, мелкой, искрящейся на солнце пылью сыпался на крышку гроба, припорашивая черный крест, написанный на нем. За гробом шли бабушка и протодьяконы со свечой и кадилом, хор монастырских певчих, пели литии и беспрестанно «Святый Боже…». У свежевырытой ямы поставили гроб на табуретки и пропели панихиду. На тех же полотнищах опустили гроб в могилу, и посыпались камушки земли, гулко ударяя о сосновую крышку. Быстро вырос свежий холмик, в головах которого поставили русский восьмиконечный крест, на котором славянской вязью было написано: «Петр Михайлович Арцыбушев». Это третья могилка на Дивеевском монастырском кладбище. Больше уж никто в эту землю не лег из нашей семьи. Я имею в виду то Дивеевское кладбище, где лежат отец, сын и внук.
Это была третья смерть в нашем доме, но первая, когда я ощутил, что такое смерть и как она приходит. Дедушкина смерть была той тихой, мирной, «непостыдной кончиной живота нашего», о которой постоянно молится Церковь и вместе с ней народ Божий, о чем молился и чего удостоился дедушка.
Следующая смерть посетила наш дом и, как гроза, которой всю жизнь боялась бабушка, смела его с лица земли, но до этого еще нам осталось жить в нем пять лет, и много еще утечет за это время воды.
Как я писал выше, две дочери Петра Михайловича приняли монашество в Дивеевском монастыре. Схимонахинями и монахинями они стали значительно позже: пока они инокини Наталия и Мария. Тети Наташа и Маруся. Одна – золотошвейка, вторая – иконописец. Обе тетушки бывали у нас в доме, но нечасто. Из них я лично любил тетю Марусю, тетю Наташу я, признаться, совсем не любил. Тетя Маруся, младшая сестра моего отца, была доброй, сердечной и веселой, художественной натурой, немного экзальтированной и, по словам мамы, малость глуповатой. Ее доброе сердце для меня всю последующую жизнь было дороже ее ума: она не была глупой, скорее недалекой. Тетя Наташа, самая старшая из всех детей дедушки, была близнецом дяди Миши. Она была сухой и строгой старой девой, стремящейся чаще нас поставить в угол, чем приласкать, в противоположность тете Марусе. В храме она всегда очень бдительно смотрела на нас и за нами: как мы крестимся и там ли, где положено, не вихляемся ли, не смотрим ли по сторонам, не чешемся ли невзначай, и, заметив какой-либо изъян в нашем благолепии, всегда «стучала» на нас бабушке и ставила на вид маме. Она была сторонницей акафистов в усиленной дозе во вразумление и просвещение наших душ. Мама с ней иногда сражалась все на том же языке, неведомом нам.
Дядя Миша с нами в Дивееве никогда не жил, он только приезжал к нам в отпуск. Его приезды были праздниками для нас: он привозил всегда кучу игрушек и массу всяких вкусных вещей. Окончив Морской корпус, до революции он плавал старшим офицером. Во время Гельсингфорсского бунта матросов[21], которые, озверев, топили офицеров, дядю Мишу спасли его храбрость и вера. Во время разгула матросни на палубе крейсера дядя Миша сидел в каюте в ожидании смерти, но ждать ему надоело, и, не дожидаясь, надев парадную форм, у он поднялся на палубу, на которой бушевали матросы, и громогласно скомандовал: «Смирно!» Прошел сквозь вытянувшегося по стойке смирно ряда изумленной матросни, сел в шлюпку и уплыл на ней в порт. Так он уцелел.
Вернувшись в Петроград, он очень скоро его покинул и после 1917 года оказался в Астрахани, на Каспии, в рыболовецком флоте, где как опытный моряк и умный человек дослужился очень быстро до директора рыбных промыслов Волги и Каспия. После смерти дедушки дивеевский дом был записан на него, а мы, дети с мамой, числились на его иждивении, благодаря чему в разгул коллективизации и раскулачивания нас не трогали, и мы продолжали жить в своем доме. А в доме после смерти дедушки жили бабушка, в скором времени принявшая иночество, мама, мы, дети, Аннушка во служении у бабушки, очередные Анны, в наше просвещение, и на кухне, в чулане, какая-нибудь бездомная душа, с Катькой или без нее.
Тетушки навещали нас, одна ласкала, другая воспитывала, нюхала за шиворотом, чтобы точно определить, кто из нас испортил воздух. Справедливость торжествовала, безобразник стоял в углу. К тому времени акафисты были отменены. А виноват был совсем не я, а гороховый суп, квашеная капуста, свежевыпеченный в русской печи хлеб и все та же тленная плоть, пока еще детская, из которой стремилась тетушка создать бесплотное тело раньше времени. Тетушка была строгого нрава и даже невольные грехи не отпускала и не разрешала. «Будьте милосердны» – сие к нам не относилось. Не относилось не потому, что милосердие не было добрым качеством ее души, что осознал я гораздо позднее, а потому, что, во-первых, у тети не было своих детей, во-вторых, она желала создать из нас столпов благочестия, к тому же стремились и бабушка, и мама, но разными путями и средствами. Мама знала, что детские души наши больше открыты к ласке, которой она достигала лучших результатов, чем бабушка насилием. Я помню мамины слова, сказанные ею спустя много времени, когда я был юношей, Коленьке, о котором речь пойдет значительно ниже: «Из Алеши лаской можно веревки вить – насилия же над собой он не терпит».
А кто его терпит? В характере русского народа заложен огромный потенциал всенародного терпения, но и ему есть предел. Я уже говорил, что во мне бурлит сильная струя черногорской крови, унаследованной мной от предков. «Кто такие черногорцы? – Бонапарте вопросил. – …Это племя, племя злое, не боится наших сил?»[22] Вот и объяснение моего свободолюбия. Не перенося с детских лет насилия над собой, я не любил насилующих меня. Простите и Вы меня, милая тетечка Наташа! Вас давно уже нет на этом свете; когда Вы скончались в 1957 году в Муроме, куда закинула Вас судьба после разгона Дивеевского монастыря, в котором прошла и моя юность, я не удосужился приехать из Москвы на Ваше погребение. Это моя огромная вина перед Вами, и я в ней каюсь. Каюсь и в том, что в 1942 году я так же не приехал из Москвы в Муром на погребение бабушки, которая скончалась в тот день, который во сне предсказал ей батюшка Серафим за много лет до ее кончины. Но я всегда поминаю Вас монахиней Феофанией вместе со многими монахинями моего рода, простоты ради пропуская очень значительную приставку «схи». Это правда! Моя бабушка, сколько я себя помню – а следовательно, и ее – как только время неумолимо приближалось к весне, деятельно начинала готовиться к своей смерти. А так как она была нрава крутого, то приготовление сие касалось не ее одной – готовиться должны были все. Однажды она увидела во сне преподобного Серафима, сны с преподобным – в Дивееве вещь была обычная. Близость батюшки в самой жизни продолжалась и во сне. Видит бабушка во сне Саровского чудотворца, словно входит он к ней, в ее комнату, а комната бабушки была той самой комнатой, в которой жил Мишенька Мантуров, ближайшее духовное чадо батюшки Серафима. Когда-то в этой самой комнате в углу перед образами чудесно зажглась лампада, масла в которой не было по нищете, добровольно принятой Мантуровым по благословению батюшки. Зажглась она в тот самый момент, когда жена его, протестантка по вере, горько сетовала на батюшку и на мужа из-за его добровольной нищеты, смысла в которой она не видела. «Вот посмотри, до чего мы дошли, – плача говорила она. – Лампада потухла, даже масла на лампаду нет!» В этот момент лампада вдруг загорелась. Случившееся чудо так поразило ее, что она с плачем стала просить прощения у Бога, батюшки и мужа. С этих пор ни одного слова упрека с ее стороны больше не было, а после кончины мужа она приняла постриг в Дивеевском монастыре с именем Елена.

